Был май. Был вечер. Один из тех одесских вечеров, которые своей вязкой духотой и тягучестью делают весомым невесомое и осязаемым неосязаемое. Эти вечера западают в душу, пропитывают мозг тошнотворным настоем акации; и осенью, когда льют бесконечные дожди, или зимой, в приевшиеся уже всем морозы, они вспоминаются как то, ради чего стоит жить, и даже сама жизнь не может, кажется, быть ничем, кроме как именно вот этим вечером с его тягучестью и вязкой духотой.
Ленивые, мордатые одесские коты, распластавшись на чахлой траве тротуарных газонов, правят, по здешнему жаргону, доходную, то есть издыхают, и по этой причине решительно плюют и на собак, и на людей, и даже на голубей, раскормленных, медлительных и беспримерно глупых.
А, очнувшись, коты внезапно начинают кататься по траве, остервенело, отчаянно, как их сородичи, упившиеся валерьянкой. Потрепанный уличный пес, породистые предки которого напропалую грешили с дворнягами, невидящим дурным глазом следит за котами и предупредительно тянется к обочине тротуара, когда кот очумело выкатывается с газона.
Вытолкнутые из своих углов с продавленными, скрипучими диванами, сидят у ворот старухи. Тупо уставившись на прохожих, они вспоминают весну, которая была пятьдесят или семьдесят лет назад. Они вспоминают весну, которая была так давно, что ее уже нельзя отличить от сновидения, от грез в сумерки или мгновенной бестолковой радости, ударяющей в самое сердце. Они не говорят, они молчат, эти старухи, потерявшие счет времени, одурманенные весной, ее мучительно-сладкими запахами, раскормленными голубями и хмельными мордатыми котами, потрясающе похожими на боцманов с угольщика "Эмеранс” и арбузного буксира "Орион”.
Прилипая к асфальту, злобно шипят троллейбусы на спуске Кангуна. Из-под Греческого моста навстречу шипящим троллейбусам выползают цементовозы с цистернами, длинными, серебристыми, как аэростаты.
Прежде, лет двадцать пять назад, здесь ходил узкоколейный трамвай. А еще раньше, лет за двадцать до трамвая, здесь была конка-фургон на рельсах. Фургон тащили лошади — большей частью две, а иногда четыре.
Навстречу конке из-под Греческого моста лихо выскакивали дрожки с фонарями по обе стороны от козел. Кавалеры, покручивая пшеничные усы, по-кавалерийски заглядывали в лицо дамам, а дамы хохотали легко, весело, звонко, как теперь уже не хохочут.
А ночью дамы бросались с Греческого моста на булыжную мостовую, которая была внизу. Бросались, говорят, потому, что смеяться уже не хотелось, а без смеха — какая жизнь! Греческий мост приобрел тогда дурную славу моста самоубийц, его так и называли — мост самоубийц. Чтобы вернуть ни в чем не повинному мосту, с которого открывался прекрасный вид на Таможенную площадь и море, его доброе старое имя, отцы города вкупе с полицией возвели на мосту трехметровую чугунную ограду. Ограда эта стоит и по сей день — очень аккуратные трехметровые пики, связанные поперек чугунными рейками.
В одном квартале от моста, у самого начала спуска, особняк потомственного негоцианта Пападато. Окна особняка обращены к морю, которое без труда просматривается сквозь решетчатую ограду моста.
Теперь в этом особняке детская больница — амбулатория и стационар. В амбулатории есть отдельный ход для здоровых детей, а в стационар, который, собственно, и называют больницей, ход только со двора. Тяжелые красные ворота его постоянно заперты, и переговоры неогражденного мира с нянечками и сестрами ведутся через окошечко, пропиленное в калитке.
Дети, даже больные, даже очень больные, — это все равно дети. Улучив момент, они взбираются на подоконники, распахивают настежь окна и встают во весь рост, держась за оконные переплеты и приоткрытые фортки. Разумеется, это строжайше запрещено, и зазевавшиеся нянечки получают жесточайший нагоняй от дежурного врача, а тот, в свою очередь, — от главного. Но каждый вечер, едва с юга и запада потянутся теплые весенние ветры, повторяется история, древняя, как мир: маленький человек в больничной полосатой пижаме рвется из последних сил, напрягая свое ревматическое сердце, свои пораженные астмой бронхи, навстречу ветрам.
Каждый вечер под окнами, в той части мира, которая не ограждена, стоят женщины и мужчины, чаще женщины. Они приходят сюда, потому что не могут сидеть дома, потому что надеются узнать что-то такое, чего не узнали днем. И еще потому, что вдруг оборвалось в недобром предчувствии сердце. В недобром, невыносимо тяжелом, как земля с ее расплавленной магмой, предчувствии.
