ТОРГСИН ГОРИТ

Памяти моей матери

Торгсин размещался в центре города, на углу улицы Бебеля, которая до недавнего времени называлась Еврейской, и проспекта лейтенанта Шмидта, бывшего Александров ского.

Про Бебеля говорили, что он был очень приличный немец и всегда стоял за рабочих против кайзера Вильгельма. Того же мнения держались и про лейтенанта Шмидта, который тоже стоял за рабочих со своим броненосцем или крейсером, где он был не то капитан, не то помощник капитана, но, понятно, уже не против кайзера, а против русского царя Николая Второго.

Перемены в наименовании улиц жители города полностью одобряли, однако, по старой привычке, улицы называли их давними, устоявшимися в памяти, именами.

Наискось, через дорогу, была церковь. В эту холодную, трудную зиму церковь то работала, то не работала. Но, так или иначе, каждый день у паперти дежурил активист из городского клуба воинствующих безбожников. "Церковь, папаша, сегодня не работает, — сообщал активист, — закрыта на ремонт”.

А папаша отвечал ему на это: "Дурак, храм тебе не завод, не контора: храм не работает — в храме службу правят. Дурак!”

Безбожник не обижался. Наоборот даже, он сам успокаивал старика:

— Ладно, ладно, старик, есть приятные новости: в торгсине золотишко принимают. Николаевские червонцы, бриллиантики, серебро и драгоценные каменья тож принимают. Ась?

— Чтоб у тебя столько чираков повылазило, — тряс головой старик, — сколько червонцев у меня и каратов!

После этого безбожник оставлял свой пост у паперти и, сложив ладони рупором, весело кричал:

— Бухгальтер, выучи таблицу умножения! Дыркой от бублика закусишь!

Крякнув с досады, старик медленно спускался по ступеням паперти на булыжную мостовую Александровского проспекта и отсюда плевал в сторону безбожника. Затем, потоптавшись с полминуты на месте, он брал круто влево — к торгсину.

Возле торгсина всегда толпились люди. Эти люди были одеты в короткие полупальто-московки, шитые из дважды лицованных красноармейских шинелей, и ушанки, отороченные искусственным мехом — гречкой.

Про этих людей говорили, что они черная биржа.

Неторопливо прохаживаясь вдоль тротуара от проспекта к Авчинниковскому переулку, они бесконечно зевали и даже с клиентом заводили разговор через силу — просто из одолжения.

— Три Вашингтона, — говорил человек с биржи, не повышая голоса, — чтоб я так был здоров, больше не будет — три Вашингтона.

Если клиент отвечал не сразу, человек опять начинал зевать, поворачивался спиной, и клиенту, чтобы обратить на себя внимание, приходилось уже забегать спереди и просить на еще два слова в стороночку. Потом они уходили в Авчинниковский переулок, и здесь, в подворотне или дворовой уборной, один вынимал из бокового кармана что-то завернутое в тряпку, а другой совал ему в руку три бумажки, на которых изображен был человек в парике.

— Слухай, а не фальшивые?

Человек с биржи ударял себя в грудь кулаком и обиженным голосом говорил, что джентльмены джентльменам таких вопросов не задают.

— Э! — махал рукой клиент. — Поклянись здоровьем своих детей.

Человек с биржи клялся здоровьем своих детей.

— А может, у тебя нет детей?

— Адье! — отвечал человек с биржи и на ходу добавлял, что троих он кормит сам, а еще за троих платит алименты.

— Я понимаю, понимаю, — бормотал за его спиной клиент, — кому теперь легко!

— Да, да, приятно видеть умного человека: раньше были времена, а теперь моменты — даже кошка у кота просит алименты. Адье!

Старик, который только что ругался с безбожником, принес иконку. Образок. Еще до того, как они спрятались у нас в подворотне, я знал, что он принес иконку, что иконка эта золоченая и перешла она к нему от прадеда. Все, кто приносил иконки, обязательно рассказывали про своего деда, прадеда и позолоту, какой теперь цены нет, потому что разрушить разрушили, а построить не построили, и вообще разучились работать по-людски.

— Верующий? — спросил человек с биржи.

Старик перекрестился и вздохнул.

— Инвентар принес? В церкви свистнул или…?

— Ты что! — забеспокоился старик. — Моя, от прадеда. Цены ей нет.

