На Черноморской дороге, в одной остановке от старой одесской тюрьмы и в трех остановках от Юго-запада, нового района тысяч на тридцать-сорок жителей, огромные ворота. Над воротами огромная доска салатного цвета, выгоревшая на солнце, с черными буквами "Второе христианское кладбище”. Эти буквы всегда поражают свежестью своей черноты, как только что сваренная смола.
Прямо против ворот — желтая кладбищенская часовня. Рядом с ней, этой часовней, захоронен всемирно известный одесский доктор Филатов. Говорят, он вернул зрение тыще или даже больше, чем тыще, человек. Филатова привезли сюда на помпезном катафалке с фонарями, крытом заново в два или три слоя серебрином. Шесть белых битюгов, которые могли бы вытянуть на мостовую трехэтажный дом, если бы нашлись достаточно прочные постромки, едва волокли катафалк, потому что перед катафалком плыли мучительно усталые венки. Венков было сто тридцать шесть, и за каждый держались два человека. А перед ними, этими венками, были еще алые и блестящие, как ленты иллюзиониста, подушечки с орденами и медалями — восемь штук. И за каждой подушечкой следовал человек.
Кладбищенские торговки цветами в этот день заработали так, как они давно уже не зарабатывали. Даже в тот первый день, когда вышел приказ горисполкома разрешить торговлю цветами в Одессе, они так не заработали.
На могиле у Филатова говорили много речей. От имени обкома партии, от министерства здравоохранения, от общественных организаций города и областного общества терапевтов.
Солдатский оркестр выворачивал человеческие души наизнанку, и люди плакали не стесняясь, потому что смерть — это вдвойне смерть, когда умирает большой человек.
Потом, опустошенные горем, они выходили на грязную после дождя Черноморскую дорогу и вспоминали разные истории из жизни усопшего. Как у всех больших людей, у него были странности: он считал себя художником и оставил много холстов — "Цветет урюк”, "Цветет хлопок” и другие, преимущественно пейзажи. Кроме того, он оставил много денег — и это понятно, потому что он был всемирно известный профессор и академик. За визит он брал триста-четыреста рублей, но и это можно понять, потому что, во-первых, Филатов — один, а во-вторых, за здоровье, сколько ни заплатишь, все равно не переплатишь. Вспоминали еще, что он щедро одарял церковь. Вспоминали об этом по-разному: одни — одобряя, другие — с недоумением и досадой.
Потом, часам к семи вечера, когда на кладбище никого, кроме сторожа и его собаки, не осталось, серебряный катафалк перекатили через дорогу — на второе еврейское кладбище.
Второе еврейское кладбище не работало уже лет десять, и у ворот его висело объявление, адресованное родственникам покойников. Эти родственники предупреждались, что если в течение трех лет они не дадут о себе знать записями на памятниках, то памятники будут признаны бесхозными. Месяц назад объявлению исполнилось четыре года, и каждый день с кладбища увозили штук по двадцати бесхозных памятников. Памятники были добротные, из настоящего каррарского мрамора, обработанного маэстро из Болоньи и Модены. Люди, которые помнили старое время, утверждали, что еще при Николае цена каждому такому памятнику была минимум тысяча червонцев. Золотых червонцев.
Снятые, но еще не увезенные памятники громоздились на кладбищенском подворье, между мертвецкой с провалившимся куполом и склепами раввинов. Склепы были мраморные, и на стенах их, обращенных к востоку, значились имена ребе Шимона Ляховецкого, ребе Натана Лурье, ребе Ария Вовси и других, над которыми хорошо потрудились осенние дожди и весенние ветры, бьющие могильным плитам в лицо.
Один раз в год, накануне рошгашана, покойников навещал ребе Иосиф Диамант. Он приходил сюда исправно каждый сентябрь, за исключением сентября 1952 года. Но в первый месяц осени 1953 года он снова пришел к ребе Шимону Ляховецкому, ребе Натану Лурье, ребе Арию Вовси — пришел прямо из гостеприимного дома епископа Одесского и Херсонского Бориса, который немало содействовал восстановлению гражданской чести Иосифа Диаманта и возвращению его на должность одесского раввина.
