КРАХ ПАТЕНТА

Парикмахеров я не любил. Даже в самом этом слове — парикмахер — мне чудилось что-то отталкивающее и непристойное. Но исправно, один раз в месяц, когда, по убеждению мамы, ее сына уже нельзя было отличить от Адриана Евтихеева, знаменитого своей волосатостью человека, меня заталкивали в парикмахерскую. Мастер, остроносый человек в пенсне, щурясь, докладывал своему клиенту, что среди детей довольно часто встречаются адиёты, но вон тот рыжий мальчик — это уж, извините, чересчур. А все, что не в меру, просто противно. Даже идиотизм.

Усадив меня на доску, положенную, поперек подлокотников, парикмахер стискивал медными пальцами мой затылок и упорно выталкивал мою голову вперед. И все это делалось ради того только, чтобы спросить, в какрм году я последний раз мыл шею. Не выдержав, я рывком освобождал голову, и тогда парикмахер всплескивал руками:

— Смотри, он прямо как живой.

Иногда парикмахера одергивал его сосед справа:

— Мотя, так можно нарваться на неприятность.

— По-моему, — возражал Мотя, — я уже нарвался.

Прикладываясь к моему затылку леденящей сталью нулевки, парикмахер перегибался в нижайшем поклоне и трогательно интересовался моими вкусами:

— Как прикажете обработать, мюскаден?

Впоследствии я узнал, что мюскаденами во Франции в конце XVIII века называли юнцов из золотой молодежи, душившихся мускатными духами. Возможно, Мотя точно знал смысл этого слова — в конце концов парфюмерия могла предъявить на него не меньше прав, чем история, — возможно, просто догадывался, но слово это приводило в бешеный восторг всех — и мастеров и клиентов. Успокоившись, один из клиентов сказал, что его трехлетний пацан тоже страдает ночным недержанием. Разумеется, этого было достаточно, чтобы мюскаден стало самым ненавистным для меня словом.

Упершись коленом в подлокотник, Мотя выстригал на моей голове пыльный тракт, шедший от затылка через макушку до самого лба. После второго захода Мотя начинал усиленно чихать. Отчихавшись, он очень серьезно спрашивал меня, что это за манеру я взял сажать себе на голову собак, и притом бесхвостых. Я мог возразить ему, что среди моих знакомых собак нет ни одной бесхвостой и, стало быть, уже хотя бы поэтому он врет. Но какая-то непонятная сила побуждала меня держать язык за зубами, и, честно говоря, сегодня я могу быть благодарен Моте за то, что он первый позволил мне постичь великие преимущества молчания в сравнении порою даже с самым метким словом.

Машинка в Мотиных руках становилась настоящим орудием пытки. Верьте не верьте, но недавно в историческом музее, в зале испанской инквизиции, я почему-то вспомнил парикмахерскую нулевку. В щипцах инквизиторов блеска было, правда, поменьше, но это, я думаю, от возраста, потому что палачи, независимо от ранга, во все времена почитали ослепительный блеск металла.

На белую простыню, усеянную многочисленными, как колонии грибков под микроскопом, бледно-ржавыми пятнами, падали рыжие волосы. Первые напоминали клочья свалявшейся пакли, а за ними шли огрызки не очень тонкой обмоточной проволоки. Мотя не переставал удивляться моим волосам, но, не находя нужных слов, цыкал языком и произносил один-единственный звук:

— А!

Мотины руки всегда воняли цибулей, не белой, салатной, а горькой и сизой, как нос марсианина. Под конец Мотя забирал в левую руку мое лицо, и, спасаясь от мерзкого запаха, я задерживал дыхание. Кровь приливала к голове, в висках стучали наперебой тысячи молоточков, сердце колотилось во рту. В конце концов я не выдерживал, и потоки перенасыщенного углекислотой воздуха, перемешанного со слюной, вырывались наружу. Мотя очень спокойно, очень тщательно вытирал руки о мою остриженную голову, обвеянную зефирами весны, и, забрав еще раз мое лицо в руку, ссаживал меня:

— Вставайте, клиент. Клиент, а!

