ЗОЛОТАЯ КРОВАТЬ

Числа внушают мне странное чувство. Это не страх, не трепет, не почтение, хотя, когда я думаю о нем, об этом чувстве, я всегда произношу именно эти слова: страх, трепет, почтение. Но эти слова не удовлетворяют меня, и я вспоминаю еще одно слово тайна. И тайну я имею в виду не всякую, а именно ту тайну, которая представляется детям, когда речь заходит о старинных кладах, над которыми тяготеет проклятие, о волшебной лампе Алладина и магических превращениях графа Калиостро. Эти тайны страшнее других, страшнее даже тех, которые сопряжены с убийством или внезапной смертью. Я думаю, они страшнее потому, что в них никогда не присутствует конечный результат, а еще потому, что за ними стоят силы, не подчиненные никаким законам, известным человеку. Эти силы могут грозить нам чем угодно, и самое скверное, что мы, люди, даже не знаем, где и когда следует ожидать их проявления.

Когда это началось? Это началось давно, возможно даже, я родился с этим. Но думать об этом по своему желанию я начал двадцать пятого августа — в тот день, когда мне исполнилось девять лет, ровно девять.

Мы сидели на крыше трехэтажного дома — выше были только дымоходы, антенна и небо.

— Ты уже взрослый, — сказал Семка Граник, — тебе девять лет.

— Да, — сказал я, — трижды три — девять.

— Третий класс — не первый, — сказал Семка и вдруг засмеялся.

— Ага, — сказал я, — третий — не первый, — и тоже засмеялся.

— В первом классе, — продолжал Семка, — они еще дурачки. В первом классе они еще палочки пишут и не думают. В цирке собачки цифры складывают, а они палочки пишут.

Честное слово, это было так смешно, что можно было от смеха лопнуть: собачки, дворняжки, делают сложение, а люди палочки пишут!

— Четырежды четыре — шестнадцать, — сказал я.

Семка задумался, зашевелил губами и подтвердил, наконец:

— Шестнадцать. А что?

— Шестнадцать лет назад Котовский занял Одессу.

Семка смотрел на меня с недоверием.

— По радио передавали.

Семка задумался. Я не знаю, о чем он думал. Может быть, он опять думал о том, почему небо синее, а облака белые, и почему красное — это красное, а не голубое или зеленое.

— Пятью пять — двадцать пять, шестью шесть — тридцать шесть.

— Почему? — спросил Семка.

— Сегодня двадцать пятое августа тридцать шестого года.

— Нет, — сказал Семка, — почему пятью пять — двадцать пять, и шестью шесть — тридцать шесть, а почему не наоборот?

— А почему должно быть наоборот? — возразил я.

— А почему не должно быть? — сказал Семка и засмеялся.

Когда Семка смеется, у него изо рта летят брызги — точь-в-точь, как у его папы, Иосифа Граника. Тетя Поля называет Семку малахольным и всегда задает ему один и тот же вопрос: Сема, у тебя все дома? Чтобы ответить, Семка спускается на первый этаж и, задрав голову, кричит оттуда:

— Слободка, сумасшедший дом, пятнадцатый номер!

Пятнадцатый трамвай идет на Слободку, на Слободке — сумасшедший дом. Это в Одессе все знают.

— А может, шестью шесть — двадцать пять, а пятью пять — тридцать шесть? — сказал Семка и засмеялся, и брызги опять полетели у него изо рта.

Числа уже давно жили во мне самостоятельной жизнью, не зависящей от предметов, которые видели мои глаза и щупали мои руки.

Но всякий раз, чтобы успокоиться, я представлял себе легионы стульев, столов и кроватей. Они выстраивались десятками, сотнями, то смыкаясь — при сложении и умножении, то размыкаясь — при вычитании и делении. Ну, а если три или пять только кажутся нам тремя и пятью? Что тогда? Как узнать правду?

Правда для меня была в те годы то же, что истина. Только впоследствии мне стало казаться, что это разные понятия. Но правда мне ближе, правда — это люди, а истина — это числа, обитатели зеленых звезд.

— Пять меньше шести, — сказал я, — а меньше — это меньше.

— Меньше — это меньше, — захохотал Семка, давясь собственной слюной, — а может, меньше — это как раз больше?

Черт возьми, это были старые штучки Семки-малахольного, но мне от этих штучек всегда становилось не по себе. А Семке ничего, для Семки главное — не ответ, а вопрос, на который никто не мог бы ответить. Семка уже третий год сидел в четвертом классе. Во дворе все называли его локш-второгодник. Но Семка все-таки сомневался: а, может, это только кажется, может, он вовсе не в четвертом, а в седьмом классе. А?

