Как возникает дело? Раньше я об этом не думала, просто-напросто не думала, потому что все было ясно: кто-то плохой должен схватить по плеши, — чтобы стать лучше. На хороших же дела не заводят, потому что хорошие и так хороши. Конечно, они могли бы стать еще лучше, но не плохим же судить об этом. Хорошие, они сами себя судят, они если и ошибаются, то прямо так и говорят: смотрите, мы ошиблись, мы и преодолеваем…
А плохие, они ни за что не признаются.
Помню, в третьем еще классе Валерка Стрешинский, двоечник двоечником, каждый день чернила в портфель наливал мне и коленки повидлом мазал, а потом говорил: это она сама, нарочно, чтобы меня от нее пересадили. Как же, говорю, ты врешь, пионерский галстук позоришь! А ты, говорит, тоже сними галстук, когда врешь. И слезы даже пускает: как что, так Стрешинский.
Удивительно мне было это, аж слова сказать не могла: только смотрю на него и думаю — дать бы тебе головой об стенку.
Наказали его тогда здорово: на неделю из школы исключили, а главное, дело завели.
— Стрешинский, запомни, мы на тебя дело завели: чуть что — в детколонию.
А вот теперь, через семь лет, опять на него дело завели. То есть заводить никто не заводил, и детколонией никто не грозился, но в общем дело-то все-таки есть, и даже меня к нему подшили, так что прямо и говорят: дело Стрешинского — Тереховской.
Завтра комсомольское собрание. Надо, говорит Валерка, свою вину признать, покаяться. А в чем? Ну не будь дурой: есть дело — кайся. А то Полина не отвяжется и еще характеристику закатает:— не только в институт, на бухгалтерские курсы не примут.
— Но все-таки?
— Никаких все-таки.
Но должна же я понять — откуда дело, почему дело, зачем дело?
Началось это в прошлую субботу, на пятом уроке. Литература была.
— Я сумасшедший, — сказал Валерка.
— Не мешай. Полина смотрит.
— Я сумасшедший, — повторил Валерка.
— Сумасшедшие клацают зубами.
— Я клацаю. Послушай.
— Идиот!
— Нет, Люська, я на самом деле сумасшедший — у меня справка: «Дана настоящая Стрешинскому Валерию в том, что он действительно страдает шизофренией и за последствия не отвечает».
— А печать?
— С печатью. В Датском королевстве всегда порядок. Теперь я все могу.
— Хорошая справочка. Где приобрел?
— Связи, моя девочка, огромные связи в докторском мире.
— В медицинском, — уточнила я.
Валерка задумался.
— Можно. Что да, то да.
— Ах, шизик, мой милый шизик.
«Шизик» закрыл глаза и пустил слюны на подбородок.
— Стрешинский…
— Слушаюсь! — Валерка вскочил: руки по швам, подбородок вперед, глаза навыкате.
— Ты заснул?
— Никак нет, Полина Васильевна!
— Я думала, заснул: слюнки текут у тебя. Сладкие, небось. — Хоть бы улыбнулась. А ни-ни, серьезность такая, аж челюсти ломит.
— Ага, сладкие, — браво подтвердил Валерка. — Это от удовольствия. На литературе у меня всегда слюнки. На других — нет, а на литературе — всегда.
Девчонки сработали большие глаза и прикрылись — кто учебником, кто руками, будто лицо массируют.
Полина Васильевна вздохнула. Вздохнула, посмотрела в окно — малыши во двор металлолом натаскивали с улицы — и тихо так, грустно, по-матерински, сказала:
— Садись, Стрешинский. Можешь сесть.
Стрешинский сел, замурлыкал — баю-баю, баюнь-ки… — и веки в пляс пустил, вроде со сном борется.
Я наступила ему на ногу: будет!
А он руку мне на колено да пальцами, пальцами, ну тиски прямо.
— Дурак, — говорю, — синяк останется.
— Синяк? Синяк — это нехорошо. Что да, то да.
— Кто такой Каренин?
Ребятишки вчетвером — бабка за дедку, внучка за бабку, Жучка за внучку — волокли трамвайный рельс во двор. Рельс застрял на водосливной решетке. А они его грох о решетку. Полина покачала головой.
— Кто такой Алексей Каренин?
— Действительно, кто? — удивился вдруг Стрешинский, тревожно глядя по сторонам.
Рассматривая Валерку в упор, Полина продолжала, как будто Стрешинский — не Стрешинский, а каменная баба без уст, без голоса. Ей-богу, железные у нее нервы!
— Великая разоблачительная сила Толстого, товарищи, в том и состоит, что под маской благопристойности он сумел показать уродливое лицо. Уродливое лицо высокопоставленного царского чиновника, бездушного, убогого, подлого. Подлого.
Стрешинский поднял руку.
— Ну?
— А зачем Толстому нужна была маска благопристойности? Вы же говорили, что Толстой — бунтарь.
Валерка еще не сел, а Наташка Кириченко уже подымала руку — медленно, раздумчиво, неуклонно. Она всегда так: чуть что — руку тянет.
— Кто еще? Ладно, — кивнула Полина, — объясни ты, Наташа, ему.
Валерка отвалил челюсть и вылупил глаза, как рахит на сахарного петушка, — это он приготовился слушать Наташкину речь.
— Полина Васильевна сказала, что под маской благопристойности скрывалось бездушное, убогое, подлое лицо царского чиновника Алексея Каренина.
Наташка — удивительно цельный человек: она и говорит, как подымает руку, — медленно, раздумчиво, неуклонно. И ходит так, и портфель застегивает, и даже слушает так. Хотя мне вот непонятно, как это можно слушать медленно. Наверное, люди просто подчиняются ей и разговаривают медленнее, чем обычно, вроде достоинством наливаются — бульк… бульк… бульк.
