ЖЕНЬКА КРАВЕЦ

По Николаевской дороге, изрытой грозовыми дождями и бомбами, на восток уходили люди — на грузовиках, на подводах, на велосипедах, пешком. В июле из Одессы еще можно было выехать на север, в Киев — через Раздельную, Жмеринку, Винницу; в Москву — через Воз-несенск, Кировоград, Знаменку. А теперь, в августе, оставалась одна дорога — на восток. Точнее, дорог было две: одна — сушей, другая — морем, но обе они вели на восток й, в сущности, были одной дорогой — из Одессы.

Задыхаясь под тяжестью перезревших хлебов, земля исходила паром, тяжелым и душным, как сама земля. Люди проходили и проезжали дорогами этой земли, мимо густо-желтых, почти бурых, колосьев, налитых тугим зерном. Люди проходили и проезжали мимо — и колосья, захмелевшие от избытка соков, света и зноя, клонились к земле.

В военкомате Женькиной маме, семье военнослужащего, дали подводу и пару лошадей. Лежа на подводе, — в Одессе их называли площадками: низкие бортики, кованые скобы и массивные крюки на углах, — Женька смотрел в небо, голубой от тысячекилометровой толщи слой воздуха, который каким-то чудом держался над землей, не приближаясь и не удаляясь. Чужое, далекое, бесчувственное и неуязвимое, небо стыло в голубом своем равнодушии.

Справа от дороги разлеглось море — в этом море Женька купался с апреля по октябрь, в апреле и октябре — тайком от отца и матери. А нынче вот август — скрипят колеса, звякают крюки на бортиках, спотыкаются лошади, Женька вязнет среди мешков, набитых барахлом, и смотрит в небо.

— А хлеба, хлеба сколько! Боже мой, сколько хлеба!

Это говорит Женькина мама, мадам Кравец.

— Вы говорите — хлеб. Если бы вы знали, какую квартиру я оставила! Какую квартиру, мадам Кравец.

Женькина мама, мадам Кравец, отлично знает, какую квартиру оставила Елизавета Борисовна. И Женька тоже знает, и даже если бы он никогда не бывал в этой квартире, он все равно знал бы, что два окна выходили прямо на Соборную площадь, что возле окна, слева, стояло пианино — «Карл Гааз»! — а рядом с пианино трюмо — стекло прозрачное, как слеза ребенка, а на стене персидский ковер — два сорок на три шестьдесят…

Господи, да заткнется ли она когда-нибудь!

— …а в гостиной гарнитур: ореховый стол и шесть стульев, а в спальне… Вы же были у меня в спальне?

— Была.

— И я был.

Ну, конечно, были: в тот день Елизавета Борисовна как раз купила зеленое покрывало с бахромой…

— Самолеты!

Поднявшись рывком, Женька застывает в нелепой позе до смерти напуганного человека. Елизавета Борисовна с ужасом глядит на Женьку, словно от него одного зависит — быть самолетам или не быть. Продержавшись с минуту, Женька сообщает, что гула уже нет, что самолеты отбомбились и повернули, должно быть, обратно.

— Боже мой, боже мой, — шепчет Елизавета Борисовна, — опять бомбы! Каждый день бомбы.

— Война, — говорит Женькина мама.

— Да, да, война, — повторяет Елизавета Борисовна, как будто вот только сейчас, сию минуту, она вдруг поняла, что на земле действительно война, именно война, а не что-то другое.

У Чабанки, неподалеку от берега, горел танкер. Огня не было — танкер тонул в густых клубах дыма, клубы всходили из недр моря, но море оставалось спокойным и безучастным. Горел танкер третьи сутки, никто не боролся с огнем, и почему-то казалось, что на танкере никогда не было людей и что вот так, в клубах черного жирного дыма, он еще простоит и сто и тысячу лет.

— Боже, какой ужас! — шептала Елизавета Борисовна. — Ксения Андреевна, посмотрите: это же пароход?

— Пароход, конечно.

— Пароход, а горит, как спичка. Тихий ужас.

И всегда у нее все горит, как спичка, и всегда у нее тихий ужас, думал Женька, и никогда не поймет она того, что вот так болтать и трепаться — тоже тихий ужас. Почему люди не умеют смотреть молча? Видишь — молчи, молчи, если знаешь, что твои слова останутся только словами.

Километрах в пяти от села дорогу запрудили коровы. Они едва плелись, неожиданно останавливались и бестолково озираясь, тоскливо и тягуче мычали. Рядом с подводой, не опережая ее и не отставая, тяжело ступала огромная корова, бурая с белыми пятнами. Женька знал эту корову издавна, еще с первого класса — она была нарисована в букваре и под ногами у нее были аршинные буквы — ко-ро-ва. Теперь эта корова шла Женькиной дорогой, на восток, и Женька мог рассмотреть ее подробнее, чем тогда, в букваре. Она не очень изменилась с тех пор — только глаза стали чуть печальнее и голова отяжелела. Но вымя ее Женька увидел впервые — огромное вымя с огромными, как рожки гигантской улитки, сосками и тугими синими жилами. Корова неестественно широко расставляла задние ноги, оберегая переполненное, изболевшееся вымя от толчков, которых было столько же, сколько шагов в тысячекилометровой дороге на восток.

За коровами присматривали три человека — все трое на конях. Мужчины, а не на фронте, — удивился Женька и тут же подумал, что сам он на целую голову выше мамы и что вот эти трое тоже, наверное, смотрят на него и удивляются, почему он здесь — в безрукавке, в сандалях, среди баб и мешков с барахлом, а не там, в Одессе, — с винтовкой, в гимнастерке и сапогах.

Потом, когда один подъехал поближе, Женька увидел, что вместо левой ноги у него деревяшка и этой деревяшкой он пинает лошадь в бок. И Женьке захотелось объяснить ему: дядя, а мне — четырнадцать с половиной. Но этот, с деревяшкой, даже не посмотрел в Женькину сторону, а двое других были далеко. Врезаясь в гущу стада, они хлестали коров нагайками, и те, убегая от боли, бросались почему-то назад и в стороны. Погонщики бешено ругались степными металлическими голосами, без устали поминая коровьих матерей и предков их в третьем и четвертом коленах.

Изойдя бесполезной яростью, они пропускали стадо вперед и равнодушно, как бедуины в песках, глядели в даль, такую же призрачную и такую же настоящую, как горизонт, ее вечное укрытие.

Усевшись на козлы, Женька тряхнул вожжами, отчаянно завертел кнутом и засвистел. Обеспокоенные лошади, напряженно вытянув шеи, пробивались вперед сквозь необъятные брюха коров. Бурая с белыми пятнами корова отстала, и это почему-то огорчило Женьку.

— Но-о! — завопил Женька и дважды перекрестил лошадей. — Но!