Когда Семка остался на второй год, отец чуть не убил его. Семка клялся, что зарежет батю или убежит на Кавказ. Но он не сделал ни того, ни другого: не успел. Однажды ночью в дом Иосифа Граника пришли какие-то люди, перевернули там все вверх дном и увели куда-то хозяина дома Иосифа Граника — партей-ца, служащего типографии. На следующий день Семкина мама, Лиза Граник, побежала к директору типографии. Но типография уже с ночи работала без директора.

Семка пять дней не выходил из дому, а на шестой — пришел ко мне, отсидел молча вечер на диване и только перед уходом вдруг засмеялся:

— А может, моего папу не забрали, может, он в Валегоцулово за семячками поехал?

Семкина мама, Лиза Граник, написала письмо Сталину. До этого она ходила по городскому начальству, но соседи сказали ей: зачем? Напиши сразу товарищу Сталину. Семкина мама послушалась соседей и написала товарищу Сталину — в Москву, в Кремель. В конверте, кроме письма, были Семкины стихи:

Дорогой товарищ Сталин, За рабочих вы стояли, Вы буржуев не боялись И рабочим счастье дали. От всех детей спасибо вам, Спасибо вам от пап и мам.

Под стихами была подпись: Сема и Хилька. Хилька — это Семкина сестра. Она ходит в первый класс. Хилька еще написала, что ее папу тоже зовут Иосиф.

Ответа из Москвы не было. Прошло три месяца, но ответа из Москвы не было. Лиза пошла уборщицей в контору горпромторга. Контора была рядом — у нас во дворе, на первом этаже.

— Это — счастье, — говорили соседи. — У людей работа на Пересыпи, на Заставе. Лиза, это — счастье, — говорили соседи.

Лиза каждый день приносила домой бутылки. Эти бутылки мыли Семка и Хилька, я помогал им. Труднее всего отмывались старые бутылки из-под чернил и керосина. Но, отмытые, они были как новые: прозрачные, гладкие, холодные. За каждую бутылку давали пятьдесят копеек: три бутылки — буханка хлеба, семь бутылок — полкило чайной колбасы. А один раз Лиза Граник принесла семнадцать бутылок — целый мешок! Одну бутылку отказались принять — горлышко ущербленное, — но шестнадцать взяли и дали за них восемь рублей.

— Такую работу надо поискать, — сказала в этот день тетя Поля. — Она еще махает головой! Да, да, такую работу надо поискать.

А Лиза Граник плакала, каждый день плакала, и каждый день мне рассказывал об этом Семка Граник, ее сын.

Со второго этажа, где мраморная лестница, сквозь треск и свист пробивалась песня:

Много разных стран,

Кроме СССР:

Всюду в барабан

Ударил пионер!

— Доктор Ланда пришел, — сказал Семка.

Да, это пришел доктор Ланда. Во дворе все знали: у доктора Ланды приемник СИ-235 — и каждый вечер он выставлял его на подоконник и включал на самую большую громкость.

— Доктор Ланда богатый, — сказал Семка, — у него пианино. При царском режиме доктор Ланда был буржуем.

Приемник внезапно умолк: может, доктор Ланда подслушал наш разговор? Нет, доктору Ланде до нас нет дела. Просто одесская станция РВ-13 кончила свою передачу, а сейчас будет говорить Москва.

— Внимание, говорит Москва. Радиостанция имени Коминтерна. Передаем материалы судебного процесса…

Материалы — это неинтересно, я люблю музыку, а материалы — это неинтересно.

— Смотри, Семка, почтальон.

Мы подползли к водостоку. Отсюда все было, как на ладони: вот почтальон зашел в парадную — не нашу парадную, вот он поднимается по винтовой лестнице, стучится в двери и звонит. А теперь он спускается вниз, бегом, и сумка, подпрыгивая, хлопает его по спине. Сейчас он свернет налево — в нашу парадную. Если он подымется на третий этаж, тогда… нет, до третьего он не дошел: со второго он спустился вниз, бегом, и сумка, подпрыгивая, хлопала его по спине.

— Смешно, — сказал Семка. — Смешно.

Он прав: смешно думать, что почтальон, дядя Ава-ким Вартанян, у которого весь переулок латает галоши — только галоши и боты! — может принести письмо от Сталина.

Внизу, от парадного к подъезду, пробежала собака. Я бросил камень, но промахнулся.

