Открывая серые, как у мышей, спинки, воробьи зарывались в лунки посреди газона и млели на солнце. А потом, обеспокоенные чем-то непонятным, чем-то невидимым, внезапно вскакивали и ожесточенно набрасывались друг на друга. Изрядно потрепавшись, они точно так же, без видимой причины, вдруг прекращали свирепый бой и враскачку, калмыцкой походкой, возвращались к своим лункам.
На голых еще ветках акации синели скворцы. Синь их была с далекого юга, того бесконечно далекого юга, где никогда не бывает зимы, где всегда солнце, всегда лето и, может быть, всегда день.
С моря шли теплые ветры, шли через город в степь и дальше — туда, на север, куда уходят из Одессы поезда. От теплых этих ветров, настоянных на далеких, чужих землях, на горькой воде Черного моря, брал озноб. Прокатываясь по спине, по щекам, он оставлял тревожную и легкую, как водяная пыль над волной, радость.
В эти дни можно было все, в эти дни не было ничего запретного, потому что ветры, уходящие на север, к Ледовитому океану, уносили с собой тревоги и заботы, которые всегда оставляют декабрьская долгая ночь и жестокие утра февраля.
Жизнь начиналась снова. Она ложилась пластами теплого воздуха на землю, она всходила шершавой, как наши стриженые головы, ослепительно зеленой травой, она разбухала почками, тяжелыми и клейкими, как сырой каучук.
Не рвать, не щипать — вашу зелень показать… Нет, мы не разменивались на мелочи, жалкие прибаутки школяров и хилые присказки колдунов из детского сада были не для нас. Мы росли под открытым небом. Под тем самым небом, с которого срываются грозовые дожди и пылает шестью миллионами своих градусов солнце.
Взбираясь на акации и каштаны, мы осматривали почки. Мы не только осматривали, мы щупали их пальцами, потому что глаз нередко обманывал, а пальцы никогда. Почка, которая к утру раскрывалась, была так же упруга с виду, как и другие, но на самом деле чешуйки ее уже обмякли, одрябли и из последних сил крепились, чтобы продлить свою жизнь.
Утром, после первой весенней грозы, после душной ночи апреля, пробивались первые листки каштанов и акаций. Они были удивительно беспомощны, они были сморщены и влажны, как только что вылупившиеся птенцы. Они были похожи на маленьких зеленых гномов, переболевших зеленой болезнью. Но, чтобы окрепнуть, им достаточно было одного весеннего дня, одного перехода солнца — от восхода до вечерней зари.
И утром, едва солнце подымалось над морем, едва касалось оно верхним своим краем красных черепичных и чугунных крыш, начиналась наша игра в зеленое — веселая, ожесточенная и сочная, как сама жизнь, игра.
Кусочек зелени можно было хранить в кармане, в сумке, за пазухой, можно было просто зажать в руке, но по нашим неписаным законам это было дурной манерой, за которую надо бы карать.
Впрочем, нужды такой почти никогда не возникало, потому что зелень хранили открыто — под осколком стекла, заправленным в рубашку или лацкан пиджака. Для прочности стекло утопляли в ткани и с внутренней стороны перевязывали ткань шпагатом или ниткой.
Увядшая зелень в расчет не принималась — она означала явный проигрыш, и обновлять зеленое приходилось по два, по три раза на день. Такое усердие требовало немало усилий и, если хотите, мужества. Да-да, того самого мужества, которое необходимо человеку, чтобы преодолеть сопротивление обстоятельств, сопротивление природы или собственную трусость.
Природа сопротивлялась отчаянно, выгоняя первые листья на акациях высотой с трехэтажный дом или гладкоствольных каштанах. А обстоятельства представали в образе дворника или садовника — человека с метлой, который вопил истерически, с завыванием, как здешние биндюжники:
— А, трясця твоий матери! А шоб ты згинув, доки ще не народывся! А шоб тоби повыскакувалы чиракы на с…и!