Отныне я был свободен целый месяц. Опыт должен мне подсказать, что месяц — это всего лишь месяц, но радость освобождения была так велика, что даже мудрейший на земле не растолковал бы мне разницы между месяцем, которому было лишь несколько минут ОТ роду, и вечностью.

За дверью с зеленым стеклом начиналась другая половина мира.

Через дорогу грек-кондитер, по имени Маноли, продавал с лотка леденцы. Мотя, который знал все на свете, сообщил своему напарнику неприятную новость: у Маноли забрали патент. И вообще, добавил Мотя шепотом, настают те времена. Увидев Маноли, я удивился: когда у человека забирают что-то важное, это должно сказаться на нем, а Маноли по-прежнему требовал за один леденец три «копеки», а за пару — «пет копек». И улыбался, запуская нижнюю губу под черные, гнилые зубы.

— Один леденец — три копеки, пара — пет копек. Хочешь быть юнец — кушай леденец!

Непонятные дела творились на свете: у человека забрали патент, а он улыбается.

— Дедушка Маноли, почему у вас забрали патент? Заложив оба леденца за щеки, я дожидался ответа. Старик положил руку мне на голову — я чувствовал, как дрожит его рука, — и сказал:

— Красны малчик — умны малчик. Чтобы человек был счастливый, надо что-нибудь дать ему. Когда тебе отдают то, что у тебя забрали, ты счастливый. Возьми леденец, копеки не надо. Умны малчик, иди домой.

Основной единицей расстояния в нашем городе была трамвайная остановка. Остановка могла дробиться.

— Вы далеко живете?

— Боже мой, под носом: полторы остановки.

До моего дома было тоже недалеко — две трамвайные остановки. Мне предстояло пересечь четыре улицы: Троицкую, Успенскую, Базарную и еще одну с загадочным названием — Болыпарноуцкая. У ворот висели таблички, на табличках было написано — Большая Арнаутская. Я не сомневался, что правильно Болыпарноуцкая, хотя бы потому, что так говорят все.

Большая Арнаутская — пыльная, длинная улица, над которой солнце висит целый божий день. На тротуарах, мощенных твердым известняком, пробиваются, как крошечные зеленые ятаганы, травинки. В мае они желтеют, задыхаясь под вековым слоем пыли.

Слева, в полуостановке от перекрестка, травинки рождаются на свет бледные и хилые, как дети подземелья. Слева, в полуостановке от перекрестка, — церковь. Затоптанные прихожанами травинки гибнут здесь в апреле. Церковь внушает мне чувство, очень напоминающее страх. Может быть, я ошибаюсь, и это чувство внушают мне люди, которые ходят сюда, — старые, сгорбленные, раздавленные. Черные шали женщин пахнут сундуками и чуланами, люстриновые в полоску пиджаки мужчин — махрой. Встречаясь с этими людьми, я с тревогой гляжу на солнце: мне кажется, с ним должно что-то произойти. Что-то нехорошее.

Уже с неделю Большая Арнаутская перегорожена — толстый канат охватил полукольцом церковную площадь и кусок мостовой. Огромная, в три человеческих роста, дубовая дверь церкви отворена настежь. Никто не выходит и не заходит. Это беспокоит меня: за раскрытой настежь дверью тьма — без огней, без людей, без звуков.

Пришли красноармейцы, человек тридцать. Саперы, сказала девчонка, стоявшая рядом со мной. Я тоже знаю — это саперы. Церковь будут взрывать динамитом. Я не верю ей: взорванные дома взлетают в небо, обломки убивают людей, лошадей, собак, под обломками рушатся дома, нужные людям. Я не верю девчонке, но я не говорю ей: ты врешь. Мне хочется, чтобы то, что она сказала, было правдой. У стены дома, побитого и облупленного, как говорящая кукла из папье-маше, стоят женщины в черных шалях. Почему красноармейцы не прогоняют их? Зачем они здесь, эти женщины?

Из церкви выходит поп. На животе у него свинцово поблескивает крест, цепь прячется под бородой, огромной, как головной убор индейца.

— Старик, а старик, продай бороду на мочалку. — Приподымая перед попом канат, красноармеец снова предлагает: — Продай, а старик!

Поп внезапно замахивается, красноармеец смеется раскатисто и дробно.