Ребе Иосифу было уже под восемьдесят — возраст, в котором вспоминают предков не только из почтения и любопытства. Он рассматривал клочок земли слева от стены раввинов. Этого клочка ему вполне хватило бы, если бы городские власти сделали для него, раввина, исключение. Строго говоря, ничего сверхъестественного в этом допущении не было, и ребе склонялся к мысли, что самое главное в таком деле — найти нужного человека. А жизнь учит нас, коль скоро возникает важное дело, появляются и нужные люди.
Но, как говорится, человек предполагает, а бог располагает — и Иосифу Диаманту так и не суждено было сыскать нужного человека.
Сначала смерть заявилась к ребе Иосифу в виде легкого сезонного катара, настолько легкого, что даже самый проницательный человек не признал бы ее в этом обличье. Потом она вдруг обернулась эмфиземой и двусторонним отеком легких, и в этом обличье ее не мог не узнать даже самый последний дурак. Должно быть, именно он, этот дурак, в девять утра пустил слух, что ребе уже готов, хотя на самом деле ребе подвел итоги часов пять спустя, между двумя и тремя часами пополудни.
Когда прошел этот дурацкий слух и люди со двора хлынули в квартиру, сиделка Роза Куц, багровая, разъяренная, встала у двери и солдатским голосом потребовала тишины и покоя, потому что ребе хочет поговорить с богом, а здесь гам стоит такой, что даже конского ржания не услышишь, не то что господнего гласа.
— И вообще, — Розалия Куц притворила двери поплотнее, — вообще это неприлично: можно подумать, что вы торопите ребе. Евреи, я вам говорю, это производит нехорошее впечатление.
Голова Розы была повернута вполоборота к толпе, и люди видели редкой красоты профиль тридцатипятилетней женщины. Но обращенная к двери левая половина ее лица, с голубым протезом в глазнице, была изуродована трижды — осколком снаряда, чадным пламенем горящего тягача и ножом хирурга. В тысяча девятьсот сорок первом году Роза Куц, комсомолка, двадцать пятого года рождения, образование — восемь классов, неподалеку от казахстанского города Кзыл-Орда сказала своей маме "До свиданья, мама!” и пересела из гражданской теплушки, которая шла на юг, в другую, солдатскую, которая шла на север. В октябре сорок четвертого года Роза вернулась к маме, на Костецкую, тринадцать. Увидев дочь, мама отыскала свободное место на стене и минут десять подряд колотилась об это место головой. Потом, когда силы и сознание оставили ее, и тело, скользнув по стене, шмякнулось на пол, дочь подняла ее и перенесла на постель. В этой постели она пролежала пять недель, до того дня, когда пришло извещение, что ее муж и Розочкин папа Ефим Куц пал смертью героя в пяти километрах от венгерского города Секешфехервар.
Через три дня Роза пришла в военкомат и потребовала, чтобы ее немедленно отправили на фронт. Но военком, человек с черной, как черный муляж, кистью, сказал, что вторая группа инвалидности — это вторая, и нечего дурака валять.
— А в госпиталь?
— Что — в госпиталь? — спросил военком и, вздохнув, ответил: — В госпиталь можно. Санитаркой.
Спустя два года Роза вторично вернулась домой. В этот раз мама не плакала. Но и не радовалась. А радоваться можно было, потому что теперь у Розы было настоящее образование — медсестра. Военная медсестра.
На внуков мадам Куц не рассчитывала, хотя Роза уверяла ее, что, имея дочь, можно получить внуков, даже если в доме не будет зятя.
— Хорошо, — сказала мадам Куц, — пусть будет байстрюк, пусть байстрючка, но пусть хоть кто-нибудь будет.
Внуки в доме Куцов не появлялись, и тут бессильны были бы даже две дюжины зятьев. И мадам Куц сказала своей дочери: если женщина встает из-под мужчины порожняя, так лучше ей вообще не вставать.