Рассчитывать на заступничество прохожих при встрече с дворником не приходилось, и благополучный исход ожидал лишь того, у кого были крепкие руки, крепкие ноги, которые способны двигаться так же быстро, как чаплинские в картине, где Чарли кладет кирпичную стену.
Но один заступник у нас был, и не следует думать, будто весь мир состоял из людей с метлами и еще прохожих, которые торопливо обходят их.
Он был однорук. От правой руки у него остался только рукав пиджака, приколотый английской булавкой к карману. Под пиджаком у него была тельняшка в частую полоску. Такие у нас называют рябчиками. Брюки на нем были суконные, матросские. Клеш. И это почему-то смешило: матросский клеш и двубортный хлопчатобумажный пиджак из тех, что лет двенадцать — тринадцать назад очень высоко, говорят, ценила деревня.
Он никогда не разговаривал с нами, он останавливался у ворот нашей школы, на углу Кирова и Карла Маркса, и молча наблюдал, как мы играем. Конечно, у него было преимущество — он знал о нас больше, чем мы о нем. Но и мы знали точно, что в час, например, у него обеденный перерыв, потому что каждый день он приходил в десять — пятнадцать минут второго и съедал свой обед — четыре куска хлеба с колбасой или котлетами. Котлеты были не домашние, котлеты были из витрины столовой, где синими корявыми буквами написано: «Приходите к нам, у нас кормят очень вкусно!» Флотские брюки его были промаслены, и время от времени на них появлялись свежие пятна — наверное, когда он проливал масло, смазывая машины. И еще одно мы знали совершенно точно: работал он где-то неподалеку, в семи-восьми, самое большее, в десяти минутах ходьбы отсюда. Но где именно, мы не знали, хотя, конечно, узнать было очень нетрудно — надо было только разок проследить за ним. Но эта мысль не приходила никому в голову, и это тем более удивительно, что выслеживать и узнавать — самое приятное в мире занятие.
Теперь-то я, конечно, понимаю, откуда эта наша фантастическая деликатность — все дело было в татуировке на его левой руке: НЕТ СЧАСТЬЯ В ЖИЗНИ.
Никогда прежде вопросы счастья не тревожили нас, а мелкие невзгоды были так же неизбежны и так же незначительны, как чернильная клякса в новой тетради или продырявленные на коленях брюки. Ужасаться по этому поводу могли только наши родители да учителя, для которых эпизоды не существовали сами по себе, для которых эпизоды были частью целого. Этим целым была жизнь, и всех нас готовили к ней так, как будто предстоял спуск в катакомбы, где хорошо известны только входы, или полет на Луну, о которой известно лишь то, что кислорода там нет и дышать нечем.
Здоровые не думают о здоровье, счастливые не думают о счастье. Мы были счастливы, и синяя татуировка — НЕТ СЧАСТЬЯ В ЖИЗНИ — была для нас просто загадкой, которую загадал нам однорукий человек неизвестно зачем.
В первый раз, прочитав эти слова, мы переглянулись. Переглянулись, озадаченные темой, а не смыслом этих слов. В Одессе любят накалываться. В наколках закрепляются самые нежные, самые свирепые, самые отчаянные клятвы, но почти всегда они о любви до гроба к Нонке, Зузе или маме родной. А тут вдруг просто слова о счастье — о счастье, которого нет в жизни.
Это было непонятно. И неприятно. Неприятно, как все на свете, что не в меру загадочно.
Но нам почему-то было жаль однорукого человека с непонятной татуировкой. Нет, не потому, что он был однорук: в каждом дворе были такие, как он, которые потеряли руку или ногу на фронте, хотя нам казалось, что они всегда были такие — однорукие, одноногие или даже вовсе без ног. Нам было жаль его потому, что он никогда не заговаривал с нами, всегда стоял поодаль и очень внимательно, очень серьезно наблюдал, как мы играем, и никогда не вмешивался, никогда не давал советов, никогда не наводил порядка.