— Ну, — развел руками человек с биржи, — раз нет ей цены, так об чем разговаривать? Забирай, батя, свой инвентар. Забирай, забирай.

— Не, не, — захихикал вдруг старик, — это ведь только говорится так, что цены нет, а…

— …а на самом деле, за пол сотни вашингтонов отдал бы? А?

Старик опять захихикал, свойски хлопнул человека по плечу, но тот взял его за руку, осторожно отвел ее и пожал с чувством, как другу:

— Не хочу, батя, греха брать на душу. Зарежь меня на месте, не хочу. Сдай в торгсин ее.

— Так не берут падлы! Пузы себе нагуляли, а до других, что жрать нема…

— Ну, батя, — пристыдил его человек, — это некрасиво людей хаять. Я думал, ты на самом деле с открытой душой, а у тебя — камень за пазухой. Некрасиво, батя.

— Слухай, — старик уже не шептал, он говорил горячо, торопливо, одолевая страх, что не дослушают его, что повернется человек и уйдет, — слухай, сына моего в Сибир погнали, а внуки мои, двое, здесь, у меня. Слухай, мне отрубей мешочек надо.

— Раскулачили, значит? — уточнил человек.

— Ага, — кивнул старик.

— А у тебя, батя, право голоса есть? Или тоже того?

— Мне семьдесят три года, мне зачем голос? Мне хлеба надо, бабке надо, внукам надо. Берешь?

Человек молчал.

— Возьми, — сказал старик, — возьми Христа ради.

— Внуки, батя, у тебя хорошие? В школу ходят?

— Ходят, ходят, — обрадовался старик.

— Это хорошо, что в школу ходят, — уверенно произнес человек. — Два с полтиной, батя.

— Чего два с полтиной?

Старик прикидывался только, что не понимает: здесь все так поступали — делали вид, что не понимают, когда время хотели выгадать.

— Два Вашингтона пятьдесят центов, — объяснил человек, — и давай без штук, батя, я через тебя, как через стекло, всю Одессу вижу.

Старик ответил не сразу: наверно, он всматривался в человека, а может, просто искал нужные слова.

— Шпикулянт проклятый, — прошептал старик. — Шпикулянт, — взвизгнул он вдруг, — нет на вас со-вецкой власти! Я на тебя, шпикулянт паразитский, милиционера…

— Не кричи, батя, — спокойно сказал человек, — там ребенок стоит. За оскорбление — четверть Вашингтона. Два двадцать пять.

Старик замолчал. Зашуршали в жесткой, сухой руке бумажки, старик раза два-три всхлипнул, что-то пробормотал — должно быть, нехорошее, потому что после этого человек сказал ему:

— Грехи, батя, как воши: чем их больше, тем громче чухаешься. Будь здоров и не кашляй.

Из торгсина выходили люди — с бязевыми мешочками, в которых была мука, манка, песок; с бутылками подсолнечного масла, с большими кульками галет, а иногда и с куском коровьего масла, тщательно завернутым поверх бумаги, хлопчаткой.

У дверей торгсина люди останавливались, долго разговаривали и, прежде чем разойтись, обязательно говорили:

— Слава богу, не с пустыми руками.

А оставшись наедине с собою, добавляли:

— Надо пережить трудное время: даст бог, будет хорошо.

Моя мама тоже говорила так: даст бог, будет хорошо. Она каждый день объясняла мне, что я не умею ценить счастья, что теперешние дети даже представления не имеют, как трудно было детям при старом режиме: сама она с девяти лет работала у одного портного. Этот портной должен был учить ее ремеслу, но на самом деле до тринадцати лет она только носила помои и терла полы. Но ей еще повезло: этот портной, ее хозяин, был неплохой человек — он платил ей три рубля в месяц.

Даст бог, будет хорошо, говорила мама. Главное, чтоб куркули не травили хлеб, не портили людям жизнь, а урожай будет — не в этом году, так в следующем, не в следующем, так еще через год. Но урожай будет — не может быть, чтобы не было урожая.

А самое главное, чтобы не было войны. Не дай бог, мне и другим детям узнать, что такое война.

Мама вспоминала банды атамана Зеленого, батька Махно, поповцев, красновцев, шаровцев, петлюровцев, деникинцев, качала головой и вздыхала:

— Как страшный сон! Не дай бог.

Папа прочитал в газете, что японцы захватили уже почти всю Маньчжурию, а в Германии к власти пришел Гитлер.