В небо, серое и пористое, как промокашка, упирается синьковый купол церкви. Птицы не боятся высоты, но даже птицы сторонятся купола. Когда взорвут церковь, купол покатится, как голова чудовища, подминая и перемалывая на своем пути все живое.

— Смотри!

Схватив меня за руку, девчонка прижалась ко мне. На синьковом куполе появилось черное, как окно чердака, пятно.

— Крест будут снимать.

Девчонка все еще прижимается ко мне, а я боюсь шелохнуться — я хочу, чтобы все оставалось вот так же: я и незнакомая девчонка.

Из черного пятна вырастает человек. Этот человек — красноармеец, один из тридцати. Только он маленький, совсем маленький, мне до пояса, наверное.

Подтягиваясь к кресту, красноармеец забрасывает веревку. Ухватившись за свободный конец ее, он подбирается к кресту вплотную, и встает во весь рост. Крест раза в три-четыре выше человека, и, чтобы заарканить его намертво, человек должен оторваться от купола.

— Смотри!

Не сговариваясь, мы приседаем одновременно — я и девчонка. У девчонки крошечные, как на ласточкином яйце, веснушки и выгоревшие на солнце брови. А одеты мы одинаково: у меня майка — и у нее майка, у меня трусы — и у нее трусы.

Опутав крест, красноармеец скользит по веревке в люк. Теперь я знаю: черное пятно — это люк. Через минуту из люка выбрасывается, точно обрубок змеи, веревка. Издыхая, веревка раскачивается в воздухё и спускается отвесно, толчками.

У девчонки зеленые с зелеными пятнышками глаза. Они так близко, эти глаза, — я мог бы тронуть их пальцами.

— А у меня лимонка. На.

— Пополам?

Раскусив, она отдает мне половину.

— Не бойся, я без микробов.

Беспорядочно свиваясь, веревка ложится на каменные ступени церкви. Такие веревки, толстые, как человеческая рука, я видел в порту. У них даже название особенное, на «м» начинается.

— Манильский канат, — говорит девчонка. — На пароходе был?

Нет, на пароходе я не был, никогда не был, пароходы я видел только издали.

— У Маноли забрали патент. Ты знаешь дедушку Маноли?

— У всех забирают патенты.

— Почему?

— Потому что они нэпманы, буржуи.

— И Маноли?

— Смотри!

Нанизываясь на канат, красноармейцы отходят к дому. К стене дома прижались женщины в черных шалях. Канат, только что провисавший дугой, натягивается, как трос подъемной машины. Крест вздрагивает и подается вперед вместе с куполом. Красноармейцы чуть освобождают канат, на мгновение замирают, прицеливаясь, и опять отступают. Женщины в черных шалях прилипают к стене, крест склоняется, сначала медленно, подчиняясь только дрожащему канату, а затем, точно сбитый тараном, стремительно валится головой вниз.

Женщины в черных шалях завыли: так воют дети, когда не решаются плакать навзрыд.

Ударившись о карниз, крест обломил угол стены, сложенной из ракушечника, и лег на каменный пол паперти. Над крестом встали клубы белой известковой пыли. Земля вздрогнула. Красноармейцы, хотя они были далеко, отошли еще дальше, и теперь поп стоял рядом с ними, только по другую сторону каната.

— Так они и жили, батя, — сказал красноармеец попу.

Поп плакал, и слезы скатывались со щек на бороду.

Над окраинными домами Большой Арнаутской небо очистилось.

— Там солнце, — сказала девчонка, — и здесь скоро будет солнце: смотри, как быстро идут тучи.

Тучи уходили к морю, настигая и «Догоняя друг друга. Я думал, тучи не могут сами двигаться, я думал, их гонит ветер, но на Большой Арнаутской было душно, известковая пыль оседала на землю лениво, не потревоженная ни ветром, ни людьми.

Это было непостижимо… Тогда я еще не знал, что в небе могут бесноваться ветры, когда земля млеет в покое и духоте.

Красноармейцы двинулись к паперти, а двое остались здесь — одного звали Бардадым, а другого не знаю, как звали. Командир сказал:

— Бардадым, соберешь канат, а потом к нам.

— Дядя, а динамит уже подложили?