— Мамочка, — прошептала Роза, — но я же не виновата. Я же не виновата.
— Да, дитя мое, ты не виновата. Ты не виновата, я не виновата, он не виновата.
И с мадам Куц опять сделалась истерика, как тогда, в первый раз, но сознания она уже не теряла и силы не оставляли ее.
Так они и жили вдвоем, на Костецкой, тринадцать, по соседству с раввином — мама и дочь Куцы.
— Евреи, — повторила Роза, — я вам еще раз говорю русским языком: это производит нехорошее впечатление. Выйдите во двор и ждите там.
Шамес Илия Райак, который стоял почти у самой двери, внезапно развернулся лицом к толпе и, отчаянно махая руками, стал теснить людей к выходу во двор. Те, что застряли в коридоре и не видели ни сиделки, ни шамеса, уперлись локтями в стены, и только нечеловеческая энергия шамеса и его белые, как пена, глаза избавили от смерти через удушение добрый десяток тучных евреев с верхним давлением двести сорок — двести пятьдесят.
Во дворе они уселись рядом на скамье и, очнувшись от смертного страха, стали наперебой превозносить шамеса Илию, который один в этом бедламе не растерялся и вывел их на свежий воздух. Бейла Линова вспомнила даже Моисея, выведшего в свое время евреев из фараонова плена, но другие женщины нашли, что это чересчур, а чересчур — это уже лишнее.
В следующие полтора часа дверь в комнату умирающего отворилась только однажды — принесли кислородные подушки, две пары. Все понимали, что четыре подушки ребе не понадобятся, но в том, что принесли четыре, а не одну, было что-то сильное, внушающее не то бодрость, не то гордость.
Когда часы пробили полдень, Роза известила дочерей и сына ребе, что отец их впал в коматозное состояние. Она произнесла эти слова шепотом, и глаза каждого, кто слышал эти слова, округлились от ужаса и тоски. И тогда военная медсестра Розалия Куц объяснила присутствующим, что коматозное состояние — это состояние беспамятства, которое избавляет умирающего от страданий.
По двору, шурша, как ящерица в сухой траве, пронесся диагноз, выданный сиделкой Куц на люди. И в это же мгновение навстречу, от ворот, прошуршала другая ящерица:
— Идет сам Энгелькранц!
Профессор Семен Энгелькранц — знаменитый одесский терапевт. У него завидная слава очень доброго человека и притом немножечко сумасшедшего. Но последнее ему нисколько не мешает. Наоборот, это как раз та мера сумасшествия, которая воспринимается как свидетельство докторского гения.
Длинный, плоский, тощий, с глубоко заложенными в карманы руками, он пересек двор стремительно, не замедлив шага, не повернув головы. И едва он скрылся за дверью, во дворе потянуло легкой и пронзительной, как мартовский ветерок, надеждой. Это было непонятно; больше того, это было нелепо, как рыба, бегущая на четырех ногах по мостовой, но надежда появилась, и все вдыхали ее, пронзительную и легкую, как мартовский ветерок.
Целый час профессор сидел у постели Иосифа Диаманта, и это было хорошим знаком, потому что с человеком, который уже без пяти минут покойник, профессор таких длинных разговоров не ведет.
Но через час профессор вышел из комнаты Иосифа Диаманта и стремительно, не замедлив шага, не повернув головы, пересек двор. Люди во дворе не останавливали профессора, потому что бессмысленно останавливать человека, у которого текут слезы по обеим щекам, чтобы спросить, отчего эти слезы.
За четверть часа до кончины Иосиф Диамант пришел в сознание. Несомненно, это был дар господа, который пожелал устами своего ребе напомнить людям, что в этом мире всё суета сует и всяческая суета. Ребе произнес эти слова, внушенные ему господом. Потом, переведя дыхание, он улыбнулся и добавил от себя:
— Люди, не имейте зла друг на друга, и пусть у вас всегда будет радость, ибо солнце одно для всех и земля одна для всех.