— Сукины дети, вы хотите убиться? — Сукины дети — это мы, Семка и я. Сукины мы потому, что тетю Полю хватает разрыв сердца, когда она видит детей на крыше. — Они хотят убиться. Сукины дети!

— Слободка, сумасшедшая, пятнадцатый номер, — бормочет Семка, пятясь на четвереньках к дымоходу. Скрывшись за дымоходом, Семка выставляет четыре дули, как четыре пистолетных ствола, и, задрав голову в небо, дико, будто у него шарят под мышками, хохочет.

Мне тоже очень смешно. Но, наверное, не так, как Семке: я уже давно молчу, а он все корчится. Умолк Семка внезапно. И лицо у него сразу изменилось. Я не могу сказать словами, как именно оно изменилось. Но у меня было такое чувство, будто это не Семка смеялся, и будто он вовсе не здесь, а где-то очень, очень далеко — там, за морем; нет, не в том месте, где оно соединяется с небом, а дальше, гораздо дальше…

— Послушай..

— Тише!

— Послушай, Семка…

— Тише, я голос слышу.

— Какой голос?

— Сталина.

— Ты что?

— Ша, тише…

Ну, эти Семкины штучки я знаю: вечно он какие-то голоса слышит — то дедушки, то брата, хотя никакого брата у него нет, то папин, и еще девочки, которую мы хоронили в мае. Она училась с Семкой в одном классе.

Семка целую неделю ходил на кладбище и жевал землю с ее могилы. Семка говорил, что девочка умерла от любви к нему, но раньше, при жизни, она не говорила ему, что обязательно умрет, если он не полюбит ее. А он ничего не знал, и вот она умерла. Разве он виноват? Нет, он, конечно, не виноват.

Во двор заехал грузовик. В нашем дворе общежитие, в общежитии живут студенты. Два раза в год они перетаскивают свои кровати: в июне — куда-то увозят, а в августе — опять привозят. Я думаю, эти кровати никогда не были новыми, я думаю, они всегда были колченогие, с дырявыми сетками и кривыми спинками. У нас во дворе никто не спит на таких кроватях. Даже тетя Поля.

— А у Сталина кровать из золота, из чистого золота, — сказал Семка.

— Золотая кровать? Из чистого золота? Ты что?

— Дурак, — заливается Семка, — разве у Сталина может быть золотая кровать? Он же не царь какой-нибудь.

Нет, он таки малахольный, этот Семка: тоже придумал — у Сталина золотая кровать!

Ну, а все-таки, не на полу же спит Сталин. Хотя настоящие революционеры могут и на полу спать: подвернув под себя шинель, они кладут рядом винтовку и спят. Спят они меньше, чем другие люди: революционерам некогда спать.

Но так было раньше, в революцию. Семкин папа, Иосиф Граник, тоже спал тогда на полу, прижав к себе винтовку. А теперь у него кровать: большая медная кровать с никелированными шарами. Когда проезжает трамвай, шары эти дрожат и мелко, трусливо, как ложечка в стакане, позванивают.

Снизу, из парадного напротив, опять засвистело и забулькало — доктор Ланда снова включил свой СИ-235 на самую большую громкость. Я думал, когда кончатся бульканье и свист, будет музыка, но музыки не было — говорил мужской голос, наверное, тот же, который объявил раньше, что начинает свои передачи радиостанция имени Коминтерна. А может, другой. Прежде я различал голоса, которые говорят из Москвы, а теперь нет, теперь они все одинаковые — как у нашего директора, когда он злится и в слове "почему” у него два "ч”.

— Каждый честный человек нашей страны, — радио дрожало и хрипло, — каждый честный человек в любой стране мира не мог тогда не сказать:

вот бездна падения!

вот дьявольская безграничность преступлений!

Террор уже в те годы был поставлен в порядок практической деятельности троцкистов. Этот террор они, к нашему великому горю, сумели осуществить в 1934 году, убив Сергея Миро…

Голос не договорил: доктор Ланда выключил приемник. Но я знаю: голос хотел сказать про Кирова. Про это уже говорили вчера.

Когда убили Кирова, Сталин плакал. Вообще он никогда не плачет, но, когда убили Кирова, заплакал. За эти слезы Сталина я бы изрезала их на куски, сказала моя мама. Их мало резать на куски, сказала Семкина мама, Лиза Граник. "Их” — это враги народа, которые убили Кирова и хотели убить еще Сталина.

— У Сталина, — сказал Семка, — серебряная кровать.