— Кто такой Гитлер? Хороший человек? — спросила мама.

— Гитлер — фашист, — сказал папа.

Мама не слышала про фашистов, и папа, раздраженный, объяснил ей, что фашисты — хорошие… хорошие бандиты.

— Как петлюровцы и махновцы.

Этот вывод мама сама сделала, но ей все-таки было обидно, что папа не мог спокойно, как другие люди, объяснить ей, кто такие фашисты.

Про сельское хозяйство папа говорил не так уверенно, как о международном положении. В сельском хозяйстве был один очень неясный для него пункт, и он постоянно возвращался к нему.

— Не понимаю, колхозы сдали четыреста с лишним, почти пятьсот, миллионов пудов товарного хлеба, а кулаки в двадцать седьмом году, когда был нэп, сто тридцать миллионов. Куда же девается хлеб?

Мама возражала, что в двадцать седьмом году был хороший урожай, а прошлый год неурожайный — откуда же быть хлебу?

— Сравнила, — возмущался папа, — сравнила пятьсот миллионов пудов, полмиллиарда, и сто тридцать миллионов. Тоже мне экономист!

— Так где же тогда хлеб? — тихо спрашивала мама.

Папа рассуждал вслух про всякое куркульское отродье, вспоминал знаменитое Шахтинское дело и приходил к выводу, что еще не все и не везде поставлено как надо. Но вот через несколько дней в Москве откроется всесоюзный съезд колхозников-ударников, и на этом съезде Сталин сделает доклад.

— Да, Сталин сделает.

Теперь мама говорила уверенно, почти как папа о международном положении, но тут же она сама испортила все вопросом, который был ни к селу, ни к городу:

— Ты заходил в торгсин?

— Тынды-рынды! — сразу взвинтился папа. — Я ей за Ивана, она мне за Петра. При чем здесь торгсин?

Торгсин здесь ни при чем, согласилась мама, она просто так вспомнила про торгсин, потому что папа еще три дня назад сам говорил, что надо попробовать занести туда серебряный лонжин, а на завтра как раз уже нету ни ложки муки.

— Так-таки ни ложки? — зло спросил папа.

— Я знаю, — пожала мама плечами, — может, пять ложек наберется.

— Ну да, — папины глаза сделались совсем круглые и неподвижные, — пять ложек есть и все-таки нету ни одной! Если бы ей дали сейчас пять пудов, она бы все равно сказала, что на завтра нет ни ложки, ни крошки. Люди, люди!

В этот раз мама ничего не ответила: она опять взялась за свои парусиновые рукавицы, которые строчила на зингеровской машине. Парусина была жесткая, как кора, машина брала ее с трудом, и мама беспрерывно вскрикивала: "Не дай бог, сломается иголка!”

Папа читал молча свою газету "Чорноморська комуна”, но долго молчать ему было трудно, потому что вся газета с самого верху до самого низу была забита новостями.

— На Днепрогэсе, — сказал папа, — построили самую большую в мире плотину. Длина плотины семьсот шестьдесят метров, а высота — шестьдесят метров. Как двадцатиэтажный дом.

— Двадцать этажей! — от неожиданности мама даже перестала строчить. — Не может быть.

Папа улыбался: как не может быть, если уже есть.

— И люди вылезли на самый верх? — не могла успокоиться мама. — Значит, у них не бывает головокружения?

Папа улыбался, а мама задумалась, пытаясь представить себе этих сказочных людей, которые не чувствовали головокружения на высоте двадцатого этажа, в то время как она сама не могла смотреть вниз даже с балкона третьего этажа.

— Темпы укладки бетона на строительстве Днепровской ГЭС, — читал папа вслух, — превзошли все мировые рекорды. Полная выработка станции будет составлять два и семь десятых миллиарда киловатт-часов электроэнергии.

— Это много? — спросила мама.

— Не очень, — сказал папа, — особенно если считать, что все вместе взятые электростанции России при Николае давали в какие-нибудь два раза меньше.

— Все вместе? — мама провела перед собой рукой, опять задумалась и прошептала: — Какие люди теперь умные!

Затем, обращаясь ко мне, она сказала, что теперь надо только хотеть учиться, а так человеку доступно все.