Командир не ответил — он даже не посмотрел в нашу сторону: не слышал, наверно, а когда он ушел, Бардадым спросил девчонку:

— Тебе сколько лет?

— Десять. А что?

— Да ничего, — рассмеялся Бардадым. А твоему ухажеру?

— Ему? Сколько тебе, а? Тоже десять? Или девять, а? Ты не стесняйся: мне тоже было девять.

— Девять, — сказал я, хотя до девяти надо было прожить еще целое лето и почти всю осень.

— Дядя, а что это в ящиках, динамит? Взрывать будете?

— Ух ты, — рассмеялся Бардадым, — Гаврош… с сиськами. Взрывать не будем.

— Почему? — возмутилась девчонка.

— Вон командир — у него спроси.

— Так не будете? Правда, не будете?

Бардадым махнул рукой: а ну тебя!

— Пошли! — Она взяла меня за руку, и так мы пошли до перекрестка. — Тебе куда? А мне сюда. А он врет, правда, врет?

— Кто?

— Бардадым этот.

Не знаю, может, врет, а может, и не врет. Зачем она уходит? Если бы мы жили в одном доме, или в одном квартале, или хотя бы на одной улице…

— Бардадым врет, — теперь я не сомневался, что Бардадым врет. — Приходи завтра: завтра взрывать будут.

Девчонка улыбнулась. Я думал, она скажет: хорошо. А она ничего не сказала, она просто улыбнулась — и все. Я стоял на перекрестке, я забыл, в какую сторону мне идти. Возле киоска она остановилась, нашла меня и махнула рукой: иди домой! — и улыбнулась. У моей мамы есть знакомая, она тоже так улыбается, когда смотрит на меня. И глаза у нее такие: зеленые с зелеными пятнышками.

Наше окно выходит на улицу. Рядом с окном дверь. Когда окно закрыто, глухо дзеленькают трамваи, мягко цокают лошади, люди проходят молча. Когда окно открыто, у нас шумно, как на улице. Над нашим окном решетка. Через решетку видны провода, зеленые листья на серых и жестких, как пересохшая шкура слона, ветках акации, дымоходы и небо. Над окном, возле решетки, часто останавливаются ноги — мужские и женские. Если бы они, эти ноги, прошли еще несколько шагов, я бы не знал, о чем они говорят. Но они всегда почему-то останавливаются у решетки, и я могу подсмотреть их разговор. Ноги бывают разные: толстые, тонкие, волосатые. Волосатые похожи на кошек и противны, как плешивые кошки. Раньше или позже женские ноги сделают шаг назад, и одна из них — чаще всего правая — опустится так, что каблук непременно застрянет между прутьями решетки. И тогда подле судорожно дергающейся ноги в туфле появляются мужские руки и багровое мужское лицо. Меня всегда удивляет, как не похожи руки, ноги и лицо человека, и я не могу понять, почему они действуют заодно. А вот у пьяных этого не бывает, у них и руки, и ноги, и лицо очень похожи. Но я не люблю пьяных — не потому, что они не такие, как другие люди, а потому, что они распластываются на решетке и заслоняют деревья и небо.

Моя кровать возле подоконника. Проснувшись среди ночи, я вижу звезды. Иногда я просыпаюсь оттого, что месяц смотрит мне прямо в глаза. У нас во дворе есть кот; он тоже так в упор смотрит, просто смотрит — и ничего больше.

Мама и папа тоже просыпаются среди ночи. Я не могу понять, почему они просыпаются: их кровать у стены, сбоку, и месяц не смотрит им в глаза. Ночью у мамы другой голос, ночью мама всегда жалуется и попрекает папу. Папа не отвечает, но я знаю, что он не спит, что он лежит на спине и глаза у него открыты. Папа смотрит в потолок, но в потолке нет ни месяца, ни звезд.

С улицы, где ночь, в нашу комнату, где тоже ночь, врывается песня — песня не от ночи:

Дай бог патент вам третьего разряда, Дай бог вам жить и долго торговать, Переживать, что я переживаю, Когда приходят вас с квартиры выселять.

Мама перестает жаловаться. Чуть-чуть подрагивает месяц, звезды-светлячки, выброшенные вперед невидимой в черном небе рукой, немедленно возвращаются назад.

— У Фан-Юнга забрали патент.

