ПУТИ ПОЗНАНИЯ

Дети должны любить города своих отцов. Я отправил сына к бабушке в сентябре. Сентябрь — единственный месяц, который спустя двадцать пять лет остался для меня таким же, каким был двадцать пять лет назад.

В сентябре меня одолевает грусть. Грусть по ушедшем великолепии лета, по зеленой воде июльского моря, по причудливым, с аптечным запахом, водорослям.

Я отправил сына к бабушке в сентябре, потому что сентябрь казался мне самым надежным месяцем. И еще потому, что я должен был пересадить этот месяц в сердце своего сына нетронутым.

Мой сын родился в новом городе, где нет глухих дворов и стеклянных балконов, где очень много асфальта, под которым глохнет и земля, и трава, асфальта, под которым чувствуют себя хорошо только свинцовый кабель и чугунные трубы.

Я спрашивал сына:

— Ты любишь свой город?

В ответ он всегда ухмылялся и пожимал плечами. Я повторял этот вопрос часто, но лишь до того дня, когда мне стало вдруг ясно, что сын не понимает его. Это меня огорчило: в семь лет я любил свой город и ненавидел каждого, кто говорил о моем городе плохо. Но таких было мало, и изо всех чувств самое скромное место в моем сердце было отведено тогда ненависти.

Я любил. Я употребляю это слово, потому что из тысячи слов, запечатленных в моей памяти, неизменно является только оно, когда я думаю о мире моего детства.

В квартале от моего дома был базар. Его называли Старым, в отличие от Нового, который находился так далеко, что все на нем было другое: и куры, и люди, и арбузы, и цены. И все, разумеется, хуже.

Взбираясь на крышу трехэтажного дома, я видел море и далекие страны, скрытые дымкой. Опускаясь на землю базара, я видел все, что за морем было скрыто дымкой.

Сначала шли деревянные, латанные кусками ржавой жести, столы. Днем они синели и серебрились скумбрией, покрывались тысячами вулканических сопок — шипами пудовой камбалы и, точно ожерельями дикарей, унизывались бесчисленными вязками бычков с крупными, как у головастиков, головами. А к вечеру опустевшие столы искрились мелкой чешуей, которая угасала и стыла вместе с солнцем.

За последней корзиной камбалы начинался книжный ряд. Здесь столов не было. На булыжной площади базара распластались дырявые попоны, рваные паруса и куски обыкновенной кухонной клеенки. На них покоились книги, тысячи книг, затрепанных, промасленных, с дряхлой бахромой на ребрах переплетов, тисненных золотом.

Продавцы книг — не продавцы рыбы. Они не суетились, не зазывали, не заискивали перед крупным покупателем и не поносили скромного. Среди них были настоящие молчальники; разговаривая с покупателем, они только пожимали плечами и кивали головой. Да еще временами пристально и как будто удивленно разглядывали его. У всех этих молчальников были густоголубые, почти синие глаза.

Денег, крупнее пятака красной меди, в моих карманах не водилось. Я видел, как люди перебирали десятки книг, часами листали их и разглядывали, как барышник добрую лошадь. И, наконец, покупали пустячную книжонку за три гривенника. А то и вовсе ничего не покупали. Но я понимал: у них есть деньги, они могут заплатить — им незачем торопиться и озираться.

Прежде чем приблизиться к книгам вплотную, я останавливался поодаль, изучая настроение книгопродавца. Не знаю, чем я руководствовался, но мои наблюдения почти всегда были безошибочны.

Больше всего меня поражали толстые, в тысячу страниц, книги с цветными картинками. Пробуя такую книгу на вес и ощупывая ее, я по-прежнему сомневался в реальности ее. Мне почему-то становилось весело. Я улыбался и, глядя на других людей, не мог понять их спокойствия. Книги я листал осторожно и, прежде чем коснуться страницы, тщательно вытирал ослюненный палец полой куртки. Молчальник, наблюдая за мной, одобрительно кивал головой и улыбался. А однажды он даже заговорил со мной:

— Карош малчик. Любиш книга. Карош малчик.

Мне нравилось, что он произносит слова не так, как другие люди. И те, что глядели на меня с картинок — в чалме и шароварах; в шляпах с плюмажами; всадники, закованные в панцирь; голые, курчавые, с кольцами в ноздрях люди — тоже говорили не так, как другие. Я отчетливо слышал их голоса, но не мог разобрать ни слова. А ночью, в постели, они уходили от меня, уступая место крикливым торговкам Старого базара:

— Ай риба! Ай риба!

— Куры, кому куры, кому куры?

— Помидоры, помидорки, помидорчики!

И едва утихал этот хоровод, веселый глумливый голос лихо заводил песню:

Не любите, девки, море,

А любите моряков.

Море принесет вам горе,

А моряк — любовь.

Гулкие шаги полуночников, удаляясь, замирали в ночной тиши, и мне казалось, что эти звуки уводят человека за собой в другой мир, где царит безмолвие.