Опять пошла пшеница, густо-желтая, почти бурая, — теперь уже по обе стороны от дороги. Женькина мама, Ксения Андреевна, сокрушенно кивала головой. Елизавета Борисовна дремала, укрывшись от солнца под черным дождевым зонтом, и у Женьки портилось настроение от одной мысли, что это ненадолго, что Елизавета Борисовна вот-вот проснется и в миллионный раз вспомнит свою квартиру — ах, какая квартира, какая квартира!

Нетронутые хлеба, спускаясь в лощины, взбегая на пригорки, перебрасываясь через овраги и буераки, покрывали всю землю до горизонта, а за горизонтом снова те же не тронутые человеком хлеба. И вдруг Женька понял мамины слова — а хлеба, хлеба сколько! — понял, что хлебу этому одна судьба — пропадать, потому что на земле, его, Женькиной, земле, война, именно война, а не что-то другое.

Чио напали немцы, что на советской земле уже восемь часов идет война, что мужественные пограничники стойко сдерживают натиск превосходящих сил вероломного врага, по радио сообщили в полдень. Женька с девяти утра жарился на Отраде, в том месте, где скалы, и так ему достался один лишний час мира. Собственно, этот час ничем не отличался от других, когда мир был еще миром для всех. Но таким он оставался лишь там, на Отраде, где скалы. А дома, на Пироговской, три дробь пять, этот час вдруг выпал из вереницы часов, отщелканных маятником — тик-так, тик-так, тик-так, — и было в нем что-то фантастическое, как во сне, когда человек наблюдает себя умершего и дивится тому, что вот он умер, а все-таки видит себя, как может видеть только живой. Это ощущение не покидало Женьку весь день и вечер двадцать второго июня, и, может быть, поэтому мать, и отец, и люди на улицах Одессы, и сама Одесса приобрели ту студенистую четкость и облегченность, какие бывают только в сновидениях.

На перекрестках надрывались громкоговорители. По Пироговской шли красноармейцы, они пели громко, уверенно, как пели вчера, или позавчера, или полгода назад:

Если завтра война, Если завтра в поход, Если темная сила нагрянет…

А она уже нагрянула, эта сила, и была она не просто какая-то темная сила, а была эта сила — немецкие пушки, немецкие танки, немецкие самолеты с черным крестом.

В Одессе вдруг не стало хлеба. В один час не стало. Подумать только: в Одессе нет хлеба!

— Хлеб? Берите крупу — крупа еще есть.

— Крупа? Какая крупа? Откуда крупа! На Канатной есть мыло. Не валяйте дурака, берите мыло.

Сметая крошки с пустых хлебных полок, продавщица на все вопросы отвечала одним словом: привезут. Точно? Кто хочет точно, за углом — в аптеке. О точности говорили сами покупатели — говорили с улыбкой, беззаботно, чересчур беззаботно.

Можно было вернуться домой и сказать: хлеба нет. Прежде Женька так и поступал: хлеба нет. Но сегодня нельзя возвращаться с пустыми руками. Хлеб есть, не может быть, чтобы в Одессе не стало хлеба!

На Куликовом поле Женька встретил Борьку Пошали. Борька только что вернулся из города: облазил, понимаешь, все магазины на Ришельевской, Преображенской, Греческой, Дерибонде — нигде нет хлеба. Но хлеб же есть, не может быть, чтобы в Одессе не стало хлеба. Двинем на Фонтан?

Фонтан — не город, Фонтан почти деревня. Однако ни на четвертой, ни на седьмой станциях Большого Фонтана хлеба не было. Закрыт был магазин и на десятой — «на обед». Но каждому было ясно, что обед здесь ни при чем. А на шестнадцатой хлебные полки были завалены бубликами с маком, по двадцати одной копейке за штуку. Женька попросил пять штук, но Борька прямо сказал ему: чудак, возьми глаза в руки. И продавщица тоже сказала: пять бубликов? Это на вчера?.

Из магазина Женька и Борька вышли со связками по два десятка бубликов. Женьке было почему-то стыдно, он ожидал насмешек, но люди не смеялись, люди только спрашивали: «Бублики? Где брали?»

Бублики — это, если хотите, хлеб. Попробуйте вы есть бублик с хлебом, вам так и скажут: что ж это вы хлеб с хлебом кушаете? Ведь так и скажут: хлеб с хлебом. И еще засмеют. И все-таки, что ни говорите, бублик не хлеб. Да еще бублик с маком. Заявись Женька домой с бубликами вместо хлеба, все соседи ахнут — и на Фонтане хлеба нет! Ахнут, это уж как пить дать.

Но Фонтан не край света, за Фонтаном — дача Ковалевского, дача Ковалевского — тоже Одесса, самая настоящая Одесса, хотя Женька там сроду не бывал. Дача Ковалевского — через мост. По мосту, отчаянно визжа, тащится древний, как здешняя пыль, трамвай; каждые пять шагов — остановка: парикмахерская, аптека, рыб-кооп. Рыбкооп — это, оказывается, магазин. А вдруг и здесь хлеба нет? Что, если и здесь хлеба нет? Тогда дальше, до того самого дальше, когда Женька стиснет наконец в руках буханку настоящего пшеничного хлеба, по полтора рубля за килограмм.

Женька вернулся домой к девяти часам. Было еще светло, был день летнего солнцестояния — самый большой день в году. В руках у Женьки было два хлеба, соседи видели этот хлеб, но никто не задавал вопроса. Только тетя Аня сказала:

— Твой папа уехал. Все летчики уехали. А на Канатной давали хлеб.

Борькин отец, майор Александр Петрович Пошалы, тоже уехал. Борька плакал; чтобы никто не видел его слез, он вышел на лестничную площадку — там было темно: лампочка, наверное, перегорела. А может, выключатель испортился.

Ровно через месяц, двадцать второго июля, Борьку убило — на бульваре Фельдмана бомбой с «юнкерса». Точнее, осколком от бомбы, которую сбросил «юнкере». Но это все равно — бомбой или ее осколком: так или иначе, двадцать второго июля у майора Пошалы уже не было сына. На следующий день Борьке пришла открытка: «Вы зачислены в восьмой класс Одесской артиллерийской специальной школы. Поздравляем!»

А хлеба в июне и в июле было вдоволь. Случались, правда, перебои, но перебои бывали и прежде — еще до войны.

* * *

Вечером приехали в Варваровку. Здесь, в Варваровке, на правом берегу Южного Буга, можно было остановиться на ночь. Елизавета Борисовна заупрямилась: не хочу и не хочу, только в Николаеве.

— Правильно, — неожиданно согласился Женька, — лучше в Николаеве: в Николаеве судостроительный завод.

Елизавета Борисовна обиделась: он еще маленький, Ксения Андреевна, смеяться со старших. Я же не говорю — возле завода. Завод — это объект, я не дурочка. А мы где-нибудь в стороночке. Разве в Николаеве нет театра или музея какого-нибудь?

Боже мой, кипел Женька, какая же она дура, пятьдесят лет — и такая дура! Откуда же немцы могут знать, где музей и где театр?

— Елизавета Борисовна, откуда же немцы могут знать, где музей и где театр?