— Да, — говорит мама.

Фан-Юнг живет в нашем доме, на втором этаже. Мама называет второй этаж бельэтажем. У Фан-Юнга четыре комнаты с отдельным ходом, коридор и самостоятельная кухня. Я там никогда не бывал, но во дворе все знают: у Фан-Юнга четыре комнаты с отдельным ходом, коридор и самостоятельная кухня. Об этой кухне наша соседка говорит: дай бог мне такую комнату.

— Фан-Юнга вышлют, — говорит папа.

— А сын? А дочка?

— Что ты хочешь? — Папе почему-то не нравятся мамины слова. — Я же их не высылаю.

Мама тяжело вздыхает.

— Вчера было правление. Управдом сказал: вам дадут одну комнату, двадцать шесть метров. Я просил две комнаты. Вас трое, сказал управдом. Через месяц будет четверо, говорю я ему.

Мама плачет. Папу раздражают мамины слезы.

— Тебя все теперь раздражает. Я не слепая.

— Фан-Юнг — хорошая сволочь, — говорит папа.

У Фан-Юнга забрали патент, у Маноли забрали патент, у всех буржуев забрали патенты. Я видел буржуев, которые приезжали к нам на пароходах. Они все худые и высокие, а на картинках — маленькие, пузатые. А Маноли не такой. В соседнем доме живет старик шарманщик, он ходит по дворам со своей шарманкой и морской свинкой, жирной белой крысой с обрубленным хвостом. Берясь за ручку, старик снимает картуз и кладет его на шарманку. Свинка забирается в картуз и дремлет, пока не наступает ее черед вытаскивать счастливые бумажки из лотка. У старика коричневые, как прелый табак, зубы. Улыбаясь, старик запускает нижнюю губу под коричневые зубы.

Маноли очень похож на этого старика. А что, если у шарманщика тоже забрали патент? Я сам видел, как милиционер гнал его со двора:

— Иди, иди, старик, не мути народ.

А шарманщик, улыбаясь, глядел на милиционера и по-прежнему безостановочно крутил ручку:

Ночь надвигается, Фонарь качается, Все одевается В ночную мглу…

Нет, не может быть, чтобы у старика забрали патент. У шарманщиков, наверное, не забирают патентов. А может, у шарманщика и вовсе никакого патента нет? У Фан-Юнга — мельница, возле самого Привоза. Фан-Юнг — мукомол. Говорят, у него огромные щели, и в эти щели муки просыпается больше, чем в мешки. Фан-Юнг — золотой человек, говорит дядя Жора, мы не скупердяи, чтоб ему столько болячек, сколько пудов недосчитались его клиенты.

Что такое патент?

Днем можно задавать вопросы, а ночью нельзя. Ночью спят. И если папа и мама разговаривают среди ночи, они должны знать: дитя спит. У детей крепкий сон.

Что такое патент? Днем и ночью — патент. У Мано-ли — патент, у Фан-Юнга — патент, у шарманщика — патент. Может, попу тоже нужен патент? Может, церковь закрыли, потому что у попа нет патента?

Патент — это что-то большое, с туловищем осьминога. Держась на одной ноге, спрут прощупывает небо щупальцами и осматривает его единственным своим глазом. Неморгающий глаз внезапно начинает слезиться и меркнет, как у издыхающей собаки. Щупальца осьминога беспорядочно вьются в черном небе, цепляясь за звезды. Звезды подаются вперед и, ловко увернувшись, тотчас возвращаются назад. Спрут, огромный как ночное небо, плюхается на землю, вздыбив гигантский столб молочной пыли. Земля вздрогнула, качнувшись влево и вправо. Взвизгнув, отворилась дверца шифоньера, жалобно затренькали стаканы.

— Церковь взорвали.

— Да.

Но еще раньше, до того, как папа сказал эти слова, на которые мама ответила — да, я сам понял: взорвали церковь. Прежде, когда людям надо было объяснить дорогу, говорили: знаете, это возле церкви. А теперь там нет церкви, теперь там груда камней с побитой штукатуркой.

Завтра я приду на Большую Арнаутскую и буду стоять там целый день. Рядом с ней, с этой девчонкой, у которой зеленые с зелеными пятнышками глаза и выгоревшие на солнце брови.