Мир был бесконечен и многолик. Повторимость представлялась мне важнейшим его свойством. Это был вывод, сделанный мною самостоятельно. Изредка я делился со взрослыми своими наблюдениями: мир повторяется внутри каждого человека — в каждом из нас такой же город, только поменьше, такой же Старый базар, крикливые торговки и молчальники с синими глазами.

Отец смеялся, весело переглядывался с матерью и, целуя меня в лоб, ласково говорил:

— Дурачок мой.

Мне очень не нравился этот смех. Было в нем что-то обидное, я утрачивал непомутненную ясность и твердость веры, и мне хотелось побыстрее вернуться в мир, где нет сомнений. В сутолоке и шуме дня мир, заключенный во мне, безмолвствовал, зато ночью он давал себя знать звуками в груди, неожиданными подергиваниями ног, урчаньем в животе и стремительным полетом в пропасть. Мне было тревожно, но я улыбался, потому что все опять становилось на свое место.

Да, мир, многоликий и беспредельный, повторяется в каждом из нас, бесконечно уменьшаясь в размерах.

Синяя мгла раннего утра, в прохладе которой рождался новый день юга, лениво скрипела колесами крестьянской арбы, прорывалась внезапным гоготом растревоженных гусей и пронзительным визгом поросенка. Город еще спал, а деревня, всю ночь проведшая в пути, тревожила его утренний сон.

Этот скрип немазаных колес, и гогот, и визг, и густое тоскливое мычанье волов переносили меня в другие, давние времена, о которых я знал только то, что они были. Я видел людей в остроконечных шапках, видел, как они набрасывают ярмо на шею волу, седлают лошадей и секут хворостиной упрямую козу. Я видел их детей, копошащихся в пыли степных дорог, и женщин, собирающих неведомо для чего конский навоз. Кто были эти люди? Может быть, скифы в степях Тавриды, может, орды грозного предводителя гуннов Аттилы, а может, те, кого наука уложила в два простых слова — раннее средневековье. Мне становилось холодно, я прятал голову под тяжелое, пахнущее потом ватное одеяло, и голоса, возраст которых исчисляется столетиями, умолкали. А днем, когда ярко светило солнце, я уже ничего не боялся и ничего не помнил. Днем был базар, были трамваи, была школа и задача по арифметике: Лиза сорвала пять васильков, а Оля — на четыре больше. Сколько васильков сорвала Оля? Сколько васильков сорвали они вместе?

Я рассказывал сыну о своем детстве. Он слушал внимательно и сосредоточенно. Порою его синие глаза темнели: мир, вторгаясь в сознание человека, расширял до предела черные зрачки его в синей радужке.

— О чем ты думаешь?

— Не знаю, — отвечал он, простодушно ухмыляясь. — Я не думаю.

Спустя полгода он вдруг спросил:

— Почему в нашем городе нет Старого базара?

— Тебе понравился Старый базар?

Я хотел понять, что побудило его заговорить об этом, меня одолевало желание возродить в сыне мои детские привязанности, и я с ожесточенной ревностью оценивал каждое его слово.

— Понравился?

Глядя мне прямо в глаза, он улыбался, озаряя мир ослепительно-простодушной улыбкой дикаря — человека без морали.

Потом он повернулся ко мне спиной, протянул назад левую руку, нащупал мое колено и, смеясь, сказал:

— Я знаю, ты там, это твоя нога. А я тебя вижу здесь, вот здесь, — неуверенно посылая вперед указательный палец, он наконец остановился и без колебаний определил точку в пространстве, куда переместился мой образ.

— Где же я: там или здесь?

— Не знаю. И там и здесь, — и он опять захохотал. Мы вышли на улицу. Это была обязательная ежевечерняя прогулка с двумя конечными станциями: дом, в котором мы живем, и павильон мороженого. Мы сели за столиком у окна. За окном, на улице, город жил обычной своей жизнью: тяжело вздыхали, отпуская пневматические тормоза, трамваи; от влажного асфальта мостовой шло легкое шипение, когда мимо проносился троллейбус; сновали друг другу навстречу люди.

— Троллейбус проехал, а я его вижу здесь… нет, не здесь… а вот здесь… Постой, постой…

Он медленно переводил взгляд, следя за троллейбусом, который давно укатил со своими пассажирами на вокзал, и все-таки, по воле маленького человека, бесконечно и неустанно повторял свой путь перед нашим окном.

— Почему я могу так? А ты? А эти люди?

Я говорил о мозге, об электрическом токе, о биотоках, о магнитофонной ленте, я говорил беспорядочно и долго и, стремясь к предельной простоте, окончательно запутался. Я не спрашивал его, понятно ли: в моем возрасте человеку пора научиться не задавать праздных вопросов. Настроение у меня испортилось вконец — я не сумел ответить на вопрос своего собственного сына. А он сидел рядом, вычерчивая в воздухе какие-то зигзаги и ломаные линии.