Когда мама переставала строчить, слышно было, как шуршит газета в папиных руках. Папа мог бы читать до самого утра, если бы после того, как мама кончала работу, не надо было экономить свет. А то, что утром идти на смену, не имело никакого значения: мой папа, стоило ему только захотеть, мог бы вообще не спать.

Мама постелила сначала мне, а потом начала стелить себе и папе. Ей надо было чуть поторопиться, и тогда она успела бы постелить при электрическом свете, а так она возилась-возилась и довозилась до того, что пришлось зажигать керосиновую лампу, а с керосином теперь в десять раз труднее, чем с хлебом.

— А что, у тебя же по-человечески ничего не бывает!

Мама молчала, потому что это у нее уже не в первый раз: копается-копается, пока не потухнет свет.

— На электростанции, — сказал папа, когда погасили лампу, — паршивые дела. Говорят, старые машины. По-моему, дело не только в машинах: везде хватает вредителей.

Мама тяжело вздохнула. Я знаю, отчего она вздохнула: у нее болят пальцы, а в этот раз особенно жесткая парусина попалась.

Стало тихо, потрескивали обои, отрываясь от стены возле печки: сегодня хорошо натопили — папа достал где-то сразу три мешка семечковой лузги. Лузга в топке страшно стреляет, и я хотел, чтобы она побыстрее сгорела. А один раз, когда мама открыла дверцу печки, огонь ухнул ей прямо в лицо, и она упала. Но это она просто с перепугу упала: огонь даже не подпалил у нее ни одного волоса.

Я уже засыпал, когда папа вдруг вспомнил про торгсин:

— Завтра зайду.

Торгсин закрывается в семь часов. Папа пришел сегодня рано, около пяти, чтобы успеть в торгсин.

— Одевайся, — приказал он мне, — идем.

Мама тоже хотела пойти с нами, но папа не разрешил ей: он сказал, что мы как-нибудь без нее управимся. На лестнице, когда захлопнулась дверь, папа дал мне подержать часы, потому что ему неудобно было одновременно застегиваться и держать часы: на правой руке у папы не хватало трех пальцев — эти пальцы у него оторвало на гражданской войне.

Папа застегивался долго, и я слушал, сколько мне хотелось, как тикают часы. Эти часы тикают по-особенному — как будто колокольчики звенят.

— Тебе нравится? — спросил папа.

Я сказал, да, нравится; папа разрешил мне подержать часы еще немного, чтобы послушать тиканье.

Возле торгсина он вспомнил своего дедушку, моего прадеда, который оставил эти часы сыну, а тот уже ему. Я своего дедушки никогда не видел — он умер очень давно, в двадцать первом году, от тифа, — и мне удивительно, что у папы тоже был дедушка, которого он сам видел.

В торгсине, у окошечка, где принимали разные серебряные и золотые вещи, стояла очередь. Люди сдавали ложечки, кольца, серьги, браслеты, и человек, которого называли оценщиком, взвешивал все эти предметы на весах, откладывал их в сторону, а взамен давал какие-то бумажки, не Вашингтоны, на которых был нарисован человек в парике, а другие, но на эти бумажки тоже можно было получить муку, масло или сахар.

Мы простояли недолго, полчаса, наверное, папа несколько раз вынимал часы и прикладывал к моему уху, чтобы я послушал, как они тикают. Я говорил ему, чтобы он тоже послушал, но он отвечал: "Не надо, я уже достаточно наслушался”.

Оценщик взял часы, нажал сбоку, и наружная крышка отскочила. Потом он еще раз нажал пальцем, и поднялась внутренняя крышка, под которой находился циферблат.

— Это придется снять, — сказал он, ударяя своим длинным ногтем по стеклу.

— Что это? — не понял папа. — Стекло? Циферблат?

— Зачем стекло и циферблат? — удивился оценщик. — Весь механизм нужно убрать.

— Как весь механизм? — опять не понял папа. — Что же тогда останется?

— Останется серебро, — улыбнулся оценщик.

— Но это же часы, — возразил папа, — зачем же вынимать из них кишки?

— Не хотите вынимать — не вынимайте, никто вас не заставляет, — опять улыбнулся оценщик. — Но у нас не барахолка и не антикварный магазин. Поймите, товарищ: у нас не барахолка и не антикварный магазин.

— А что же у вас? — спросил папа, и глаза у него сделались круглые и неподвижные. — Я могу узнать, что у вас, гражданинчик!