Серебряная — это может быть. Серебро — не золото. Серебро я сам видел у тети Поли — шесть столовых ложек. А тетя Поля — бедная, у нее в комнате всего два стула, если не считать того, который стоит у стены. Но его, наверное, тоже надо считать: когда он стоит у стены, на нем можно даже сидеть.

— Это же роскошь — три стула! — кричит тетя Поля, когда к ней приходят гости. — Зачем старухе три стула, если у нее только две полушки, а на другой, извиняюсь, у меня всегда чирак.

У Юзика Кохановского, который на втором этаже, под нами, тоже есть серебро — один рубль 1924 года: правой рукой рабочий обнимает крестьянина, а левую протянул к лучам солнца, в которое упирается своими трубами завод. На ободке монеты выдавлены черные буквы: чистого серебра восемнадцать грамм. Сколько бы таких монет можно из одной кровати сделать — целый мешок, наверное. Мешок денег! В городе Багдаде был царь, у этого царя было три или пять мешков серебряных денег. Он был самый богатый, этот царь.

Нет, у Сталина не серебряная кровать. Не может быть, чтобы он спал на серебряной кровати.

— Не может быть, — сказал я Семке.

— Тише…

Семка не смотрел на меня. Семка смотрел в небо. Тяжело, как майский жук, гудел над нами гидроплан.

— Семка…

— Ша, — сказал Семка, — не мешай.

Я думал, он следит за гидропланом, а он слушал радио. В этот раз не было ни свиста, ни треска, ни визга, ничего, кроме человеческого голоса, от которого делалось холодно и страшно:

— Я обвиняю не один! Пусть жертвы погребены, но они стоят здесь рядом со мной, указывая на эту скамью подсудимых, на вас, подсудимые, своими страшными руками, истлевшими в могилах, куда вы их отправили!

Я обвиняю не один! Я обвиняю вместе со всем нашим народом, обвиняю тягчайших преступников, достойных только одной меры наказания — расстрела, смерти!

Сказав эти слова — про расстрел и смерть, — голос умолк, и стало очень тихо, так тихо, что непонятно было, почему нет голоса у солнца, которое ослепляет и жжет, почему нет голоса у голубого, почти синего, как море, неба, почему нет голоса у домов и дымоходов на этих домах.

Потом, после тишины, по радио сказали, что была передана речь государственного обвинителя прокурора Союза ССР товарища Вышинского на заседании… а на каком заседании, так и не успели сказать: доктор Ланда включил музыку.

У него, знаете' радио не как другие: включается оно в электрический штепсель, все равно как настольная лампа, а слушать можно, что хочешь — только ручку поворачивать надо и следить за цифрами в окошечке.

— Не может быть, — сказал я Семке, — чтобы Сталин спал на серебряной кровати. Зачем ему серебряная?

У него железная кровать — как вот эти, которые из общежития.

— И еще со ржавчиной на ножках, — сказал Семка. — И совсем старая.

А что, может, Семка прав: Сталину же ничего не надо, Сталин — все для рабочих. Поэтому буржуи его так ненавидят. И боятся. Ох, как они боятся его!

— Что бы мы делали… — мама не договаривает, она хочет сказать: что бы мы делали, если бы враги убили Сталина? — После Ленина — Сталин, а после Сталина — кто? Это счастье, — говорит мама, — что Сталин — грузин, в Грузии по сто двадцать лет живут.

Странно все-таки, что Сталин должен на железной кровати спать, все равно, как я, или Семка, или студенты из общежития.

Ну, а если не железная, значит, золотая или серебряная? Но серебро даже у тети Поли есть, у нашей тети Поли, которая кричит, что три стула — два целых и один сломанный — тоже роскошь.

Значит, золотая.

— Золотая, а, Сема?

Семка молчал.

Три дня мы не виделись с Семкой. На четвертый день, часов в десять вечера, когда я уже ложился, Семка зашел к нам. Он примостился на углу дивана, зажав руки в коленях.

— Сядь выше, — сказала мама, — не бойся, сядь выше, Сема.

Но Семка не двигался, Семка смотрел на мою маму. Но я не знаю точно, может, это мне только казалось, что он смотрит на мою маму.

А мама вдруг заплакала, отвернулась и тихо сказала папе:

— Бедные дети, бедные дети.

Папа молчал: зажав рот в ладони, он закрыл глаза и медленно растирал щеку пальцами.

С вечера двадцать пятого августа наш двор притих: в этом дворе жил Семкин папа, Иосиф Граник — враг народа.

Загрузка...