— Что это?

— Ток.

— Ток?

— Да, ток. У тебя на столе книжка лежит — «Бодрствующий мозг». Там нарисован ток. Смотри.

И он снова испещрил пространство над нашим столом ломаными линиями и зигзагами. Ломаная линия напоминала электроэнцефалограмму.

Сверкнула молния. Ослепив человека, она на мгновение оставила в небе черную трещину, которая нисколько не напоминала зигзага. Загремел гром. С грохотом перекатываясь по гигантским ступеням, он раскалывался в черепки где-то в стороне, за городом, над степью.

Хлынул дождь. Он хлестал землю косыми, с палец толщиной, хрустальными струями. Хлестал торопливо и ожесточенно. Я знал: сплошные струи дождя, по крайней мере в наших широтах, — оптический обман. Норовя выхватить отдельные капли, глаза мои беспрестанно метались по струям, пока наконец я не почувствовал усталость человека, который вправе рассчитывать только на поражение.

На углу темнела массивная, как надгробие могущественного владыки, железобетонная трансформаторная будка. Огромные металлические двери ее всегда были наглухо закрыты, и монотонный гул, шедший изнутри, будоражил воображение. На серых дверях темнел уродливый человеческий череп, перекрещенные кости, а под ними, выхваченный из стремительного потока, пламенел зигзаг.

В октябре я приехал к сыну. Мы встретились на аэродроме. Мальчик повзрослел, во взгляде у него появилось что-то новое, прежде не знакомое мне. Я поцеловал его, как все отцы целуют своих сыновей, которых все еще считают малышами. Он не уклонялся, но и не бросился в объятия, как прежде, а, положив свои руки мне на грудь, чуть-чуть сдерживал меня. Мы шли рядом: моя мать, мой сын и я. Глядя на сына, я беспрестанно ловил себя на нелепом ощущении: мой сын — это я. Я почувствовал тепло и свет солнца тридцатых годов. Пятидесятые и шестидесятые годы, от которых совсем недалеко до двухтысячных, опять явились в образе фантастических машин, шагающих по улицам фантастических городов. На мгновение будущие десятилетия обрели беспредельность веков и тысячелетий.

— Я знаю, отчего у волка светятся глаза, — сказал мой сын. — У него высокое напряжение.

Я услышал свой голос, но это говорил он. И мне вдруг стало до рези в глазах ясно, что теперь шестидесятые годы. Я с удивлением и недоверием думал о прошлом, которое мы называем стариной, хотя мир, как и все, что заключено в нем, был тогда моложе. Я думал о будущем, о двухтысячном годе — рубеже тысячелетий, — и юный, могущественный мир представлялся мне в голубом свечении газов.

Старого базара уже не было. Площадь, залитая асфальтом, рассекалась параллельными рядами белой акации. Между деревьями стояли решетчатые садовые скамьи, зеленые планки в них симметрично чередовались с красными и желтыми. Я безошибочно определял места, где на рваных парусах и дырявой клеенке четверть века назад впервые увидел книгу, мир которой, часто вопреки опыту жизни, порабощал мое воображение.

— Старый базар, — сказал я сыну.

Он недоуменно озирался.

— Нет Старого базара, — сказал я.

— Где же он? — маленький человек ухмылялся, ему понравилась игра в вещи, которых нет. И верно, надо быть безнадежным фантазером, чтобы всерьез говорить о мире, от которого ничего не осталось.

Сентябрь в нынешнем году затянулся. И хотя огромный травяной календарь на клумбе уверял, что сегодня девятнадцатое октября, трудно было отделаться от мысли о сорок девятом дне сентября.

Я искал в листве и воздухе серебряные нити бабьего лета, я искал бледно-желтые листья белой акации и карминные листья каштана, но вокруг было зелено, как в мае. Густой, приторный запах акации набегал на меня волнами, и я не мог понять, что же на самом деле теперь: весна или, как говорит календарь, девятнадцатое октября.

— Пахнет огурцами, — сказал сын.

Я рассмеялся.

— Что ты смеешься? Я же чувствую: соленые огурцы.

Он прав: действительно, пахнет солеными огурцами. Больше того, я даже знаю, откуда идут эти запахи. Они идут из-под земли, из погреба, где четверть века назад люди занимались той же работой, что и сегодня, — заготовляли впрок огурцы. Запахи рассола и маринада — это запахи осени. И теперь я уже не блуждаю по временам года, теперь я твердо знаю — над моей головой октябрьское солнце.

Сын мой что-то жует, торопливо и жадно.

— Что ты жуешь?

— Слюну. Папа, откуда слюна?

— Откуда слюна?

Я повторяю вопрос, чтобы выгадать время на ответ. А он глядит мне прямо в глаза, и я вижу, как сужаются и расширяются его огромные черные зрачки, подчиняясь ритму света, ритму мысли и, может быть, чему-то еще, сегодня не существующему для меня.