Повидавшись с детьми, на несколько часов они освобождаются от гнетущих предчувствий и перед уходом вдруг становятся опять теми самыми взрослыми, основное назначение которых — порицать детей за шалости. И теперь уже не робко, как с минуту тому, не тихо, а во весь голос они бранят маленького человека в больничной пижаме за то, что он взобрался на подоконник второго этажа. А маленький человек недоумевает, потому что в этом стремительном перепаде интонаций улавливает нечто нарочитое, противоестественное и, спрятавшись на мгновение, тут же выставляет стриженую голову с огромной, как у Буратино, от уха до уха, улыбкой. Сделай два-три ложных шага, взрослые внезапно возвращаются и грозятся пальцем или кулаком, свирепея, кажется, уже по-настоящему.
Обычно взрослые уходят одновременно, почти одновременно. И почти всегда напутствуемые скрежетом захлопывающегося окна: это нянечка показывает им, что по-хорошему с ними никак нельзя, что другого обращения они не заслужили и что ей за них одни только неприятности от дежурного доктора.
И, ускоряя шаг, взрослые убеждают друг друга, что в сущности она права, что другого обращения они не заслужили, потому что кому хочется иметь лишние неприятности из-за меня, из-за вас или этой вот женщины, которая спряталась за деревом.
Лишние неприятности, ясное дело, никому не нужны, но сегодня они мертвы, эти слова о лишних неприятностях, сегодня они просто слепок с тех других, живых слов.
Когда окно захлопнулось, когда подоконник опустел, женщина вышла из-за дерева. В правой руке она держала клетчатую сумку — зеленая, красная и синяя клетки. В правой — теперь, когда она вышла из-за дерева, а раньше она держала ее обеими руками перед собой.
Женщина смотрела в черные с блестящими черными стеклами окна и ждала. Распластавшийся за кустом буксов кот запрокинул голову. Его зубы, белые, блестящие, с черными просветами, были обнажены. Обернувшись, женщина видела эти зубы — гнутые клыки и ровный ряд резцов распластавшегося кота. Изредка кот подергивал лапой.
Смотрите, дети, вот лапка лягушки. Если через эту отрезанную лапку пропустить гальванический ток, лапка оживет. Это потому, детки, что лапкина мышца под действием тока сокращается. Такой опыт вы можете проделать дома сами. Для этого надо только поймать лягушку, отрезать у нее лапку и пропустить через эту лапку ток.
Женщина напряженно вглядывалась в распластанного кота. Лапа кота должна дрогнуть. Обязательно должна. Смотрите, еще мгновение, еще одно только мгновение… Задержав дыхание, женщина подалась вперед — и кот вздрогнул, весь вздрогнул.
Женщина улыбнулась, и улыбалась до тех пор, пока прохожие были далеко и не могли видеть ее улыбки.
А потом она смотрела в черные блестящие стекла и ждала. Не Улыбаясь, не оглядываясь. Ждала молча, неподвижно, запрокинув голову.
А потом вздрогнула сумка. И тогда, застигнутая врасплох, женщина тоже вздрогнула, торопливо, испуганно озираясь.
Из-под Греческого моста выкатил троллейбус. Под колесами его с треском, с шипением лопались рыбьи пузыри. На углу троллейбус остановился. Вытолкнутые из нутра машины на тротуар люди вздыхали — чересчур громко, чересчур облегченно, с той резкой подчеркнутостью, которой отмечены чувства здешних людей, рассчитанные на зрителя. На понимающего зрителя.
Женщина стояла неподвижно, опустив голову, с силой прижимая руки к бокам, как будто опасалась этих проходивших мимо нее людей. А люди проходили далеко.
Темнело. В палате зажгли свет, и стекла, только что черные и блестящие, как полированная лава, стали обыкновенными оконными стеклами, лишенными своего цвета.
Услышав щелчок выключателя, — она услышала его в тот самый миг, когда зажегся свет, — женщина вздрогнула. Сейчас в окне появится человек семи лет в больничной пижаме. Он обязательно появится, он не может не появиться, потому что он знает: когда зажигается свет, надо подойти к окну. Если няня в палате, надо просто поднять руку; если няни нет — надо взобраться на подоконник.
В окне появилась рука, пальцы руки сжимались и разжимались — жди. Хорошо, сказала женщина. Хорошо, хотела сказать женщина.
Потом он встал на подоконник, подергал задвижку и отбросил правую створку.
— Мама, — сказал он, свешивая голову, — это ты?
Да, кивнула женщина, ты же видишь.
— Мама, я разбил термометр.
Хорошо, кивнула женщина. Ну-ка, подыми голову, я хочу посмотреть на тебя.
— Мама, я соврал, это Вовка разбил термометр.