Оценщик перестал улыбаться: он удивленно смотрел на моего папу, вроде папа какой-то дурачок, который ничего не понимает. А папа все время говорил одно слово:

— Гражданинчик! Гражданинчик!

— Следующий, — сказал оценщик и потом еще два раза повторил, потому что никто не подходил.

— Идем отсюда! — папа больно дернул меня за руку. — Идем!

Возле торгсина, от проспекта до Авчинниковского переулка, ходили люди в полупальто, перелицованных из красноармейских шинелей. Когда мы вышли, папа остановился у дверей, — и почти сразу к нему подошел один из этих — в полупальто. Он даже не спрашивал, что у папы, он сам сказал:

— Вы хотите продать лонжин?

— А тебе какое дело! — сказал папа, поднося кулак к его подбородку. Но тот как стоял, так и стоял, папа опустил руку и кивнул головой: да, продаю.

— Кипит, как дырявый чайник! — человек с биржи говорил спокойно, как будто не про папу, а про кого-то другого, кого здесь не было. Чудак, я же не предлагаю тебе вынуть из них кишки.

Потом он показал плечом в сторону переулка, быстро прошел вперед, а мы с папой — за ним, но не сразу, а шагов через десять, чтобы другие ничего не поняли.

— Давай сюда свой лонжин.

Папа положил часы ему на ладонь.

— Ничего, — сказал он, прислушиваясь к тиканью часов, — будем иметь надежду, что пару лет они еще протянут. Четыре.

— Что четыре? — спросил папа, но это он просто так спросил, потому что после этих слов вдруг схва-тил того за воротник и притянул к себе. — Что четыре, спекулянт!

— Четыре? — рассмеялся тот. — Кто сказал четыре? Мальчик, я сказал четыре? Но я точно помню, что сказал пять. Пять вашингтонов.

— Сволочь! — папа крепко, так что осталась синяя полоса, прикусил нижнюю губу. — Сволочь недобитая!

Он посмотрел на папу нехорошими глазами, опустил, очень осторожно, в карман его пальто часы и сказал:

— Я думал, что имею дело с человеком. Я ошибся, будь здоров. Адье!

Папа забыл ключи дома, и пришлось стучать, чтобы мама открыла нам. В коридоре было темно, но свет в коридоре нам не нужен: мы проходим до самых наших дверей и ничего, даже шкафа мадам Чеперухи, который она специально нам назло выставила, не задеваем.

Пока мы шли по коридору, мама рассказывала, какой чудесный суп она сварила, такого мы давно уже не ели, а в комнате, когда папа снял свое пальто и стал вешать его на гвоздик между дверьми, она сразу, как радио, которое выключили, замолчала.

Мы с папой сели за стол, мама чуть-чуть повозилась у подоконника, на котором стоит примус с кастрюлей, принесла три тарелки и в каждую налила по десять ложек. Потом она добавила в мою тарелку еще две ложки, отнесла кастрюлю на подоконник и сказала:

— Остальное на завтра.

Хлеба осталось четверть кирпичика, папа медленно разрезал его на три части, а мама говорила, что хлеб тоже надо сохранить на завтра, потому что сегодня мы уже съели почти полкирпичика.

— Возьми, — сказал папа, передавая мне горбушку. — Только не гони, как на пожар.

Суп был очень вкусный, и хлеб был вкусный: когда кушаешь его так, без супа, он прилипает к зубам и небу, а когда с супом, не прилипает. Но когда так, тоже вкусно; вроде все уже съел, а во рту еще хлеб есть. Раньше я доставал его пальцами, но мама не разрешает лезть пальцами в рот — она говорит, что от этого у детей глисты заводятся, — а теперь только языком.

— Я голодный.

Склонившись над своими тарелками, папа и мама продолжали есть и даже не посмотрели в мою сторону.

— Мама, я голодный, я хочу кушать.

Мама отрезала половину своего хлеба, положила его на середину стола, чтобы я мог достать, и сказала:

— Ты свое уже съел.

Хлеб прилипал к зубам и небу, я отрывал его языком и долго жевал. Мама не доела своего супа — она сказала, что больше не хочет, и подвинула тарелку ко мне, а папа, когда я взял тарелку, вдруг ударил кулаком по столу, забрал у меня тарелку и велел надеть пальто, только не разводить цуцели-муцели, а раз-два и готово.