— Откуда слюна знает, что в погребе соленые огурцы?

Четверть века назад, когда у меня набегала слюна, я не задавал вопросов ни себе, ни другим. Я поступал безотчетно, как щенок, который бежит на запах. Добрые люди никогда не отказывали мне: я наедался огурцов вволю.

— Откуда собака знает, что она сильнее кошки?

— Собака больше.

— Лошадь больше волка, а волк сильнее. Откуда лошадь знает, что волк сильнее?

— Волк — хищник, а лошадь ест траву.

— Откуда волк знает, что он хищник?

Я захлебывался в потоке вопросов, которыми наводнял мир маленький человек, шедший рядом со мной. Временами я цепенел: мне казалось, что я вижу пульсирующее сердце Вселенной, я вижу единый, всеобъемлющий мозг, познающий сам себя. Двадцать пять лет назад меня окружали тысячи вещей, основным свойством которых была определенность. Я знал, что дерево есть дерево, потому что оно не дом, не море, не человек. Я знал, что собака преследует кошку, и никогда не задумывался, может ли быть иначе. Я восхищался ловкостью кошек, отвагой собак и силой ломовых лошадей. Все было на своем месте, каждая вещь имела свою неповторимую сущность, и я любил каждую вещь за то, что она была единственной в своем роде, за то, что другой такой не сыскать нигде.

— Волк не знает, что он хищник. Ему просто хочется мяса, а лошадь — это мясо. Понимаешь?

Нет, он, конечно, ничего не понял. В самом деле, почему волк знает, что ему хочется мяса, и откуда он знает, что лошадь — это мясо? И почему лошадь знает, что волк может перегрызть ей горло? И кто сказал мангусту Рикки-Тикки-Тави, который никогда не видел змей, что надо вонзить зубы в затылок Нагайне, иначе кобра убьет его своим ядом? Кто указал маленькому Рикки самое уязвимое место его извечного врага — очковой змеи Нагайны?

— Никто не указал.

Нет, это не ответ. — Может быть, рассказать ему о кислотах, полные названия которых так длинны, что люди предпочитают их просто называть тремя буквами — ДНК и РНК; о кислотах, в которых предопределены пути верткого мангуста и ядовитой змеи, могучего льва и проказницы обезьяны? Может быть, рассказать ему о клеточках сердца, которые бьются в ритме сердца, может быть, рассказать ему, как в старом итальянском городе Болонье человек выращивает другого человека в стеклянной колбе? А может, лучше просто помолчать: вопросы и ответы всегда были и всегда будут разделены временем.

Я позабыл душные вечера осени, когда в октябре вдруг явственно чувствуешь грозовое дыхание июля. В небе ни облачка, и все-таки всерьез, с надеждой и опаской, ожидаешь, что с минуты на минуту из густой, еще беззвездной, синевы хлынет дождь.

— Душно, пойдем к морю.

— Пойдем, если тебе хочется.

— А тебе?

— Но ведь тебе хочется, — говорит он.

Как часто, когда мне чего-нибудь не хочется, я отвечаю точно так только потому, что не считаю себя вправе отказать ему.

— Папа, если бы люди были большие, как киты, они построили бы дома до неба?

Пренебрегая теорией эволюции, я всерьез стараюсь представить себе мир, в котором царят разумные существа-гиганты. Люди во все времена охотно представляли себе миры циклопов. Что это: воспоминание о былом Земли или мечты о могуществе и силе, отожествленных с пространством и воплощенных в нем? Я думаю о микромире — средоточии энергии — и, поражаясь наивности человека, неожиданно вспоминаю о Давиде и Голиафе, о джинне — могучем духе, сжатом до размеров кулака и заключенном в кувшине. Кто же скажет мне: как давно люди постигли великую идею концентрации и преобразования энергии?

— Папа, почему я вижу небо?

— У тебя глаза.

— Но неба же нет. Разве ты не знаешь: неба нет.

Он говорит так, будто четверть века назад ему, а не мне, было семь лет. Только что мы сидели в скверике, где пахло огуречным рассолом, и я был поражен незыблемостью его веры в свои ощущения. А сейчас, спустя каких-нибудь сорок минут, он удивляется мне, человеку, который видит небо и всерьез полагает, что этого достаточно, чтобы поверить в его реальность.

— Ты думаешь, глаза обманывают нас?

Нет, он верит глазам. Но глаза не все видят правильно. Вот, например, Солнце. Оно кажется нам маленьким, а на самом деле оно большое, даже больше Земли.

— А Земля какая?

— Не знаю, я же не видел ее. Но Солнце в тыщу миллионов раз больше.

Тыща миллионов — это величина, реальность которой для него вполне очевидна. Он любит астрономические цифры.