— Женя, они знают все.

— А вы-то откуда знаете, что они знают все?

Елизавета Борисовна застонала:

— Умоляю вас, Ксения Андреевна, объясните ему, что я не из своей головы это выдумала. По-моему, всем известно, что немцы знают все.

— Почему же всем, — не унимался Женька. — Мне вот, например, не известно.

— Тебе! — улыбнулась Елизавета Борисовна. — Так это же ты!

В поисках поддержки Женька оглядывался на мать, но Ксения Андреевна молчала. Ну что ж, решил Женька, иначе и быть не может: в конце концов все они одинаковые, все до одной. И самая простая мысль — что настойчивыми и требовательными бывают только страх и бесстрашие — в этот вечер прошла мимо Женьки.

Сначала, съехав с моста, долго поднимались в город какой-то длинной и кривой улицей. Потом миновали церковь, окруженную приземистыми деревьями, и подъехали вплотную к одноэтажному дому с тяжелыми, как крепостная стена, воротами — в Одессе такие только на Молдаванке и Слободке.

— Станем? — предложил Женька.

— Здесь? — встрепенулась Елизавета Борисовна. — По-моему, здесь нехорошо.

— Почему же нехорошо? Церковь, музей, театр — не все ли равно?

— У меня предчувствие. Мне здесь не нравится. А вам, мадам Кравец?

— Поехали, Женя.

— Мама!

— Поехали, Женя. Кто знает…

Остановились на Большой Морской, у окраинного дома, одного из тех, о котором одесситы уважительно говорят — роскошный особняк: окна на уровне человеческого зада, калитка на одной петле и плетень, поставленный просто потому, что у всех людей так.

Взяв у Женьки из рук кнут, Елизавета Борисовна трижды стукнула торцом кнутовища в калитку.

— Эй, добрые люди!

Добрые люди молчали.

— Эй, добрые люди! — повторила Елизавета Борисовна.

Отзвучав, человеческий голос уносился неизвестно куда, и сменявшая его тишина, густая, вязкая, черная, ложилась тяжелыми пластами на землю. В здешней тишине человеческий голос был такое же нарушение маскировки, как яркий, режущий глаз, свет. Видимо, это чувство появилось не только у Женьки, потому что Елизавета Борисовна уже не окликала добрых людей, а ограничивалась стуком — и то вкрадчивым, торопливым, чтобы его, не дай бог, не услышал враг.

Добрые люди по-прежнему молчали. И вдруг Женька понял: дом пуст, дом брошен, дом без хозяина. Надо уходить.

— Пошли, — сказал Женька.

— Куда, Женя? Куда мы пойдем? Кому мы нужны? Женька разозлился:

— Что вы ноете? Куда, куда… Мало места, что ли! Это верно, места было много. Чересчур даже много.

— Да, места много, — сказала Ксения Андреевна. — Давайте станем здесь, в садике, в садике, по-моему, хорошо. Хорошо, Елизавета Борисовна?

— Хорошо. Вам хорошо — и мне хорошо, Ксения Андреевна. Что вы хочете от меня? Хорошо! — взвизгнула вдруг Елизавета Борисовна. — Хорошо, плохо, садик, шмадик, задик, цадик. Зачем вы говорите слова! Я прошу вас: зачем вы говорите слова! Ой слова, ой слова! А дети? Где мои дети? Где мои дети, Ксенечка? Ой слова, ой слова…

Истерика, подумал Женька и удивился: раньше, в Одессе, истерика почему-то внушала ему ужас, а теперь ничего — ни жалости, ни гнева, ни страха. Просто вертелось в голове одно слово — истерика.

Елизавета Борисовна и Ксения Андреевна улеглись на подводе вдоль, Женька примостился у края, поперек. Лежать поперек было неудобно — сводило ноги. Ксения Андреевна убеждала Женьку, что глупо подвергать себя неудобствам, что это просто дурацкий каприз.

— Теперешние дети! — простонала Елизавета Борисовна.

А Женька — теперешние дети! — отвечал храпом, издевательски сладким и откровенным.

— Баран, — разозлилась Ксения Андреевна.

— Еще какой баран, мадам Кравец.

Наконец, впервые за всю дорогу, Женька почувствовал себя человеком: война, а они про удобства. Бабы.

Проснулся Женька внезапно — от звонкого удара в левое ухо. Отчаянно, наперебой, выли сирены, и вой их был страшнее уханья зениток и разрыва бомб. Суетливо и беспорядочно, точно ослепленный циклоп, шарил в небе прожектор. Бомбовозы гудели тяжело и неотвратимо. Они висели где-то над головой, оставаясь невидимыми, и сегодня это было так же непонятно, как и тогда, в первый раз, двадцать второго июля в Одессе.

Взрывы следовали один за другим, пачками, и казалось, в разных местах. Но огонь занялся одновременно в трех точках, расположенных почти рядом. Через несколько минут все три очага слились в один, и в гигантских языках пламени явственно просматривались огромные черные силуэты. Но Женька почему-то был уверен, что главного он все-таки не видит, что увидеть главное можно только со столба.

Со столба, и вправду, было виднее: пламя, особенно у основания, стремительно росло, а силуэты вроде приближались. Но и растущее пламя и приближающиеся силуэты были в порядке вещей — пожар есть пожар. А вот огоньки, два мигающих огонька, которые увидел Женька, — это было то, о чем он знал лишь понаслышке. Потом над огоньками взвилась ракета, и Женька сказал, не просто про себя сказал, а вслух сказал: завод. Кто-то подавал немцам сигналы — завод. Женька видел эти сигналы и не мог ничем помочь, даже не мог просто сообщить, что видит эти сигналы. Сейчас, думал Женька, они вернутся и сбросят бомбы на завод. Теперь они точно знают, где завод, теперь им нужно только хорошо прицелиться — и завод будет гореть, как горели тысячетонные цистерны с бензином в Одесском порту.

Но гул, задержавшись ненадолго над Женькиной головой, постепенно замирал, уходя на запад дорогой к Женькиному дому.

Завыли сирены — отбой. Елизавета Борисовна оставила свое убежище между колесами подводы, Ксения Андреевна сбросила с себя тулуп, Женька спустился наземь.

— Остолоп, — сказала мама, — остолоп.

Женька не обиделся, Женька думал о другом — о том, что в Одессе тоже воют сирены, воют торопливо, наперебой, обгоняя друг друга — воздушная тревога! Воздушная тревога! Воздушная тревога! Сломя голову люди бегут с третьего, с четвертого, с пятого этажа, бегут в бомбоубежище. А в Угольной гавани, или на Товарной, или на крекинг-заводе, или где-нибудь в другом месте, может, мигают в эту минуту огоньки: бросать бомбы здесь!

Расстелив брезент на земле, Женька улегся, укрывшись пальто.

— Подымись, — сказала мама.

— Нет.

— Подымись!

— Не хочу, — сказал Женька, — не могу.