Когда мы уходили в Кировский сад, он шел за нами, но не было еще случая, чтобы мы чувствовали себя из-за этого стесненными, чтобы появилось желание уйти куда-нибудь подальше, где он не найдет нас, где он не сможет вот так молча сидеть на зеленой скамье или приземистой ограде, выкуривая папиросу за папиросой.
Наоборот, в те редкие дни, когда он не приходил, появлялось тревожное чувство неполноты и неустойчивости.
Сегодня, когда мы начали свою игру в зеленое, он пришел утром, в полвосьмого. Это он впервые пришел утром, до работы. Но никто не удивился, потому что в это утро все было возможно.
Как всегда, он стоял немного поодаль и наблюдал за нами. А потом он присел на скамейку у ворот, зажал левую свою руку в коленях и закрыл глаза. Он никогда не сидел так: зажав руку в коленях и жмурясь. Жмурясь и улыбаясь.
Теперь, с этой своей улыбкой и зажмуренными глазами, он был похож на слепого. Я говорю о слепом, который сидит каждый день у нас в Кировском садике и уверяет, что видит солнце. Ничего другого не видит, а солнце — да, видит. И это солнце, которое он видит, — маленький красный шар. Очень красный и очень горячий. И, разводя руки, слепой показывает, какое оно, его солнце.
До уроков оставался еще целый час. А мальчиков собралось уже человек двадцать. Девочки тоже приходили и тоже с зеленым, но с девочками игра была несерьезная, потому что девочек нельзя было наказывать шелабанами с оттяжкой, то есть крутым щелчком по темени. А именно такой шелабан доставался тому, кто не мог предъявить своей зелени.
Это была жестокая расплата, потому что шелабанов полагалось семь штук, а на скидку уповать не приходилось. Щелчки, как правило, были доброкачественные, полновесные, от всего сердца. Случалось, малодушные пытались бежать от возмездия, но пойманному причиталась двойная норма. Впрочем, сполна удваивали норму редко: чаще ограничивались двумя-тремя щелчками сверх одного порциона. Но и этого было предостаточно — растирая шишку, жертва правосудия со скоростью австралийского эму устремлялась в Кировский садик за крохотным листиком акации, без которого очень туго бывает на этом свете.
Яшка Бояр не торопился. Яшка был легкомысленный мальчик. Легкомысленный и забывчивый. Такие не умеют предвидеть будущего, даже если это будущее почти рядом — в конце того самого квартала, начало которого они уже опечатали своими собственными ногами.
Яшка вышел на Кирова из Базарного переулка. С этой самой минуты Яшка был обречен: он обминул садик, у него не было зелени.
Яшка не торопился, он был занят осмотром тротуара. Но тротуар был чист — ни цигарки, ни бычка: этот квартал одесситы могли без опасения предъявить покладистым севастопольцам и гонористым львовянам, которые навязали Одессе соревнование в чистоте, благоустройстве и культуре обслуживания. Третий пункт был для Яшки сплошной туман, но первые два он понимал правильно: трамвайные билеты и окурки желательно бросать в урну, пачкать стены надписями нельзя.
Однако Яшка Бояр, как сказано уже, был легкомыслен и забывчив. По этой причине он упорно стрелял бычка на тротуаре, где работает дворник-отличник, по этой же причине он из переулка вышел прямо к школе, вместо того чтобы предварительно заглянуть в Кировский садик.
Жажда правосудия сладостным, щемящим зудом изводила наши руки, и мы спешно массировали средний палец правой руки, чтобы день-два спустя Яшка Бояр не поносил нас за скудность сил.
Всю свою жизнь, вплоть до этого рокового для Яшки Бояра утра, я был убежден, что для правосудия тем больше очарования в возмездии, чем раньше жертва оповещена о нем.
Но какое же это заблуждение, какое грандиозное заблуждение! Если бы Яшка заранее знал, что ожидает его в конце квартала, разве позволил бы он себе хоть половину тех удовольствий, свидетелями которых мы стали? Разве скребся бы он ногой о ногу через каждые пять шагов? Разве разглядывал бы он так, без толку, синее, где ни единого облачка, ни единого пятнышка, небо? Разве’ мог бы он, наконец, остановиться посреди квартала только для того, чтобы сосчитать, на сколько шагов от него улетел его собственный плевок?