Спустя пять минут, на восемьдесят третьем году жизни, Иосиф Диамант сделал последний вдох. Воздух был тяжелый, пропитанный настырным духом камфары и гнетущими запахами валокордина, кремлевских капель и вазелина. Сиделка Розалия Куц открыла настежь оба окна: коварные ветры марта больше не грозили ребе никакими осложнениями.
Похороны назначили на пятницу, четыре часа дня. С утра двор и весь квартал за деревянными воротами были забиты людьми в черном. Женщины кутались в черные платки и шали. Мужчины по уши насаживали черные шляпы и кепки, чтобы дурацкий мартовский ветер не вверг их, порядочных людей, во грех. К двум часам, однако, двор и весь квартал за воротами стали пестрыми, как магазин по распродаже остатков ткани, и даже чернота, оттеняющая человеческое горе, сделалась неприлично легкой и чопорной. Старики тяжко вздыхали, и глаза их, где за восемь десятков лет горе и радости перетолклись не то в мудрость всеведения, не то просто в равнодушие, приговаривали:
— И то хорошо, что, кроме нас, еще кто-то пришел. В половине третьего дня гроб с телом ребе Иосифа вынесли во двор. Ящик был некрашеный, из смолистых еловых досок. Поверх ящика набросили черное покрывало с огромным, серебряной парчи, щитом Давида.
Гроб поставили на два стула — в ногах и в головах. Люди из синагоги, предводительствуемые Илией Райаком, докой по части обрядов, припустили вокруг гроба — сначала шажком, потом рысцой, потом бегом, как в долгой и утомительной погоне. Глаза шаме-са пенились ослепительно белой известковой пеной, нижняя губа страстно трепетала, сбрасывая слова молитвы, а лицо его, как восковой слепок, освобожденный от морщин, светилось желтым свечным светом.
Люди из синагоги, пожилые люди с астмой, стенокардией и почечной недостаточностью, томимые одышкой, норовили перейти на шаг, но вдруг шамес запел, и голос его, горячий, как бич колесничего, хлестнул этих людей по плечам, по темени, и они понеслись, гонимые этим голосом, который был везде — и сверху, где солнце, и снизу, где земля, и со всех четырех сторон, где пронзительно голубой воздух марта.
Молитвы шамеса были в тяжелой, душной плоти иврита. Люди не понимали слов, но каждая фраза кончалась отчаянным "ооойй!”, и люди подхватывали его, это "ооойй!”, надрывавшее душу и исторгавшее черный, как недра земли, стон.
Старик из первого ряда, вытянув стон, вскинул обе руки и побелел. Притертый человеческими телами, он запрокинул голову, толчками, как в икотке, оседая. Двое соседей, возложив руки старика себе на плечи, торопливо поволокли его в угол двора и усадили под деревом. А голос шамеса с каждым кругом взбирался все выше, и у людей крепло чудовищное ощущение, что не стало земли у них под ногами, что какая-то сила держит их на весу, между небом и землей, держит и вот-вот немилосердно шлепнет об острые камни двора.
Но вдруг голос шамеса совершил еще один, немыслимый скачок, и страх оставил людей, потому что горе было теперь где-то внизу, под людьми. И, освобожденные от гнета скорби, люди зарыдали.
На втором этаже, на длинном, метров семи, деревянном балконе, стояли Дацюки — бабка Фрося, ее дочери Лида и Зина, и Зинина дочь Люся. Бабка Фрося плакала уже третий день — с большими перерывами, неизменно заполнявшимися добрым словом о покойном, который был хороший еврей. Хороший и умный.
Дочери поносили мать за слезливость и двадцать раз на день напоминали ей, что грешно оплакивать человека, которому перевалило за восемьдесят. А бабка Фрося отвечала им еврейской пословицей, что, когда приходит время умирать, один и сто — все одно.
Опершись локтями о перила, Люська цедила сквозь зубы про стариков, которые обнаглели теперь до того, что готовы спихнуть в могилу каждого, только бы самим байки травить да телевизор смотреть.