Гула уже не было — самолеты ушли на запад. Ксения Андреевна и Елизавета Борисовна о чем-то шептались, долго, со вздохами, с перерывами после каждых двух-трех слов. Потом Елизавета Борисовна заплакала жалобно, судорожно, как ребенок. Должно быть, квартиру опять вспомнила. Нет, Женька ошибся, не квартиру: Елизавета Борисовна плакала о своих сыновьях — тоже летчиках-истребителях, как и Женькин папа.

Потом стало тихо, совсем тихо — слышно было, как светит месяц, как мерцают звезды и шелестит трава. А в Одессе, думал Женька, черной, как зимнее небо, безлунной ночью светят огоньки, два, или три, или пять огоньков, зажженных рукой врага, — бросать бомбы здесь!

* * *

Шпионов ловили на каждом углу. Случалось, их задерживали посреди квартала, у ворот дома, у дверей магазина, но чаще всего на углу — на стыке улиц. С непостижимой быстротой человек в дымчатых очках и шляпе оказывался в непробиваемом кольце из людских тел, толпа волоком доставляла его в отделение на Преображенской и, не теряя попусту времени, отправлялась на поиски следующего шпиона. Через час или два другая толпа с восторгом доставляла в соседнее отделение милиции, на Греческой, еще одного шпиона — человека в дымчатых очках и шляпе, того самого, который только что побывал в отделении на Преображенской.

Двадцать девятого июня, однако, Женька узнал потрясающую новость: поймали шпиона, действительно шпиона. И этот шпион — Юдка Ненормальный, самый популярный и любимый сумасшедший в Одессе.

Когда и как появился Юдка в парикмахерской на Тираспольской площади, против пивного бара, никто не мог сказать точно. Правда, мастера из дамского салона, Моня Быковный и Сеня Горобец, уверяли впоследствии, что они уже давно заметили, что Юдка — это что-то не то, что глаза у него не те, походка не та, и вообще на Слободке совсем другие сумасшедшие. Но Петя Корж, мастер из мужского салона, не возражая им по существу, всегда находил случай уведомить своих клиентов, что предсказывать погоду на вчера он тоже мастак.

Юдка как-то незаметно и очень прочно вошел в жизнь самой многолюдной парикмахерской в городе. И уже не только фраер с Новорыбяой, Базарной, Нежинской, у которого был здесь «свой» мастер, но даже случайный клиент с некоторых пор не мог стричься нигде, кроме как у Юдки Ненормального.

Долговязый, сутулый, с землистым лицом, огромными зубами и огромными, выпуклыми, как у дряхлого барана, глазами, Юдка почти всегда стоял подле входа — у дверей с зелеными, синими и красными стеклами. Была во взгляде Юдки временами печаль, которая делала его похожим на бездомного, всегда голодающего пса. В такие минуты мастер, хлопая клиента помазком по намыленным щекам, торжественным тоном доктора с циркового манежа требовал абсолютной тишины.

— Юдка! — Юдка подымал голову. — Юдка, этот человек не верит, что ты таки нормальный, а мы как раз ненормальные.

Юдка вдруг заливался утробным смехом глухонемых и, потрясая головой, как ученая лошадь, изъявляющая свою благодарность зрителю, пускался в танец на месте. Танцевать он мог бы, видимо, целую вечность, если бы это не надоедало клиентам: парикмахерам это не надоедало, парикмахерам это не надоедало никогда.

В часы полуденного зноя Юдка, примостившись на табурете в углу, дремал. Лицо его при этом каменело, и отвисшая малиновая губа, за которой открывался ряд черных зубов, казалась вылепленной из малинового сургуча.

Забавляясь, мастера из дамского и мужского салонов сажали на малиновую Юдкину губу мух, сладострастно запускавших в Юдкины десны свои трепетные хоботки, водили по носу и за ушами пыльной косой из рыжих волос и хохотали до изнеможения, театрально хватаяоь за кресла, зеркала, за столики с почерневшим от времени мрамором, когда Юдка, расчихавшись, мычал и топал ногами.

В обеденное время Юдку посылали за кислым вином и пирожками с горохом, которые продавались тут же, рядом, в погребке. Для женщин Юдка приносил пирожки с повидлом и газированную воду с сиропом в литровых бутылках из-под молока. Пирожки Юдка запихивал в кондукторскую сумку, с которой он никогда не расставался, а бутылки судорожно стискивал в костистых руках, вытянутых до отказа вперед.

В награду Юдка регулярно получал недопитое вино и остатки пирожков. Вино, чавкая и причмокивая, он допивал тут же, а объедки сбрасывал в сумку.

Изредка Юдка вдруг исчезал, исчезал дня на два, на три. Никто не знал, где пропадал в эти дни Юдка, какие дела занимали его. Да и то верно: какие дела могут быть у сумасшедшего, у несчастного сумасшедшего — врагам бы нашим его рассудок!

Так потешалась и сострадала Одесса — веселая, любящая, немножечко легкомысленная и по-южному кокетничающая своим легкомыслием.

А двадцать девятого июня одесситы узнали потрясающую новость: поймали шпиона, действительно шпиона. И этот шпион — Юдка Ненормальный, самый популярный и самый любимый сумасшедший в городе. Тираспольская площадь в этот день исходила стоном оскорбленных, бесчеловечно обманутых людей.

* * *

Из Николаева в Снигиревку вела пыльная проселочная дорога. Из Снигиревки в Берислав вела такая же пыльная проселочная дорога, заключенная по обе стороны реками: на западе, подле самой Снигиревки, — это лягушачий Ингулец, на востоке — могучий Днепр, до середины которого долетит редкая птица.

По дороге, переваливаясь с боку на бок, катилась подвода из Одессы.

Подвода торопилась к Бериславу, звонко раскатывая за собою две широкие, скрипучие, как новый солдатский ремень, колеи. На поворотах появлялись еще две колеи, но поворотов было мало, и за подводой почти всю дорогу раскатывались только две колеи. Колеи эти всегда были рядом, но никогда не пересекались.

Где война? — спрашивал себя Женька. Нет войны, война осталась там, в Одессе, в Чабанке, в Николаеве, война перепахивала бомбами дорогу на Херсон, сам Херсон и переправу через Днепр, за Херсоном.

А здесь нет войны. Здесь тихое августовское солнце, от которого можно укрыться в тени, здесь блекло-голубое августовское небо, которое можно наблюдать, укрывшись в тени, здесь стрекочут кузнечики, которых можно слушать, укрывшись в тени, здесь шелестят травы, шуршат в стерне желто-зеленые ящерицы и время от времени обозревает свои сусличьи горизонты трусливый шкодник — пятнистый грызун-суслик.

Ну хорошо, рассуждал Женька, допустим, мы тоже поехали бы на Херсон. Как все. А дальше? Дальше — «юнкерсы», бомбы, зенитки и беженцы: подводы, подводы, тысячи подвод.