Миллион, миллиард, миллион миллиардов — это величины, которыми можно исчерпать мир. И впервые в этот душный октябрьский вечер, когда с вожделением мечтаешь о грозе, я с предельной ясностью сознаю: число уже завладело этим маленьким человеком.

Еще вчера на Земле, к югу от экватора, на выжженных январским солнцем холмах Австралии, жил человек, для которого каждое дерево имело свое лицо, и потому имя его часто не походило на имя стоящего с ним рядом дерева, хотя кроны их переплелись и плоды, которые они давали, нельзя было отличить один от другого. Сегодня живы дети этого человека. А к северу от них живут еще дети, которым недостаточно объединить предметы в названиях. Проникая в сердце мира, они преобразуют предмет в слово, чтобы в свою очередь преобразовать это слово в число.

Мы сидим на берегу. У наших ног море, до того неподвижное, что название его — Черное — вытесняется в сознании другими именами.

Справа от нас высится огромная скала. Опираясь на пятку, она заметно наклонилась к обрыву. Горизонтальные пласты ракушек разделены четкой линией, и границы взгроможденных друг на друга веков и тысячелетий кажутся естественными, а не выдуманными людьми для удобства счисления. Вверху скала соединена с обрывом, образуя арку высотой с трехэтажный дом. Я пытаюсь уяснить себе, каким образом нижние слои, более защищенные, оказались менее долговечными. Я верю в силу чистой логики, и, кроме того, мне лень подняться.

— Папа, как ты думаешь, а гранит вода тоже могла бы размыть?

На маленькой ладони бурая кашица с крупными зернами, которые легко растираются пальцами.

— Да, гранит тоже.

Внимательно всматриваясь, он перемешивает кашицу пальцами и, останавливаясь, явно чего-то ожидает.

— А они могут ожить?

— Кто?

— Ракушки.

— Нет.

— Ни разу?

— Ни разу.

— Но у меня же в руке тепло. И вода.

Впервые семилетний человек возмущается несправедливостью, направленной против чего-то, что лежит за пределами его «я». Но, может быть, я ошибаюсь? Может, он думает не о ракушке, а о себе, и смерть, как великая необратимость, сегодня проникла в его сознание, чтобы сопутствовать ему всю жизнь? Подойдя к воде, он окунает руку. Муть быстро рассасывается, и у поверхности остается только маленькая белая ладонь человека.

— Зачем это?

— Пусть ракушки будут в море. Так лучше.

Да, понять — это еще далеко не то же, что примириться. Впрочем, я не уверен: может, идея небытия еще настолько чужда ему, что даже очевидность не убеждает его.

Появились звезды. Только звезды дают, кроме мысли, еще и ощущение древности мира. Античные и арабские названия — Кассиопея, Водолей, Волосы Береники, Альдебаран — уводят меня не в прошлое, а в вечность. Звезды не кажутся мне ни старыми, ни молодыми, хотя звезды тоже рождаются и умирают. Было время, когда я отчетливо представлял себе облик разумных обитателей других сфер. Теперь я ничего не представляю себе. Но зато я страстно верю в их реальность, потому что Вселенная, не познающая себя, бессмысленна и пуста.

— Папа, сколько рук у людей, которые на звездах?

— Мы не знаем, есть ли на звездах люди.

— Где же они?

В самом деле: где они, если не на звездах? Почему мы должны верить в исключительность нашей планеты? Ученые говорят, что жизнь возможна лишь на одном из миллиона небесных тел. Хорошо, пусть даже так. Но разве одна миллионная от бесконечности — не та же бесконечность?

Маленький человек, он тверд и спокоен со своей верой в абсолютность людей. У него нет надобности наделять миры существами, стоящими над человеком. И единственные вариации, допущенные им, касаются лишь рук, ибо, когда у него заняты все десять пальцев, он воспринимает как явное несовершенство отсутствие третьей руки.

— А где была бы третья рука: на животе или на спине?

Я почему-то вспоминаю рептилий с третьим, теменным глазом, и, сколько ни стараюсь думать о руке, мне по-прежнему видится глаз с мутной пленкой вместо века.

— Вот Большая Медведица, а вот Полярная звезда. Большую Медведицу он знает давно. Пожалуй, раньше, чем название своей улицы. Протянув руку, он касается звезды пальцем. Это приводит его в неистовый восторг.

— Смотри, я захочу — звезда закроется, а захочу — откроется.

Манипуляции со звездой длятся долго, пока на горизонте не появляется червонный месяц. Диск его фантастически огромен, и яхта, внезапно выросшая перед ним, кажется игрушечным корабликом с черными парусами.

— Как ты думаешь, на паруснике есть люди?

— Есть, конечно.

— А вдруг нету?

В последнем вопросе такая откровенная надежда на отрицательный ответ, что у меня не хватает мужества повторить: на яхте есть люди.