— Гадюки вы молодые, — сказала бабка и завыла на три голоса.
Зина, стискивая зубы и расправляя ноздри, молча ввинчивалась двумя пальцами в Люськин бок. Люська чуть поморщилась и отодвинулась вправо, прижимая под мышкой материну кисть. Зина вскрикнула от боли и подалась к дочери, но в этот момент хлестнул ее по темени горячий, как бич колесничего, голос шамеса Илии, и вмиг она забыла обо всех — и о тех, что были во времени до нее, и о тех, что были после нее, и о сваре их меж собою. Бабка Фрося, запрокинув голову, как слепой к солнцу, вытягивала "ооойй!” на такой высокой ноте, что нить, которая связывала человека с жизнью, казалось, вот-вот оборвется. Но, хотя голос ее становился все выше, нить не обрывалась, и это было фантастично, как человек, вставший невредимым из-под колес трамвая. А потом, когда на последнем круге человек с белыми, как известковая пена, глазами поднял людей над землей и швырнул их на эту землю в стоне и рыданиях, Зина рухнула на перила балкона и завыла в один голос со своей матерью.
Лида, скрестив руки на груди, раскачивалась слева направо в ритме, который пришел неизвестно откуда, и слезы выкатывались из ее глаз толчками, как кровь из сердца.
Восемнадцатилетняя Люська, прижимаясь животом к перилам, смотрела вниз, во двор, где люди сгрудились до последней крайности, так что человеческие головы принадлежали уже не отдельным человеческим телам, а одному гигантскому телу со множеством выступов, походивших на человеческие плечи. Потом, когда раздалось последнее "ооойй!”, над этими головами и выступами стремительно вскинулись сотни рук, которые тоже напоминали человеческие, как напоминают их коряги и обнаженные ветви старого дуба и старого каштана.
Розалия Куц, презрев закон, стояла в первом ряду среди мужчин. Она была в черном шелковом платке, который пролежал лет двенадцать в сундуке и невозможно пропах нафталином. Рядом с ней пламенел рыжий еврей с огромным красным лицом, иссеченным и задубелым. На груди у него, подвешенный к полосатой ленте, желтел крест. Удивление, не нашедшее слов, чтобы стать мыслью, томило Люську своей настырной нудой. А потом, когда рыжий этот еврей повернулся всем корпусом, по-волчьи, чтобы сказать пару слов Розе, девушка вдруг вспомнила, что желтый крест — это военный орден, который в России до революции давали солдатам. Она вспомнила этот орден — Георгиевский крест, — который был и у ее деда — на фотографии, дряхлой и желтой, как прокуренные пальцы бабки.
В четыре часа, без десяти минут, люди из синагоги и еще человека четыре из толпы вскинули гроб себе на плечи и медленно, по дюйму, стали пробиваться с ним к воротам. Расступиться во дворе было невозможно и понадобилось десять минут, чтобы образовался проход, узкий, как сам гроб.
Выбравшись за ворота, люди растекались быстро по сторонам, и перед домом открылась пыльная каменная площадь. Двенадцать голов, по шести слева и справа, прижимались плотно к ребрам гроба, помогая наболевшим усталым плечам.
Венков не было, потому что тора запрещает воздавать человеку, даже почившему, неумеренные почести. Люди давно уже пренебрегли суровым запретом и хоронили своих родичей, как велит сердце, а не жесткие установления торы. Но раввин есть раввин — и венков не было, ни одного.
Вдоль тротуаров на улице и за углом, в переулке, стояли автобусы с черными траурными полосами на боках. Эти были из бюро похоронных предприятий. А дальше, за ними, цепенели в дреме голубые и красные автобусы одесского областного автотреста. Шоферы, распластавшись на баранках, терпеливо дожидались команды распорядителя. В десять минут пятого автобусы снялись со своих мест: люди с гробом и пятитысячная толпа за ними двинулись по Кос-тецкой, вниз, в сторону Новомосковской дороги.