Того, с черной биржи, мы нашли на проспекте Шмидта: он стоял возле садика и разговаривал с другим, тоже с биржи. Папа подошел к ним, немного покрутился молча, чтобы не мешать, а потом ему надоело даром крутиться.

— Эй! — сказал папа.

Тот продолжал себе разговаривать, как будто папа и не звал его.

— Эй, ты! — повторил папа и дернул его за рукав.

— В чем дело? — удивился тот. — Что за манера дергать незнакомых людей?

— Пардон, — сказал папа, — я не учился в пансионе благородных девиц.

— Понятно, — заулыбался другой, — а в хедере ему, конечно, не объясняли, как ведут себя порядочные люди. За версту пахнет аристократом с Красной Слободки.

Когда папа схватил его за горло, тот захрипел, и я думал, он сейчас умрет.

— Папа, — закричал я, — не надо: он умрет.

А папа, задыхаясь, повторял:

— Надо! Надо! Надо!

Другой, который был рядом, схватил папу за руки и уговаривал:

— Товарищ, товарищ, друг, ну, успокойся!

Наконец, папа отпустил того. Сплюнув на снег, — слюна была красная, — тот поднял свою ушанку с гречкой, напялил на голову, перемотал шарф и пошел, бормоча:

— Псих! Малахольный! Ну, ничего… ничего…

Папа вытер рукавом губы, расстегнул пальто и вынул часы из карманчика под поясом брюк.

— Давай, — сказал папа.

Человек с биржи удивился:

— Что давай? Ты мне ничего не должен — я тебе ничего не должен.

— Я согласен, — объяснил папа, — за пять.

— Он согласен! А зачем мне твой трактор? Зачем?

— Подожди, ты можешь подождать секунду! — остановил его папа. — Ты же сам давал мне пять. Давал или не давал?

— При чем тут давал или не давал? Мне не нужен твой трактор. Я знаю, он совсем свежий, только что с конвейера — я читал об этом сегодня в библии. Но он мне не нужен.

— Но ты же сам давал. Сам… — тихо повторял папа.

— Опять двадцать пять! Ты что, измором хочешь меня взять?

Папа с трудом уговорил его: он согласился взять лонжин за четыре и все время доказывал, что еще одна такая коммерция — он останется без штанов.

— Чтоб я так был здоров, — клялся он, отсчитывая бумажки, на которых человек в парике, — только ради него: у меня тоже пацан дома, в первый класс ходит.

Вечером мама испекла оладьи. Она все время заставляла меня ждать, пока оладьи не остынут, потому что от горячего теста бывают колики в животе и даже умереть можно.

Папа сказал, что если бы к этим оладьям еще повидла, тогда…

— Когда человеку хорошо, — перебила его мама, — грех желать, чтобы еще лучше было.

— Тынды-рынды, — возмутился папа, — значит, живи как живется?

А мама продолжала свое:

— Хорошему нет предела — пусть не будет хуже.

Папа махнул рукой: такие разговоры, объяснял он уже сто раз, можно вести до второго пришествия.

Я спросил, что это — второе пришествие, и папа сказал, что первое пришествие было две тысячи лет назад, когда бог Иисус Христос, которого на самом деле не было, пришел на землю. Потом папа начал говорить про религию: кто и зачем ее выдумал, кому нужен бог и кому он не нужен. Но мне трудно было слушать, как раньше, потому что Семка Кроник, который живет за стеной, уже пришел со второй смены из школы и орал, как подстреленный, песню про малахольного:

Товарищ малахольный, Скажи ты моей маме, Что сын ее погибнул на посте.

Раз, две!

С винтовкою в рукою И с саблею в другою, И с песнею веселой на усте.

Раз, две!

Потом он стал распевать дурацкую песню про ур-каганку Мурку: здравствуй, моя Мурка, здравствуй, дорогая, здравствуй, дорогая, и прощай!

У нас во дворе живет одна Мурка — пять дней назад она выпила бутылку йода, за ней приехала скорая помощь и отвезла ее в родильный дом. А через два дня она вернулась домой. Говорят, еще немного — и у нее сгорели бы от йода все внутренности.

Я спрашивал, зачем она пила йод, если от него могут сгореть все внутренности. Мне отвечали, что это не мое дело, и вообще дети не должны повторять каждое слово за взрослыми.