Нет, теперь уже абсолютно точно я знаю, что все очарование возмездия в его неожиданности: идет себе человек беззаботно, смотрит в небо, плюет под ноги, и вдруг — трах, тарарах! — возмездие.
Первым делом Яшку прижали к стене, потому что у него есть глупая привычка — уходить от наказания.
Прижатый к стене, он пытался поначалу прикрыть голову руками. Потом он поднял крик, похожий, как две капли воды, на вопли упившейся бабы с Привоза, которую дружинники волокут в участок. Но первый же ше-лабан убедил Яшку, что крик — это не из той оперы, что вообще не нужно оперы, потому что глухим она ни к чему. Тогда Яшка стал изображать нечеловеческие муки всякими кривляниями, но эти Яшкины штуки тоже были ни к чему, потому что если человек не хочет видеть, то ты хоть на глаз наступи ему, а он все равно не увидит. После третьего шелабана Яшка окончательно убедился в этом и внезапно пригнулся, чтобы проскочить у нас между ног. Но мы тут же вернули ему нормальную человеческую позу и объяснили, что четырнадцать — не всегда лучше, чем семь.
После этого Яшка больше не делал глупостей, и я могу дать честное слово, что он вел себя мужественно, как японцы в землетрясение, когда главное — не торопиться. И не волноваться, даже если земля заглатывает тебя вместе с твоим домом.
Расчет Яшка получил полный и доброкачественный. Один только раз был нарушен закон, когда Яшке достался запрещенный шелабан «с налету». Но мы никогда не медлили с восстановлением попранных законов: нарушитель, Борька Зозуля, молниеносно получил два штрафных шелабана.
Теперь Яшке нельзя было терять времени зря, теперь надо было жать вовсю: одной ногой там, другой — здесь. И, конечно, с зеленым на руках, потому что первый же встречный мог пустить Яшку по второму кругу.
И Яшка побежал, выбрасывая длинные, худые и грязные, как у австралийского эму, ноги. Он бежал со скоростью курьерского поезда, который обгоняет сам себя.
Мы смеялись. Смеялись потому, что была весна, были зеленые листья, было солнце, и еще потому, что у Яшки такие ноги.
А о нем, об одноруком, мы забыли. И когда он встал рядом с нами, наблюдая за Яшкой, сначала было даже непонятно, откуда он взялся. А пока мы вспоминали, он ухватил Борьку за подбородок и тряхнул его — молча, без слов, но видно было, что он ищет какое-то слово. И наконец он нашел его, это нужное ему слово:
— Ты, — сказал он Борьке Зозуле и еще два раза повторил, — ты… ты…
Борька сразу в обиду и насчет рук прошелся — без рук, мол, и вообще потише. Но он уже не слушал, он вернулся на свою скамеечку — и опять зажал руку в коленях, и опять зажмурил глаза, потому что солнце уже вовсе поднялось над деревом и било прямо в глаза.
Я не знал, почему так получилось, но вроде тише стало, вроде появилось что-то такое, чего раньше не было и что вообще никакого отношения к нам не имеет. И держалось оно, это непонятное, до того самого момента, когда прибежал Ленька Брусенский из Кировского садика и сказал, что Яшку Бояра застукали садовники.
Что такое садовник — человек с метлой, из которой торчит двухметровая палка, — объяснять не надо было.
В нынешний раз их было двое, а Яшка — один. Это уже вообще против всяких правил: двое, говорят, в драке — третий в бараке. Яшка клялся, Яшка давал честное пионерское, что больше не будет, но они ничего не обещали, они только требовали и грозили: давай слазь, а то хужее будет, слышь, давай слазь, а то хужее.
Что может быть хужее, Яшка знал не только понаслышке; но всегда, даже в самых тяжелых случаях, Яшка верил, что обязательно придут наши, пусть в самый последний момент — но не прийти они не могут.