Нет, они, конечно, правильно решили, убеждал себя Женька. Ведь так или иначе мы бежим, эвакуируемся, так зачем же лишний раз лезть под бомбы? Зачем? Ведь это люди просто по глупости выбрали самую оживленную дорогу — на Херсон.

Но едва Женька представлял себе вереницу подвод, выползающую на рассвете из Николаева — толстые одесские мамы с грудными детьми, нерасчесанные старухи с погасшими глазами на оливковых лицах и тощие перины, обкатанные серым пухом, — как хотелось бежать туда, к этим людям, которых война не оставляла ни на минуту. Женька не называл себя предателем, но слово это беспрестанно бродило где-то на задворках; и, если бы Женьке понадобилось в этот день честно сказать себе, кто он есть, Женька не нашел бы никакого другого слова, кроме этого одного — предатель.

Мать и Елизавета Борисовна с тех пор, как переправились через Ингулец, были Женьке просто невмоготу.

— Поиграем в молчанку, — сказала Ксения Андреевна.

— Тоже игра! — сказала Елизавета Борисовна.

Женька не ответил, Женька молчал, молчал не потому, что как-то хотел показать им, что они невыносимы ему, а потому лишь, что слова, какие бы слова он ни сказал, не изменили бы главного — вот этого отвратительного, будто весь набит сладковатой запыленной кашей, ощущения трусливого предательства. Почему он здесь? Почему он уехал из Одессы? Разве в Одессе немцы? В Одессе же свои. Одессу надо оборонять, Одессе нужны солдаты, а у него, Женьки, рост — сто семьдесят девять. Шея только худая и руки, а рост — сто семьдесят девять, на пять сантиметров больше, чем у папы. А красноармейцы, которые шагали по Пироговской и пели «Если завтра война»? Там же были такие, что Женьке до уха не достанут. А эти… нет, эти ничего не понимают. И не поймут.

Вымещая злобу на лошадях, Женька нахлестывал их неистово, с присвистом, как одесский биндюжник в гололедицу на Военном спуске, когда площадка вот-вот покатится назад, неся гибель всем — и крытому брезентом грузу, и лошадям, и ему, человеку.

— Потише, Женя, спокойнее, — повторяла Ксения Андреевна.

Но успокоиться Женька не мог, успокоился он лишь километрах в двадцати от Берислава, у дорожной криницы, — здесь впервые за последние два дня он увидел наконец таких же, как и он, эвакуированных.

Крестьянская арба, с расходящимися, как у опрокинутой могильной насыпи, ребрами, была доверху забита домашним и хозяйственным скарбом: стол, изъеденный шашелем, корыто, конская упряжь, тюфяки, мешки с торчащими наружу подушками и надо всем — зингеров-ская швейная машина кривыми ногами в небо.

— Здравствуйте!

— Добрый день, — ответила Ксения Андреевна. — Эвакуированные?

— Видно пана по халявке, — ответил мужчина, человек с двойным подбородком и тяжким сопением астматика. — Эвакуированные, слава богу. 3 Маяков. Може, слышали? Маяки…

— Боже мой, — схватилась Елизавета Борисовна, — Маяки! Так это ж почти Одесса. Если бы туда была трамвайная линия, туда можно было бы доехать… За сколько туда можно было бы доехать, Ксенечка?

— На подводе, дамочка, я вез до Одессы раков три часа, ровно три часа с четвертью.

— Так мы же земляки, — ликовала Елизавета Борисовна. — Три часа на подводе! Вы думаете, на Куяльник надо меньше? Чтоб я так была здорова, на Куяльник надо тоже хороших три часа.

— Положим, — процедил Женька. — На Куяльник можно за три часа туда и обратно. Пешком.

— А! — махнула рукой Елизавета Борисовна. — У него все не по-людски. Маяки — это почти Одесса. Если бы я была сейчас в Маяках, я бы считала, что я в Одессе. И он тоже, уверяю вас. Как вы думаете, Ксения Андреевна?

Разумеется, Ксения Андреевна думала так же, и сам Женька, ее сын, тоже не мог думать иначе, но вдруг ему нестерпимо захотелось бежать отсюда — бежать туда, где не нужно никаких «рядом», никаких «возле», никаких «почти», где можно просто и ясно сказать — Одесса.

— Идут чутки, Одессу окружили, — сказал мужчина, дергая зубами конец перехваченной узлом торбы с хлебом.

— Как — окружили? — побледнела Елизавета Борисовна. — Как — окружили? Там же море.

Мужчина вздохнул и, развязав наконец торбу, забросил ее на арбу:

—. Сготовь покушать, Феня, а я до криницы — лошадей напувать.

Женька смотрел на уходящую спину, тяжелую, как сундук, спину, посаженную на два бревна, обутые в кирзовые сапоги, и в нем росла чудовищная, непонятная ненависть к этой спине, как будто она, именно она, эта спина, была повинна в том, что окружили Одессу.

— Вы не смотрите, что он такой. Он больной, у него порок сердца, у него задышка, он только на лицо здоровый, а так он больной.

— Ну что вы, Феня, — сказала Ксения Андреевна, — да мы же видим. Мы ничего плохого…

Ничего плохого, ничего плохого, твердил про себя Женька, а Одессу окружили. А может, не окружили? Может, она врет, эта спина? Может, ей просто нужно, чтобы все было так плохо, когда уже и наступать и защищаться бессмысленно?

— А почему он не на фронте?

— Женя!

— Нет, пусть она скажет, а почему он не на фронте?

— Я же говорила, у него порок сердца, у него задышка, — женщина на арбе, порывшись за пазухой, вынула платок с бумагами. — Вот. Бумага от доктора и от военкомата. Он освобожденный. У него порок сердца, у него ноги наливаются, у него руки наливаются.

Складывая бумаги, женщина плакала. Проснулись дети — две сопливые девчонки лет шести. Увидев мать в слезах, они тут же разнюнились, уткнувшись в мамкины бока.

У Женьки засосало где-то внутри, не то под ложечкой, не то в горле пониже язычка, и впервые, в этом бабьем царстве слез, впервые в жизни на него навалилось мучительное чувство отчуждения и гадливости. Женька не мог понять, откуда оно, это чувство, но оно пришло, и Женька сразу узнал его, потому что спутать его нельзя было ни с каким другим чувством на свете.

— Поедем отсюда, мама.

— Женя, это несправедливо, — сказала Ксения Андреевна, очень тихо сказала.

— Поедем отсюда!

Женщина на арбе, поникшая, обессиленная, безучастно смотрела туда, где стояли земляки — подвода из самой Одессы с двумя женщинами и мальчишкой четырнадцати лет.

— Но-о, но-о! — крикнул Женька, нахлестывая лошадей неистово, с сердцем, как заправский одесский биндюжник.