Мама села строчить свои рукавицы, папа вынул из пиджака свежую "Правду” и сказал, что скоро можно будет не выписывать "Чорноморську комуну”, потому что "Правда” теперь приходит на четвертый день, иногда даже на третий, а наша местная — на второй, так что разница в один день.

На Урале — Урал почти Сибирь, четыре тысячи километров от Одессы, — две магнитогорские домны, которые только недавно задули, начали давать по две тысячи тонн чугуна в день. А в Кузнецке, до которого с Урала надо ехать поездом еще трое суток, сдали досрочно две мартеновские печи и первый советский блюминг. На стройке люди работали круглые сутки. Ночью площадку освещали прожектора, ночные смены не хотели снижать выработки. Когда вдруг появлялись плывуны, комсомольцы продолжали рыть землю, стоя по пояс в ледяной воде.

— Шутка ли сказать, — вздыхала мама, — в ледяной воде до самого пояса! Не дай бог, ревматизм, воспаление легких…

— Ревматизм, воспаление легких, ангина, коклюш! — разозлился папа. — Кому нужна эта болтовня! А в окопах не было ледяной воды? А вшей в окопах не было! А босиком по снегу, а три дня без куска хлеба, без глотка воды! Много она знает.

Папа правильно говорил: откуда мама могла знать про это — она же не была на гражданской войне. А папа был.

— Много она знает! — сердито повторил папа, и вдруг с коридора рванули нашу дверь и голосом мадам Чеперухи крикнули:

— Торгсин горит!

— Торгсин! — пришла в ужас мама. — Боже мой, это же возле нас!

Мы с папой оделись и побежали на Бебеля.

Мадам Чеперуха сказала правду: торгсин горел. Старик, который стоял рядом, говорил, что горит уже с четверть часа — не меньше. Он только вышел из церкви, и ему сразу показалось, что тянет дымом.

— Носом, носом чую, — удивлялся старик, — а глаза не видят. Ну, а пока дошел…

Что было, когда он дошел, это мы уже сами видели: торгсин горел, и еще как горел! В тех местах, где были окна, метались, как будто они сами боялись пожара и хотели выпрыгнуть на улицу, багровые полосы, а люди стояли и смотрели. Люди стояли на проспекте, стояли на Бебеля — и смотрели. Старик два раза перекрестился:

— Усе спалит, усе геть спалит.

Потом внутри что-то бахнуло, и огонь бросился через дверь на улицу, как будто никаких дверей не было. Люди на тротуаре подались назад, но те, что стояли на мостовой, не хотели отходить и получилась давка. Мне было страшно, я говорил папе, что лучше постоять в садике, что с забора удобнее смотреть, а папа только крепче прижимал меня к себе, чтобы я не потерялся.

На Преображенской задзеленькали колокола; приближаясь к торгсину, колокола звонили все тревожнее, но люди не расступались, и пожарники, когда они подъехали вплотную, ругались и толкали людей шлангами, чтобы пробить себе дорогу.

Огня делалось все больше, он захватил уже всю стену, и я видел, как он перебрасывается на другие дома и подбирается к нашему, потому что мы живем почти рядом — полтора квартала.

— Папа, — закричал я, — идем домой, идем скажем маме…

— Дурачок, — сказал папа, — ты испугался.

Приехали еще пожарники: эти сразу — с ломом, топорами и баграми — бросились в огонь. Мне было непонятно, как люди могут выходить из огня, и всякий раз, когда пожарник бросался туда, я боялся, что оттуда он уже не выйдет.

— Ай, — крикнули с мостовой, — ай, славно горит!

Мы вернулись домой поздно, после одиннадцати, когда пожар потушили. Мама, пока мы были там, на пожаре, не могла найти себе места, а у папы было хорошеє настроение — такого настроения у него давно не было.

— Ты доволен, — тихо сказала мама.

— Нет, я буду плакать.

Мама качала головой, а папа говорил, как же ему не плакать, когда горит такое добро — боны и доллары!

Мама начала стелить, но папа забрал у нее простыни и пробормотал, что ничего страшного не случится, если она посидит в стороне, а он сам все сделает.

Натягивая чистые наволочки, папа тоже копался, даже больше чем мама, но ему просто повезло: за стеной у Семки Кроника, радио уже сыграло "Интернационал”, а свет горел, как будто было еще только начало вечера, а не двенадцать часов ночи.

Загрузка...