Но зачем ему это понадобилось, зачем ему шальная, неуправляемая яхта? Неужто мысль об одинокой яхте в ночном море родила другую — о паруснике-скитальце, о Летучем Голландце? Я не хочу тревожить его: с секунды на секунду он заговорит сам. Припоминая вековую легенду о Летучем Голландце, я не могу найти точки, приемлемой для семилетнего человека. Расцвеченные, медовые сказки не по нутру мне, а в нетронутом виде своем сказки бывают чересчур суровы и горестны. И неприкаянный Голландец-Летучка — один из самых тоскливых героев этих сказок.

— Почему же ты молчишь?

— Я не молчу. Летучий Голландец, сынок…

— Ах, папа, мы же совсем не об этом…

Не об этом? А о чем же? Ах, верно, сын, я не слушал тебя, но я думал о тебе. Теперь я понял: ты хочешь знать, можем ли мы управлять глазами. Можем, конечно. Смотри, не поворачивая головы, я свожу глаза вправо и вижу тебя. Не о том? Опять не о том? Постой, постой, я, кажется, в самом деле понял: ты хочешь знать, можем ли мы взглядом управлять удаленными от нас предметами? Можно ли взглядом направить яхту сюда, к берегу? Ты об этом спрашиваешь?

Да, теперь я попал в точку. Маленький человек — тот, что растянулся со мной рядом на берегу, — хочет управлять предметами, не касаясь их, не прибегая к помощи могущественных посредников — Сезам, отворись! — а одним лишь усилием мысли. И самое фантастическое в этом желании то, что оно для него так же буднично, как голод и жажда.

В небо вонзился луч прожектора, ослепительно-яркий у основания и блеклый, как папиросный дым в молочной бутылке, у вершины. Вздрогнув, он вдруг стремительно метнулся вправо. Согласованность движений всех точек десятикилометрового столба света казалась непостижимой. Потом луч внезапно исчез, и было что-то странное и неестественное в мгновенном, а не последовательном исчезновении его вершины, тела и основания, только что распростертых в пространстве над морем.

За скалой послышался скрежет гальки. Кто-то шел, тяжело и размеренно ступая. Я прислушался, стараясь угадать, один или двое приближаются к нам. Для одного шаги были чересчур увесисты, но удары правой и левой ноги были разделены с предельной четкостью, и никакого нарушения ритма уловить не удавалось. Из-за скалы они вышли одновременно — оба с автоматами на груди. Подле нас они замедлили шаг, посветили фонариком, но все так же молча, без единого слова, почти вплотную к воде, прошли дальше, отмеряя, метр за метром, песчаный берег моря.

— Пограничники, — сказал я. — Патруль.

— Где у них радио? В кармане?

— У них нет радио.

— У пограничников всегда есть радио, — сказал он убежденно.

Пусть так. Когда человеку лень говорить, он согласится с чем угодно.

— Когда я был маленький…

Я улыбнулся, но он не видел моей улыбки и продолжал спокойно и уверенно:

— …я думал, в приемнике сидит человек и в телевизоре тоже.

— Когда мне было столько лет, сколько тебе, я тоже так думал. А потом я узнал, что по проводам идет электрический ток и приносит человеческий голос.

Он рассмеялся.

— Ты был смешной, папа.

О других бы он попросту сказал — глупый. Но обо мне с некоторых пор он предпочитает говорить мягче — смешной.

— Ток дает свет, и тепло, и даже слона убить может. А телевизор работает только с антенной, потому что шарики попадают в телевизор через антенну.

— Какие шарики?

— Очень маленькие, меньше точки. Они в воздухе. Мы их не видим, но они все равно есть. Как ток: мы его не видим, а он есть.

Как ни странно, но до сих пор невидимый мир мне кажется менее реальным, чем видимый. И многие элементы микромира представляются мне плодами восхитительной игры человеческого воображения. А для него мир невидимого так же реален, как и мир, доступный глазу. Он верит в него с такой же силой проникновения и убежденности, с какой египтянин пять тысяч лет назад верил в бога Пта.

Память моя своенравна и капризна. Память и воображение. Я вижу в небе золоченый крылатый диск солнца со всеми атрибутами древнеегипетского скарабея, а под ним — каменистые поля Исландии, шипящие гейзеры и банановые рощи у побережья, где плещется Северное море. Подле рощи бугристый огород, какие бывают только в стране тысячи озер, в стране льда, гейзеров и гранитных глыб. По огороду резво ковыляет трактор-коротышка с плугом, лемехи которого сверкают на солнце, как булатная сталь. За рулем сидит семилетний рыжик с синими, как льды Гренландии, глазами. Мальчуган деловит и сосредоточен: поблизости не видать людей, и у него нет надобности имитировать преодоление трудностей или чего-нибудь иного, что дало бы представление об исключительности случая. Он делает свое дело с будничной простотой и экономностью взрослого человека.