Прошел месяц — одна двенадцатая часть года, которая тридцать дней назад казалась мне под стать вечности.

Июньское солнце над нашим городом заслонено серыми, как пепел, тучами. Даже молнии не могут пробиться сквозь эти тучи — гром грохочет где-то вверху, над ними, ближе к солнцу.

— Разве это — лето? — говорят люди.

— Это не лето, — говорит мама.

Из-под колес трамвая вырываются шипящие, как масло на раскаленной сковороде, брызги. Мостовая подле водостоков, на стыках улиц, дрожит, и над вихревыми потоками стоит тяжелый гранитный звон — это звенят захлебывающиеся в воде черные и розовые плиты камней.

Парикмахерская набита битком. Здесь тесно и душно, как в трамвае, когда люди возвращаются с пляжа. Мотя говорит, что пляж забирает у него три четверти клиентов, а хороший дождь делает, слава богу, из одного клиента два. Заметив меня, Мотя внезапно останавливается:

— О, ты обратно здесь? Когда я вижу его, мне становится темно в глазах, мне хочется побежать к фининспектору и сказать ему: гражданин фининспектор, заберите ваши патенты и похороните меня на казенный счет.

— Мотя, Мотя, — осаживает его напарник. — Наполеон сказал: язык мой — враг мой. Помолчи, Мотя.

— Наполеон не платил налог, а я плачу, Сеня, плачу и плачу.

— Один мой знакомый уверяет, что лучше платить налоги, чем получать зарплату.

— Сеня, мне не нужны хохмы в рабочее время. Ты понял, Сеня?

Сеня склонился над клиентом, но я вижу, как багровеет и тяжелеет его лицо. В парикмахерской вдруг становится тихо. Такая тишина бывает за секунду до большой уличной драки.

— Патенты заберут. У всех заберут.

Кто произнес эти слова? Все смотрят на меня, но я не понимаю, почему они смотрят на меня. Разве это я сказал, что заберут патенты? Мотин клиент, и сам Мотя, и его напарник Сеня, и Сенин клиент — все смотрят на меня и чего-то ждут. Я не знаю, кто сказал эти слова: патенты заберут. Но я тоже могу сказать эти слова, потому что теперь я уже не боюсь Моти, потому что теперь я знаю: у Моти есть патент, и этот патент можно у него забрать, как забирают у всех буржуев.

— О темпора, о мориц! — восклицает Мотя. — Его маме нужен муж, как постовому шапокляк. Садись!

В этот раз Мотя не кладет доску поперек подлокотников, он усаживает меня прямо в кресло и в две минуты без слов остригает меня наголо.

— А чубчик? Мама сказала: чубчик.

— А духи «Коти»? Иди. Следующий.

Я кладу на мраморный стол двадцать копеек. С меня причитается пятнадцать копеек, но я не буду требовать сдачу, плевать мне на сдачу. Мотя швыряет двадцать копеек на пол:

— Подыми, байстрюк!

А этого не хочешь!

Наш дом недалеко — всего две остановки. Трамваи не идут. Они пойдут завтра, когда рельсы передвинут на всем пути. Но это уже будут не те трамваи — бельгийской электрической компании, которые шли до вчерашнего дня, — это будут другие трамваи, совсем новые, с забавным названием «ширококолейные».

Вдоль рельса вытянулись цепочкой рабочие — загорелые, в холщовых брюках с латками на коленях, в дырявых парусиновых туфлях. Закрутив молот над головой, рабочий со второго удара загоняет костыль в шпалу.

На Большой Арнаутской сняли заграждения. На том месте, где была церковь, теперь пустырь и открытое голубое небо. Я каждый день хожу туда. Почти каждый. Вчера привезли кирпич, а сегодня рядом с кирпичом навалена целая гора камня-ракушечника. Здесь будут строить школу. Мама говорит, что меня переведут в эту школу.

А ту девчонку, у которой зеленые с зелеными пятнышками глаза? Может, и ее переведут в новую школу? Она бы пришла ко мне в гости. Мы живем там же, в старом доме, но не в подвале, а на втором этаже. И теперь, когда я открываю окно, я вижу прохожих целиком.

Загрузка...