И наши действительно пришли. Но Яшка поторопился, он стал спускаться с дерева, хотя никакого плана у наших еще не было, а победить без плана нельзя.
Первый удар пришелся между Яшкиных лопаток. Это был очень точный удар, потому что сразу после этого удара, разжав руки, Яшка грохнулся на землю. Тогда одна метла стала торопливо выбивать дробь на Яшкиных ногах, а другая в это же время отчаянно свистела, призывая на помощь. Это был удивительный свист, это был даже не свист, а истошный вой, от которого хочется бежать без оглядки.
Но наши не побежали, они даже не двинулись с места, и с этого места они смотрели и видели, как Яшка пытается ухватить метлу, чтобы повиснуть на ней и унять эту бешеную пляску. Но метла была изворотлива, как помело бабы Яги, а танец ее беспорядочен, как танец Улитушки-сумасшедшей, которая от Чичерина до Щепного ряда поет и декламирует стихи за пустяковую плату — апельсиновые корки. Только Улитушкины ноги опускались на землю, а метла всякий раз натыкалась на Яшку, и Яшка визжал, и все видели, что в этот раз Яшка не симулирует.
— Гад, — сказал однорукий и схватил метлу, схватил так быстро, что никто даже не успел заметить, как это ему, однорукому, удалось сделать такое.
А потом он наступил на нее ногой — и пополам, а потом еще раз ногой — и опять пополам. И тогда другая метла, которая осталась несломанной, уперлась торцом ему в грудь, и он рванул эту метлу, и она свалилась у его ног и завизжала: хулиган, думаешь, как на фронте был, так все тебе можно! Не, не можно, теперь не сорок шестой год, хватит, наторговали синькой на Привозе!
И тут однорукого схватил тот, другой, а этот вскочил, и оба они завернули ему руку за спину. И тогда наконец прошел столбняк, который так долго держал нас, и мы вмиг освободили однорукого, но он опять полез на них, и мы с трудом оттащили его, а Яшка кричал: не надо, дядя, ну не надо, дядя.
А он все рвался и напоследок хорошенько смазал по скуле того, который про сорок шестой год и синьку вопил.
На руке, в том самом месте, где была у него синяя татуировка — НЕТ СЧАСТЬЯ В ЖИЗНИ, — сочилась кровь: наверное, от проволоки на метле.
— Кровь, — сказал Яшка, — дядя, у вас кровь.
А он сказал Яшке, что кровь — это ничего, кровь — ерунда, дело наживное, а вот что трудно, так это быть человеком. Нервы, понимаешь, нужны. А где их возьмешь, эти самые нервы? Ну где?
Яшка не мог сказать, где берутся нервы, и никто не мог. Но какие еще нервы нужны ему, этому человеку, если он один, с одной своей рукой, пошел на тех двоих, у которых по две руки, было непонятно.
А он уже смеялся — это мы в первый раз видели, как он смеется, — и говорил, что в общем-то дело в шляпе, что весна — славная штука, а главное — не хватать колы и двойки в обе жмени.
А потом он сказал: бывайте, братцы, мне пора, я пошел. И когда он уходил быстрым своим шагом, мы услышали сухой деревянный скрип, который шел у него от левой ноги. Яшка побежал за ним и сказал: дядя, а мы на первой смене, вот наше окно.
Возвращался Яшка тоже бегом, но из-за угла на него вдруг выскочил Жорка Гороян: ваше зеленое! И хотя Яшка с ходу дал крен влево, Гороян успел ухватить его за ворот: пацаны, налетай!
Но никто не налетал, только Ленька Брусенский подошел поближе, снял Жоркину руку и сказал: давай, Яшка, мотай за зеленым.
Зазвонил звонок, Яшка замешкался, а потом рванул в школу, но у дверей его накрыли сразу двое, и тогда Яшка без разговоров отдал портфель и рысцой двинул в Кировский садик — за зеленым.