С поразительной ясностью плывут кадры давней кинохроники перед моими глазами. Но гигантский экран — живые люди, обрывистый берег, звездное небо — с дивной легкостью переносит нас, меня и моего сына, семилетнего рыжика, в кадр, и на какое-то время, которое измеряется иными, не земными единицами, мы перестаем быть зрителями.

Метеоры в октябре — редкость. Я не люблю метеоров: они вызывают у меня тревожное чувство. В детстве я старательно искал в небе место, откуда только что выпала звезда. Над головой чернели бесчисленные куски небесной сферы, не занятые звездами. Неужели это все пустыни, неужели это ничто? Иными вечерами небо казалось мне накануне своей гибели, так обилен был метеорный дождь.

Ему метеоры нравятся, у него нет страха, он верит в неисчерпаемость мира над нашей головой. Мир этот не может стать пустыней, потому что человек везде. А пустыня — это мир, где нет человека. В музее он видел кусок метеоритного железа под стеклянным колпаком.

— У нас тоже есть такое.

«У нас» — это на Земле. Дома он положил бесформенный кусочек железа, подобранный на улице, под стеклянную банку’и уверял всех, что это кусок с железной звезды. Когда игра ему надоела, он спросил у меня:

— А чем это железо было раньше? Молотком?

— Может быть.

— Или ракетой?

Он имеет в виду вполне определенную ракету, ту, что покинула Землю четвертого октября пятьдесят седьмого года двадцатого столетия. Странно, но бесформенные куски металла, по его убеждению, в прошлом были деталями инструментов или машин. Причем он отлично знает, что металл выплавляется из руды, а руда добывается в недрах земли.

— Почему спутник становится звездой?

— Спутник не становится звездой.

— Но я же сам видел. Только звезды стоят на месте, а он летит.

В сущности, он прав. Если полагаться на зрительные впечатления, разница между ними не так уж велика.

— Папа, ты хочешь, чтобы у нас было три Луны?

— Мне и одной хватает.

— Но три Луны лучше, чем одна.

— Почему?

— Ночью было бы светло, как днем.

— Тебе не нравится ночь?

— Днем лучше, днем светло.

В его возрасте я тоже боялся тьмы. Я и теперь настораживаюсь в темноте, будто ожидаю нападения. Такое же чувство у меня возникает и в лесу среди бела дня, и в открытом море, когда надо мною кружат чайки, а в иссиня-черной воде прячутся скалы и водоросли, таинственные, как джунгли.

— Папа, когда мы запустим спутники, большие как месяц, на Земле не будет ночи.

Это не мечты, это твердое и бесповоротное решение.

Четверть века назад, размышляя о несовершенстве небесного свода с одним-единственным месяцем, я представлял себе будущий город с огромными светильниками, разжижающими тьму ночи. А его воображение — воображение с неизвестным мне фокусным расстоянием — попросту опускает такой примитивный способ, как освещение Земли с высоты фонарного столба. Электрическая лампа кажется ему такой же древней, как небо, и море, и сама Земля. Она слепила ему глаза, когда веки его еще лишены были способности действовать согласованно; ее раскаленная нить плыла в воздухе незамкнутыми огненными кольцами, когда он стал засматриваться на нее, самую яркую точку во мраке ночи; только он, этот пузырек стекла с вольфрамовой нитью, мог урвать у ночи кусок пространства — его дом, дома других людей, трамваи, троллейбусы и магазины.

У бабушки в кладовой он нашел керосиновую лампу.

— Почему лампа? — удивился он.

Ему объяснили: в баллон наливают керосин, керосин подымается по нитям фитиля и, подожженный, дает язычок пламени. Понятно? Да, он понял все. Только одно неясно: куда же лампу включают? И как? Пришлось повторить все сначала и зажечь лампу. Задумчиво глядя на огонек, он неожиданно сказал:

— Когда это было? Очень давно. Мы были обезьянами.

Никто, и он сам, кажется, так и не понял, вопрос это или ответ на вопрос.

Поднявшись по глиняным ступенькам обрыва, мы вышли на асфальтированную дорогу. Горизонт отступил на добрый километр, обозначившись на востоке полудюжиной тусклых огоньков.

— Охотники, — сказал я.

— На кого охотники?

— Суда сторожевые. Погранохрана.

— А-а, — он был явно разочарован, — я думал, подводные лодки. Они же из-под воды.

— Нет. Они просто на горизонте.

Он знает, что такое горизонт, и знает, что огоньки появились не из-под воды.

— Солнце восходит там? Где эти огоньки?

— Там.

— А если мы будем сидеть внизу на берегу?

— Все равно там.

— На том же самом месте?

— Почти.

— Видишь, а ты сказал сначала «там».

Я улыбаюсь: он всегда старается уличить меня в непоследовательности или неточности, если я не поддержал его.