Хорошо, кивнула женщина, только подыми голову выше — я хочу посмотреть на тебя.
Он поднял стриженую свою голову с огромной, как у Буратино, от уха до уха, улыбкой.
Он всегда улыбался так, он и раньше, когда был совсем здоровый, улыбался так. Только тогда он ведь был здоров, и это его улыбка — это его тогдашняя улыбка. И он запомнил ее, эту улыбку, и теперь показывает эту улыбку ей, потому что она сказала ему: ну-ка, подыми голову, я хочу посмотреть на тебя.
— Пахнет акация, — сказал он.
Да, кивнула женщина и, оглядевшись, прошептала одними губами, без голоса:
— Рент-ген?
— Мама, этот кот дохлый?
Нет, покачала женщина головой, нет и, растягивая губы, повторила:
— Рент-ген? Как рент-ген?
— А голуби уже спят?
Да, кивнула женщина, спят.
— А почему этот не спит?
Не знаю, кивнула женщина, не хочет — не спит. Я спрашиваю: как рентген?
— Мама, почему ты так тихо говоришь? Не бойся, няня ушла.
— Рентген? Я спрашиваю: как рентген? Рентген, — повторила женщина, — я спрашиваю: как рентген?
Теперь она уже не шептала, теперь она произносила слова отчетливо, как человек, которому вдруг стало безразлично, услышат его посторонние или не услышат. И одновременно с этой решимостью, с этим безразличием к чужим глазам и чужим ушам она ощутила безмерный страх.
Смотрите, дети, вот лапка лягушки. Если через эту лапку, которая была лягушкой, пропустить гальванический ток, лапка оживет. Это потому, что лапки-на мышца под действием тока сокращается.
Это так интересно, дети, это так интересно. Ах, так интересно!
— Мама, я же просил: говори громче, ничего не слышно.
— Рентген, как рентген? — кричала женщина, а мальчик не слышал, и другой мальчик, который стал рядом с ним на подоконнике, тоже не слышал. И тогда женщина крикнула изо всех сил, и они услышали эти слова: рентген, как рентген?
— Рентген? — сказал мальчик. — Я не знаю, доктор не говорил. Доктор говорил: пленка мокрая, надо подождать. Мокрая, понимаешь.
Да, кивнула женщина, понимаю. А зачем, зачем она, пленка? К чему пленка? Чтобы узнать, что все еще хуже? Или — лучше? Но ведь это неправда, лучше не может быть, может быть только хуже. Но ведь это невозможно, чтобы было хуже. Хуже — это значит больше того, что уже есть. Разве может быть больше, чем есть? Еще больше?
Если через эту лапку, которая была лягушкиной, пропустить ток, лапка оживет. Обязательно оживет. А если нет? Если иначе, зачем же пропускать ток? Для того и ток, чтобы вернуть жизнь, чтобы дать жизнь.
— Мама, я пойду, я хочу полежать.
— Хорошо, иди, — кивнула женщина.
Уходя, он улыбался. Это была его улыбка, та, прежняя улыбка. Но теперь это была уже другая улыбка, потому что нос был другой, глаза другие. Потому что было другое лицо.
Из-под Греческого моста лихо вылетали дрожки с фонарями по обе стороны от козел. Кавалеры, покручивая пшеничные усы, по-кавалерийски заглядывали в лицо дамам, и дамы хохотали. Ну и хохотали дамы, когда кавалеры заглядывали им в лицо!
А ночью дамы бросались с Греческого моста на булыжную мостовую, которая была внизу. Бросались, говорят, просто потому, что надоело смеяться.
Женщина остановилась слева. Слева, если стать спиной к морю. Прижимаясь к чугунным пикам чугунной ограды, она смотрела. Светились окна — бесшумно, как светящиеся краски. Напротив, лицом к морю, стояли двое. Эти двое — он и она — тоже смотрели. Целовались и смотрели. И закрывали глаза.
Прижавшись к ограде, женщина закрыла глаза. Сумку она поставила на чугунную рейку, связавшую поперек трехметровые пики.
Доктор Ай-Болит летал в Африку, чтобы тащить бегемота из болота. Чтобы лечить зверей. Мама, а где он живет, доктор Ай-Болит?
Надо найти доктора. Профессора. Надо ехать в Москву. В Москве есть профессор. Она покажет ему рентген. Он подержит его перед лампой и скажет: ничего страшного.
На Москву каждый день два поезда — в тринадцать пятьдесят и семнадцать сорок.
Медленно, на тормозах, под мост уходил троллейбус. А потом на асфальт, где только что был троллейбус, упала сумка.
— Женщина, у вас упала сумка.
Два поезда в день: в тринадцать пятьдесят — скорый, в семнадцать сорок — пассажирский.