Оранжевое мартовское солнце никло к горизонту километрах в шести-семи отсюда — в том месте, где между новым заводом "Автогенмаш” и асфальтовым шоссе Одесса — Киев — Ленинград лежит за ракушечной оградой третье еврейское кладбище.
До моста над железнодорожными путями дорога ведет под уклон, и люди шли легко и быстро. Но уже в полусотне метров от моста дорога взлетает круто в гору, и шаг человека становится здесь тяжелым и напряженным, как на обрыве, где сыпучий грунт.
У моста плечи, державшие гроб над землей, сменились в третий раз. Передача гроба будила мутное чувство тревоги. Когда гроб благополучно перекочевывал с плеч на плечи, люди вздыхали с облегчением, и этот вздох прокатывался от передних рядов к задним. Но в нынешний раз вздох, едва народившись, угас. Угас где-то в седьмом-восьмом ряду — метрах в пятнадцати от гроба. Угас потому, что за седьмым-восьмым рядом люди повернулись спиной к гробу и лицом к автобусам, которые медленно, на жестких тормозах, спускались к ним. Сначала повернулись только старики и старухи, потом гипертонички средних лет, которым доктор рекомендует ходить как можно больше, но не столько, конечно, чтобы от ходьбы кружилась голова и темнело в глазах. Светлая память ребе, но он, что ни говорите, прожил свои восемьдесят два года, а им еще тянуть надо до этого лет двадцать пять, если не все тридцать.
Потом, за женщинами с повышенным давлением, о которых не все знали, что у них повышенное давление, повернули остальные — повернули просто потому, что автобусы уже подъехали вплотную и бессмысленно было отказываться от них.
Автобусы заглатывали людей с фантастической быстротой. Распорядитель метался, как ошпаренный, от машины к машине, но разве могли люди, увлеченные делом, услышать его осипший голос. А распорядитель, багровея от усилий, упорно требовал приличий и уважения к закону:
— Евреи, как вам не стыдно! Евреи, я оторву шаме-са Илию от гроба, и он вам скажет, как это называется. Вы знаете, как это называется!
Но все были заняты, и ни у кого не было времени послушать, как это называется, и тогда распорядитель закричал сиплым своим голосом:
— Евреи, вспомните, мы же хороним раввина, а не сапожника!
Автобусы, до отказа забитые людьми, тяжело поднимались в гору, минуя гроб с телом раввина Иосифа Диаманта. Шамес Илия прикрыл веками свои белые, как известковая пена, глаза. Люди в автобусах, все до одного, смотрели влево, потому что справа от них, над дорогой, параллельно дороге, вперед ногами, покачивался в своем деревянном некрашеном ящике ребе Иосиф.
— Позор, — шептал про себя распорядитель, — он не заслужил этого.
А Илия Райак, прослушивая натужное гудение моторов, говорил себе в тысячный раз, что люди — это животные, которым что богу свечка, что черту кочерга — нет никакой разницы. И, как в чадном дыму, проплывали перед закрытыми глазами шамеса тридцать шестой год, когда его, агента, взяли в первый раз, сорок восьмой год, когда его, космополита, взяли во второй раз, и декабрь пятьдесят второго года, когда его, опять агента, взяли в третий раз. Теперь Илия Райак работал переплетчиком на фабрике "Картонажник” и уже никого не боялся и ничему не удивлялся. И день он проводил в ожидании вечера, когда вздрогнет испуганный язычок свечи и на коричневом, как сношенные человеческие зубы, пергаменте проступят витиеватые буквы, которым тридцать пять веков, и душные мудрые слова иврита, которым еще больше.
На развилке, в одном квартале от ворот кладбища, головной автобус остановился. Высадив пассажиров, он отъехал в сторону. Потом на его месте встали второй, третий, четвертый, одним словом, все двадцать автобусов, и высадили своих пассажиров. Люди уходили с дороги на пустырь, чтобы не оказаться впереди покойника. Здесь, на пустыре, разбившись кучками, они ожидали ребе, и, когда он, покачиваясь на чужих плечах, поровнялся с ними, они двинулись в обход, сзади, и опять, как на Костецкой, за ребе тянулась толпа длиной в полкилометра.