Вдали затухает и вспыхивает, раскачиваясь на невидимом в ночи маятнике, красный глаз берегового маяка. Звезды мерцают трепетно и безостановочно, выплескивая яркие пучки света. Нарушенный ритм восстанавливается мгновенно и сохраняется надолго, пока не является надобность вновь выплеснуть увеличенную порцию света.

— Папа, а Земля тоже дышит?

— Тоже?

— Ну, как звезды.

Я никогда не думал о дыхании Земли, о том дыхании, которое можно увидеть просто глазом. И вдруг я начинаю видеть, как шар сжимается, стискивая мое сердце, и расширяется, освобождая его. Я ищу в окружающих меня предметах признаки этого сжатия и расширения и, разумеется, ничего не нахожу. И все-таки Земля дышит. Ее дыхание сродни моему дыханию, только ритм чуть-чуть другой — замедленный, как у медузы.

— Ты чувствуешь? — говорит он, смеясь.

— Да, — отвечаю я, хотя спустя мгновение в моих словах уже нет правды.

Мы возвращаемся в город улицей, которая посредине разбухает, как объевшийся удав, огромной площадью. Старики по-прежнему называют ее Старобазарной, а дети — по-новому: сквер Юных пионеров. Это не самая короткая дорога. Но я не могу миновать Старый базар.

— Нам не сюда, — говорит он.

— Знаю.

Мне хочется объяснить ему, зачем я свернул в сторону, но он молчит. Я уверен, он понимает, что привело меня сюда, и все-таки молчит. Во всем теле, особенно в ногах, я чувствую раздраженность и недовольство человека, который не в силах отказаться от ненужного поступка. И впервые в жизни я начинаю понимать, что мне нужна поддержка этого маленького человека и его одобрение.

Скамьи, пустовавшие днем, теперь заняты, свободна только одна — подле серебристого столба, увенчанного лампами дневного света. Стеклянные трубки, собранные вплотную у основания, резко расходятся вверху. Мысленно соединив их вершины, я вижу усеченный конус: водомерное ведро с неестественно маленьким дном. Но это сравнение не удовлетворяет меня. А я не хочу думать, я хочу посидеть просто так: смотреть — и не видеть, слушать — и не слышать. Пусть мое тело станет маятником, пусть оно раскачивается в ритме, могущество которого постигли люди Востока. Пусть в этом ритме угаснут голубые мечты, и розовая печаль, и тоска, безликая, как мрак межзвездных миров.

Я скрестил руки, я прижал их к груди, как человек, который хочет согреться. Дыхание, сначала беспорядочное, подчиняется ритму тела: влево — вправо, выдох — вдох… Церковный купол без креста то прячется за листвой, то появляется в просвете. И даже звезды, для которых тысячелетие — неуловимое мгновение в потоке времени, шуршат в листве, раскачиваясь из стороны в сторону.

…Влево — вправо… выдох — вдох… влево — вправо… выдох — вдох…

На душе у меня легко и спокойно. Конус становится головным убором. Я вижу людей в остроконечных шапках и вижу, как эти люди набрасывают ярмо на шею волу, седлают лошадей и секут хворостиной упрямую козу. Я вижу их детей, копошащихся в пыли степных дорог, и женщин, собирающих неведомо для чего конский навоз.

Кто эти люди?

Навстречу нам стремительно несутся три огонька — белый, красный и зеленый. Звука еще не слышно, но маленький человек говорит уверенно, как о трамвае, который остановился в двух шагах от пассажира:

— Реактивный. Из Москвы.

— Может, не из Москвы?

— Из Москвы.

Он знает и другие города, но почему-то всегда предпочитает Москву. С полминуты до нас доносится гул пролетевшего самолета, а затем становится опять тихо.

— Что лучше: автомобиль или крылья?

—,Самолет?

— Нет, крылья, настоящие, как у птицы. Посмотри, какие они простые: взмахнул и полетел. Почему люди не делают себе крыльев?

— Это трудно, очень трудно.

— А ракету на Луну, думаешь, легко? — Это он объясняет мне. — Ракету в миллион раз труднее. А на крыльях хорошо. Ух и полетел бы я!

Удивительно, как несовершенен мир в глазах этого семилетнего человека. Я представляю себе города с летающими людьми, а воображение упорно отбрасывает меня назад, в царство птицы Рухх и динозавров. Мне хочется сказать ему: это уже было, мой мальчик. Но неожиданно меня удерживает мысль, странная мысль, которая только что пришла мне в голову: они покрываются пеплом, те города. Я вижу, как из пространства, где нет голубого неба, оседают мириады пылинок — сгорая, время тоже становится пеплом.

Ты прав, маленький человек: не надо оглядываться назад. Время не измерить временем, у мира нет возраста, старость, удел человека, не должна быть уделом человечества — мозга Вселенной. Только молодость, только молодость — и ничего иного.

— Послушай задачу, папа. Лиза сорвала пять васильков, а Оля на четыре больше. Папа, а какого цвета васильки?

В самом деле: какого цвета васильки?

Загрузка...