Через три часа Женька остановил лошадей, пристроившись в хвосте несчетного обоза на окраине Берислава. Пробиться дальше, в местечко, было невозможно: узкие улицы, ведущие к переправе, были сплошь уставлены телегами, бестарками, арбами, двуколками, площадками, дрожками, среди которых, как непонятное чудо, вдруг просматривались мятые пикапы и полуторки с перекошенными бортами. Сквозь истерическое ржание лошадей, сквозь визг немазаных колес, сквозь сумасшедшую ругань и сумасшедший хохот откуда-то с юга пробивался тяжелый натужный рокот — танки и грузовики спускались к реке, к парому.

Люди стояли здесь уже третьи сутки — две ночи и три дня. Назад отсюда дороги не было. А вперед… вы можете поцеловать себя в затылок? Так вот — тут же кругом одно предательство, тут же сплошная измена! Нечего жрать, нечего пить — кто об этом говорит! Ай весело будет, ай гуляш будет.

Переправу начали ночью, когда рокот наконец стих.

— Боже мой, Ксенечка, почему так тихо? Может, немцы подходят?

— Перестаньте, Елизавета Борисовна, не мы одни, а немцы далеко.

— Далеко? Ксенечка, вы меня не обманываете?

— Нет, Елизавета Борисовна, это правда: немцы далеко. Можете спать, спите.

Немцы появились после полуночи. Сначала они просто гудели в небе над Бериславом, гудели так же, как в небе над Одессой и Николаевом, тяжело и неотвратимо. А потом стали бросать бомбы. Но там, в Одессе и Николаеве, земля не молчала, там земля отвечала стрекотом пулеметов и расплющенным уханьем зениток, а здесь земля могла ответить только взрывами бомб, стонами человека и смертным ржанием лошадей. Но стоны и ржание не в счет — небо не услышит их, и те, в небе, с черными крестами на крыльях, тоже не услышат. И это лучше, что не услышат.

Первые бомбы упали внизу, у переправы. А те, что были после, с грохотом взбирались к улицам по гигантским ступеням, обрушивающимся одна за другой в черный Днепр.

— Уйдем, Ксеня, уйдем, — сказала Елизавета Борисовна еще тогда, когда самолеты не бросали бомбы.

— Куда, Лизочка? Куда идти?

А потом, когда стали рваться бомбы, Елизавета Борисовна закричала, что она хочет жить, что она не хочет умирать, что ей ничего на свете не нужно, что она просто хочет жить, и прыгнула с подводы, и побежала куда-то влево, может быть, к тому кирпичному дому с громоотводом, а может, просто в поле.

Сбросив бомбы, самолеты уходили, а потом возвращались и опять бросали бомбы, разные бомбы. Были такие, от которых земля, казалось, разлетается вдребезги, и оставалось непонятным, почему ты сам и те, что рядом с тобою, не разлетелись вдребезги; были и другие, поменьше, от которых земля загоралась или вздрагивала испуганно, как ребенок в бреду.

С того самого момента, когда упали первые бомбы и появилось неодолимое ощущение, что за ними упадут другие бомбы и от этих других бомб уже нельзя будет уйти никуда, потому что они будут везде, Женьку повело мелкой, с мгновенными тупыми толчками, дрожью. Смерть еще не хозяйничала здесь, смерть была еще только рядом, но Женька ощущал ее в себе и, клацая зубами, ждал какого-то последнего толчка, самого последнего толчка.

А когда самолеты улетели, совсем улетели, Женька вдруг заплакал. Так он не плакал уже много лет — с тех пор, когда его, пятилетнего, побили: тогда Женька еще не знал, что такое несправедливость, но что такое бессилие, он хорошо понял уже тогда.

Трупы людей и лошадей убирали на рассвете. Елизавета Борисовна лежала у дверей каменного дома с громоотводом. Раскрыв рот, она смотрела остановившимися глазами в синее небо, на котором вчера в последний раз взошло и закатилось солнце.

— Ты не любил ее, Женя, — сказала Ксения Андреевна, — ты не любил ее, — сказала Ксения Андреевна, торопливо заталкивая в рот уголки платка.

— Не надо, — просил Женька, — не надо, мама.

А Ксения Андреевна все заталкивала в рот колючий шерстяной платок, исступленно кивая головой:

— Ты не любил ее, ты не любил ее, Женя…

За ночь очередь у парома уменьшилась втрое. В двенадцать Женька и Ксения Андреевна переправились в Каховку. Тогда же, в двенадцать, по радио передали сводку Информбюро: на подступах к Одессе идут ожесточенные бои.

— Каюк Одессе, нет Одессы-мамы, — мужчина в картузе, который сказал эти слова, провел ребром ладони поперек горла. И заплакал.

А в Женькиной голове плыли, то затихая, то усиливаясь, как на коротких волнах в чреве радиоприемника, слова о Каховке:

Каховка, Каховка, родная винтовка, Горячая пуля, лети…

Разбитые бессонной ночью, лошади едва переставляли ноги, дрожащие и расползающиеся, как у только что народившихся на свет телят.

Впереди по дороге шел человек, грузный человек, с тяжелой, как сундук, спиной. Не было арбы и лошадей, не было сопливых, плачущих девчонок, не было женщины со справками из военкомата и от доктора. Человек был один. Он размеренно, в ритме, хлопал себя кнутовищем по кирзовой халяве, а потом вдруг переставал хлопать и останавливался. Каждая остановка уменьшала на несколько шагов расстояние между человеком на дороге и лошадьми. У поворота человек опять остановился, лошади настигли его и тоже стали. В спине человека, крытой черным рваным сукном, торчали стебельки янтарной соломы. Лошади потянулись к стебелькам и, отрывая их, слюнявили и толкали человеческую спину.

— Гражданин, — крикнула Ксения Андреевна, — гражданин!

Ксения Андреевна хотела предложить гражданину место на подводе, если у него в этом есть нужда, а если у него нет нужды, пройти с дороги: дорога проезжая. Но гражданин, человек на дороге, не оборачивался: он все стоял, а изголодавшиеся лошади все толкали и слюнявили человеческую спину в поисках соломы.

Тогда человека на дороге окликнул Женька:

— Дядя, а дядя! — и человек обернулся и посмотрел на Женьку. — Мама, — прошептала Женька, — это он…

— Да, — прошептала Ксения Андреевна, — он. Вы из Маяков? Наши земляки, — очень громко сказала Ксения Андреевна.

Человек улыбнулся. Выпятив губы, лошадь пыталась захватить ухо и волосы человека.

— Вы из Маяков? — повторила Ксения Андреевна, а человек улыбался тусклой улыбкой помешанного и не тревожил лошадь, которой удалось захватить губами клок его волос.

— Садитесь, — сказала Ксения Андреевна, — садитесь, земляк.

— Садитесь, земляк, — повторил Женька мамины слова.

Но земляк, человек на дороге, повернулся и, хлопая себя кнутовищем по кирзовой халяве, двинулся по песчаной дороге вперед — туда, где за последними домами начиналась степь.

— Господи, — слова били и рвали человеческое нутро, — господи, за что. За что, скажи, господи? — требовала Ксения Андреевна. Но Женька не слышал этих слов, Женьке достались другие слова: — Какие мы жестокие, какие мы с тобой жестокие, Женя.