Яма для Иосифа Диаманта была приготовлена в самом почетном, первом ряду, почти впритык к кладбищенской конторе. Об этом распорядился лично Яков Иванович Бувайлюк, подполковник в отставке, управдел третьего еврейского кладбища. Яма была короткая, узкая и невозможно было постичь, как разместятся тысячи людей вокруг этой ямы. Едва гроб миновал кромку ворот, задние ряды устремились вперед и на добрую сотню шагов обогнали нерасторопные первые ряды.
Когда гроб опустили подле ямы, Розалия Куц и старик с солдатским орденом, протискиваясь сбоку в толпу, срамили ее и упорно требовали совести.
Они пробились к гробу, когда произносил свое последнее слово представитель московской общины ребе Ихиль Файдыш. Он говорил о благочестии Иосифа Диаманта, о его самоотверженном служении людям, о его мудром сердце и сладостных, как стихи Иегуды Галеви, словах богу и людям.
— Ибо, — возвысил внезапно голос гость из Москвы, — он был подобен мудрецам,
…что молча мыслят,
Глядя, как с веселой трелью
Подле них порхают птицы.
— Ибо, — воскликнул Ихиль Файдыш, — он и в старые годы подобен был мальчику, который
Убегал, чтоб освежиться,
В сад, в цветущий сад агады,
Где так много старых сказок,
Подлинных чудесных былей,
Житий мучеников славных,
Песен, мудрых изречений,
Небылиц таких забавных,
Полных чистой пылкой веры.
— Но воля господа не подвластна суду человеческому, и чередование дел господних люди называют временем. И пришло время…
Голос Ихиля Файдыша дрогнул и в бесконечной тишине кладбища вдруг послышалось высокое и хрупкое, как всхлип ребенка, "ойй…”, и рыдания живых встряхнули землю мертвых, и качнулись гранитные дубы с обрезанными ветвями, и звякнули цепи на оградах, и отворились железные дверцы.
На крученых пеньковых канатах, толстых, как корабельные концы, четыре могильщика спустили гроб с телом Иосифа Диаманта на дно ямы. Потом, после первых одиноких комьев земли, брошенных руками людей, в яму полетели тяжелые пласты глины, срезанные лопатами.
Оранжевое солнце, за дальней стеной кладбища, опершись на землю, незаметно взрезало ее, погружаясь в грунт.
Было шесть часов вечера — рабочий день на кладбище закончился. Кладбищенский сторож со своей собакой ходили между памятниками — так они ходили каждый вечер, прежде чем запереть ворота.
Люди возвращались домой. Те, кому в город, разбрелись по автобусам. Те, кому на Заставу, пошли пешком — мимо суперфосфатного и "Автогенмаша”. Те, кому на Слободку, тоже пошли пешком — через пустырь и поселок завода имени Октябрьской революции.
Люди устали. Они думали о делах, которые не успели сделать сегодня. Они думали о делах, которые завтра уже нельзя будет не сделать. Они думали о ребе, который забрал у них этот день и который даже при жизни не мог бы подарить им ни одного дня сверх того, что отпущено.
И не было у них печали. А, собственно, допытывались они друг у друга, о чем печалиться? О кончине ребе? Но ребе прожил восемьдесят два года, община платила ему триста рублей в месяц, три тысячи старыми. Кроме того, были еще праздничные, поминальные и по особому случаю. Когда ребе было под семьдесят, он женился вторично — на молодке, ровеснице своей дочери, и была эта молодка на голову выше ребе Иосифа и вдвое шире него в плечах. И выпить, говорят, они были оба не дураки. И не только вишневку, и не только в вечер после йом-кипур — судного дня.
А вообще, мы волочимся, как на похоронах. Надо ускорить шаг — завтра на работу. Завтра суббота. Шабес.
Да, кстати, вот этот из Москвы, говорят, будет новым раввином.
Ой, оставьте, какой может быть раввин в Одессе после старика Диаманта.