Далеко позади шагал дорогой, которая оборвалась в Каховке, человек в кирзовых сапогах. Женька не оборачивался, Женька не видел его, но позади был человек, а еще дальше позади была Каховка. Про эту Каховку пели песни, в песне были слова про этапы большого пути, про девушку в серой шинели, про ее голубые глаза, но перед Женькой плыли только первые, самые первые слова:

Каховка, Каховка, родная винтовка,

Горячая пуля, лети…

— Но-о!.. — нахлестывал Женька лошадей.

— Но-о, гады!

Песчаная днепровская дорога, отброшенная копытами лошадей, уходила на запад, к Одессе, в дымке из тончайшей степной пыли и застоявшихся человеческих слез.

Одесса заготовляла щели. Как заготовляют картошку на зиму, как заготовляют уголь, дрова и семечковую лузгу впрок. Везде — в садах, парках, на скверах, площадях и пустырях, везде, где грунт не был забит камнем или асфальтом, — Одесса рыла щели — укрытия от бомб, снарядов и пулеметных ливней. В щелях никто не прятался, в щелях играли дети, в щелях справляли малую и большую нужду, но каждый день Одесса рыла щели.

— Кому это надо? — восторженно кричали одесситы. — Что, мы бедные? Что, у нас нет уютного кладбища?

На Люстдорфской дороге было два больших благоустроенных кладбища — христианское и еврейское. И кроме того, в Одессе было десятка полтора кладбищ поменьше, но тоже благоустроенных.

А Одесса рыла щели, рыла каждый день, рыла от восхода солнца до заката, рыла потому, что надо было рыть, потому что нельзя было сидеть сложа руки, потому что благоустроенные, уютные кладбища — это для покойников, но не для живых.

А потом людей стали посылать за город — на Сухой лиман, на Дальницкую дорогу, на Балтский шлях, на Куяльник и Хаджибей. Там тоже рыли землю, рыли каждый день, рыли от восхода солнца до заката, но уютных одесских кладбищ никто не вспоминал: когда роют окопы и траншеи, о кладбищах не думают.

Немцы были за Днестром, немцы и румыны. До Днестра рукой подать, Одесса пьет воду из Днестра. Но Одесса всю жизнь пила воду из Днестра, и до Днестра всегда было рукой подать.

Двадцать лет за Днестром была Бессарабия, в Бессарабии были румыны. Год назад граница отодвинулась за Прут и Дунай. Теперь, спустя год, у Днестра опять чужие.

Но Одесса не Бессарабия, Одесса — это Одесса.

Сначала Женька рыл щели на пустыре, за домом. Мадам Фаренюк, Женькина соседка, поправляя противогаз, через каждые полминуты шумно, как торговка куриными четвертями с Привоза, умоляла его не смеяться.

— Не надо смеяться, — кричала она, — не надо смеяться, Женя. Пустырь на родной земле — тоже родная земля. Лучше перекопаем ее сами, чем, не дай бог, немцы своими бомбами.

Три дня Женька терпел, а на четвертый сбежал — преступное желание сбросить мадам Фаренюк в щель становилось неодолимым.

На Дальницкую дорогу Женька ездил с мамой, Ксенией Андреевной. Дальницкая дорога спускалась в лощину, над которой висело степное небо и степное солнце. Под этим небом и этим солнцем, которые были не похожи на городские, люди раскапывали землю и утыкали ее обломками сваренных в пучок рельсов. Рельсы должны были преградить путь немецким танкам. Никто всерьез не верил, что на Дальницкой дороге, в пяти километрах от Одессы, могут появиться немецкие танки. Но всего, как утверждала мадам Фаренюк, не знает никто, даже бог: пусть у вас самый справный желудок в мире, но в доме должна быть касторка. На всякий случай.

Прошел июнь, прошли первые дни июля, а война по-прежнему шла здесь у нас. Это было непонятно. Но со дня на день все ожидали решающего маневра, который наконец все поставит на свое место.

А потом, когда пал Смоленск, все вдруг поняли, что решающего маневра, того, что был в кино, не будет, что победа будет не раньше осени, а может, и декабря.

В середине июля Одесса узнала новое слово — эвакуация.

На Дальницкой дороге, на Сухом лимане, на Куяль-нике и Хаджибее люди рыли окопы и утыкали землю обломками сваренных в пучок рельсов: немцы были за Днестром, а до Днестра рукой подать.

Но, чтоб не сойти нам с этого места, Одесса всю жизнь пила воду из Днестра, и до Днестра всегда было рукой подать.

— Женя, — сказала Ксения Андреевна, — завтра мы уезжаем.

— Мама!

— Надо, Женя. В военкомате сказали: надо.

— Чудаки, куда вы едете? Куда они едут? — шумела мадам Фаренюк, вытирая передником слезы. — Чудаки.

С запада, с севера и востока Одесса опоясывалась рвами, окопами и насыпями. С юга было море — Фонтан, Отрада, Ланжерон, Лузановка. И порт, огромный порт с волнорезом — поднятыми со дна моря глыбами железобетона.

Мариуполь — странный город. В Мариуполе большие дома-коробки. Такие дома Женька видел только в киножурналах, когда показывали, как быстро растет новый металлургический центр юга или новый химический центр Кузбасса.

Дома эти Женьке не понравились, город тоже не понравился. Город стоял на берегу моря с нерусским названием — Азовское. Море как море, но, ясно, не Черное: плоский, как степь, берег, серая по-речному вода и такой же серый горизонт.

Но самое удивительное в Мариуполе — это железнодорожные шлагбаумы. Шлагбаумы в Мариуполе везде: на окраинах, в центре, на улицах, в переулках и даже во дворах. У шлагбаума, в центре, Женьку и Ксению Андреевну задержал патруль — лейтенант и два солдата.

— Сколько лет? — спросил лейтенант.

Ксения Андреевна побледнела.

— Пятнадцать, — сказал Женька.

— Будет пятнадцать, в декабре, — поправила Ксения Андреевна.

— Документы, — скомандовал лейтенант.

— Женя, где метрика? — засуетилась Ксения Андреевна.

— У тебя.

— У меня? Ах да, у меня. Вот она. Пожалуйста, вот метрика.

— Так, — сказал лейтенант. — А с фотографией?

— Что с фотографией?

— Документ с фотографией.

— Да ты что! — вдруг закричала Ксения Андреевна. — Какая тебе фотография? Ведь он ребенок, ему четырнадцать лет, отец его на фронте, с первого дня. Отец его летчик…

Лейтенант зло, не скрывая своей злобы, а, напротив, подчеркивая ее, смотрел на Женьку. Женька бледнел, но бледнел постепенно, а не мигом, как Ксения Андреевна.

— Так, — сказал лейтенант. — Так. В комендатуру. К коменданту. Нет, только он.

Комендант — тоже три, как у Женькиного отца, шпалы — едва поднял голову.

— Вот, товарищ подполковник, без документов.

Комендант вздохнул.

— Все?

— На подводе приехал. Говорит, из Одессы.

Комендант еще раз вздохнул, мельком глянул на Женьку и очень тихо, очень спокойно сказал:

— А зачем, лейтенант, ему документы? Дезертиры, лейтенант, они всегда без документов. Дезертир, — повторил комендант, — обязательно без документов. Вы сделали большое дело, лейтенант. Большое дело.

Лейтенант покраснел, и глаза у него покраснели.

— Разрешите идти, товарищ подполковник!

Лейтенант не просил разрешения, лейтенант требовал: разрешите идти! И смотрел на коменданта зло и вызывающе, как раньше смотрел на Женьку.

Когда лейтенант вышел, подполковник обнял Женьку, крепко, до боли в ребрах, обнял.

— Так, значит, брат. Из Одессы, значит.

— Из Одессы, — подтвердил Женька.

— И я, брат, из Одессы. Был из Одессы.

Женька хотел сказать, что он тоже был, но подполковник опять повторил это свое — был из Одессы, — и Женька ничего не сказал.

— Был, понимаешь. Сын у меня был, жена. На пароходе «Ленин» эвакуировались.

— А мы на подводе с мамой. Нас бомбили, — сказал Женька. — В Бериславе бомбили, в Мелитополе, в Николаеве. В Николаеве не очень.

— А пароход сгорел. Совсем, понимаешь, сгорел. Немцы сожгли. А жили мы на Госпитальной. Знаешь Госпитальную?

Кто же в Одессе на знает Госпитальную? Женька хорошо знал Госпитальную — сердце Молдаванки. Только не знал он, что на этой улице, Госпитальной, в самом сердце Молдаванки, жил, оказывается, мальчик. А теперь этого мальчика на Молдаванке уже никогда не будет. Нигде не будет. Этот мальчик сгорел, и мама этого мальчика тоже сгорела. А вот он, Женька Кравец, жив, и мама его, Ксения Андреевна, жива. Понимаете, тот мальчик и его мама сгорели, а он, Женька, жив, жив, и даже царапины нет на нем. Бока только отлежал. Гришкой звали того мальчика. Гришкой звали его дома, а во дворе и в школе — Жорой. В Одессе любят это имя — Жора.

Лошадей комендант забрал. Из Мариуполя Женька с мамой выехали в Баку поездом. Поезд этот был не товарняк, не теплушки, а настоящие, как до войны, пассажирские вагоны. Комендант провожал их и сам помогал втаскивать вещи. Ксения Андреевна расплакалась и еще потом, когда поезд уже набирал скорость в степи, плакала, но так, чтобы Женька не видел.

А Женька видел.

На рассвете поезд прибыл на узловую станцию Дебальцево. Женька спал. Крепче всего Женькин сон на рассвете. Но едва поезд остановился, Женьку разбудили — проверка документов. Светили карманным фонарем — сначала Женькина метрика, потом Женькино лицо, Женькины руки и ноги. Дольше всего почему-то освещали Женькины ноги — ноги были грязные, особенно между пальцами. Рядом стояли Женькины ботинки — сорок второй размер. Хромовые, на коже, ботинки старшего начсостава. Прежде Женьке покупали ботинки, а с прошлой зимы папа отдавал Женьке свои.

— Он? — спросил капитан, тот, что держал Женькину метрику.

— Да, — сказала Ксения Андреевна, — мой сын.

— Ясно, — сказал капитан. — Ясно, мамочка.

Над узловой станцией Дебальцево занималось серое железнодорожное утро. Стиснутый с обеих сторон товарняками, зеленый пассажирский поезд выглядел чужаком в толпе задымленных, пропитанных гарью бродяг. Потом к чужаку, на свободный путь рядом, подкатил еще один такой же чужак — зеленый пассажирский поезд. Только у него, у этого другого поезда, у головного вагона его, на боку был красный крест.

Женька открыл окно.

— Ай, молодой, — крикнули из того, другого поезда, — драпаем! А воевать кто будет? Иван из деревни будет? Ну ладно, ладно. Давай кипяточку принеси. Есть тута кипяток?

Женька побежал за кипятком. Мама говорила: Женя, опасно, можно отстать. Но Женька побежал.

В вагоне воняло кислыми портянками, йодом и горячей мочой. Женька думал, в санитарном вагоне, как в больнице — белые койки, белые стены, белые простыни. А здесь ничего этого не было, здесь все было как у них, даже мешки были, и еще костыли были — у каждой полки костыли.

— У нас, понимаешь, друг, легкораненые, кому с пяток пальцев, кому кусок ж… или полноги. А вон там, брат, ну и ну…

Там — это был соседний вагон с белыми занавесками во все окно и закрытыми наглухо дверьми.

— Вона-вона, смотри, несут — раз несут, два несут. Ну, два — это что, вчера в Краматорске так сразу шесть вынесли, одного за другим шесть так и вынесли. А тебе сколько? Четырнадцать? Будет пятнадцать? А о прошлом годе семнадцать было? А?

— Брось, Антон, хлопца дразнить, — сказал Антону сосед.

— Да я ить шучу. Пошутить, што ль, нельзя? Что, шутить нельзя?

Сосед махнул рукой.

— А ты не махай, — завопил вдруг Антон. — Я те помахаю, гад зеленый, я те помахал раз и еще помахаю. Драпают гады! Россию продают!

Колотясь головой о стенку, Антон норовил ухватить костыль, но на Антона навалились двое — сосед и еще один — и прижали его к полке.

— Уходи, пацан!

В Женькином вагоне было тихо. На столике лежала газета. В этой газете было написано, что бои идут на Вяземском направлении. Вязьма — это где-то между Смоленском и Москвой, ближе к Москве. На подступах к Одессе продолжаются ожесточенные бои. Одесских моряков румыны называют «черными дьяволами».

Зеленый пассажирский поезд уносил Женьку на юг. Точнее, на юго-восток. Впереди, если до самого Баку ехать, — Ростов, Тихорецкая, Армавир, Грозный, Махачкала, Дербент. Ну а если не до самого Баку…

Женька вышел в тамбур. Из блокнота, в котором прежде хранились марки-двойники, Женька вырвал листок. На этом листке он написал: «Мамочка, не волнуйся, все будет хорошо». Потом он смял листок и вырвал другой. На этом другом Женька написал: «Мама, не выезжай из Баку. Я буду писать тебе в Баку, на главную почту. Женя».

На станции Батайск Женька положил листок в мамину сумку. Женька сделал бы это раньше, еще в Новочеркасске или Ростове, но первый воинский эшелон повстречался Женьке только в Батайске. Из Батайска можно проехать к устью Дона — в Азов, на юг — в Тихорецкую, на юго-восток — в Сальск. И еще можно проехать на север — к Ростову. А Ростов — ворота Кавказа.

Солдатские эшелоны шли через Ростов, на север и запад — туда, где фронт.

Загрузка...