— Ты понял?
«Ты» сказал, что понял, а чуть Полина Васильевна собралась продолжать, он опять поднял руку.
— Ну?
— Через три дня мне стукнет восемнадцать. Через три дня — это во вторник. С этого дня я буду полноправный и прошу обращаться ко мне во множественном числе.
— Со вторника?
Я видела, как у Полины Васильевны втягиваются уголки губ, как ходят мешочки под глазами, как пальцы ее подминают промокашку, а Валерка стоял добродушный, долговязый, с безобидной улыбкой шизика на круглой физии — колобок, колобок, где тут спрятан сундучок? Сундучок да с серебром, с жемчугами под замком, да с парчою, да с сукном, ох, заморскими!
— Зачем со вторника? — великодушничал Валерка. — Со вторника не обязательно.
— А со среды?
— Со среды — да. Что да, то да.
Если бы со мной человек так разговаривал, я бы дала этому человеку по роже. Ей-богу, дала бы. А По-лина — педагог, учитель, да еще директриса, — ей этого не можно, никак не можно. И ведь Валерка, подлец, знает, что не ударит она его, а на слова ему плевать. Да ведь и слов-то настоящих она ему не скажет. А мне бы вот сказала, да еще как сказала бы! А Валерке не может, потому что предок Валеркин — начхозом в порту, а порт — наш всемогущий, вседающий шеф.
Школа родная в ремонте —
Это, братия, не блеф.
Гвозди? Бронь те. Доски? Бронь те.
Ибо порт нам — друг и шеф.
Но, если честно, по совести, Валерке это противно, во как противно! Я уж говорила ему: ты бы предку-то своему выдал пару теплых слов.
— Выдал, выдал… ну и выдал.
— А он?
— Лоб, — говорит, — здоровый, дело пора знать.
— Какое дело?
— Ну вот это самое: гвозди — бронь те, краски — бронь те.
— Доски.
— Ну доски. Не в нос, так по носу. А маманя в районе подметные письма про грубость Полинкину пишет. А на батю — в партбюро: оставил, мол, распаскудник, ее с малолетним сыном.
— Это ты, что ли, малолетний?
— Я. Ну предок и делает как может отцовскую заботу. А не верите — пожалте документик из школы посмотреть. А тем что? Была бы справочка, с печатью.
Да, ничего тут не скажешь — ситуэйшн у Валерки неважная. И самое ведь противное, что каждому объяснять надо, перед каждым оправдываться надо. А чего ради? Ну чего ради человеку оправдываться, если он чист, как херувим, если душа его, можно сказать, из ахов ангельских соткана!
— Хорошо, Стрешинский, я уважу твою… вашу просьбу.
Валерка заулыбался — колобок, колобок, вот где спрятан сундучок! — и полез колено тискать мне. А я его ногтями, легонько так, аккуратненько — кадык только дрогнул у него, и волны по лицу пошли. Кадыка у Валерки прежде не было, это я точно помню. И вдруг огромный такой и острый, как лошадиное колено на задней ноге.
Мне стало смешно, ну до того смешно, что хоть лопни — не посерьезнеешь, а он, дурак, обиделся, схватил дневник мой и нацарапал: «Не строй из себя Орлеанскую девочку».
— Хамите, мальчик! — сказала я ему.
А он шасть — в этот раз на литературиной обложке: «Не строй из себя Орлеанскую девочку» — и по три восклицательных знака спереди и сзади, как гомункулусы на вахте. Я зачеркнула надпись на дневнике, а потом взялась за учебник.
— Тереховская! — Разговаривая со мной, Полина всегда щурит глаза, как от зубной боли, не очень мучительной, но достаточно противной. — Чем ты занимаешься, Тереховская?
— Ничем…
Полина Васильевна улыбнулась: она обожает этот ответ — конкретный, лаконичный и простодушный, по ее словам, до идиотизма.
— Ничем, кроме литературы.
Я подняла учебник и держала его перед собою, чтобы она могла убедиться, что это действительно учебник Зерчанинова, а не «Женщины в жизни Наполеона» Артура Леви или «Половой вопрос» Августа Фореля, которые Валерка приволок позавчера.
И все-таки она не поленилась, подошла ко мне вплотную и все с той же улыбкой великомученицы от зубной боли взяла у меня книжку. Открыв обложку, в том углу, где обычно делают дарственные надписи, она прочла Валеркину просьбу с гомункулусами на вахте: «Не строй из себя Орлеанскую девочку».
— Кто писал?
Ну я бы могла сказать ей, что писал Валерка. И Валерка не стал бы попрекать. Но зачем говорить, если она и сама отлично знает, что это Валеркины каракули, что никто другой на свете так не пишет, что и написать такое может один только Валерка. И вообще, разве ей это нужно? Ей нужно совсем другое — а может, эти Валеркины слова не просто хамство, не просто дурачество? Может, Валерка имеет право говорить мне такое? Может, мне тоже скоро травиться, как Аньке Мельник в прошлом году, когда она с Рубеном из машиностроительного гуляла?
Самое удивительное, что Полина не решалась посмотреть мне в глаза. А мне безумно хотелось увидеть ее глаза, мне хотелось потрогать эти глаза пальцами, как десять лет назад я трогала стеклянные глаза пеликана в краеведческом музее.
— Зачем вы спрашиваете? Вы же сами знаете.
Она молчала, она держала учебник литературы, как верующие держат библию, — неподвижно, прижимая торцом к животу.
— Не волнуйтесь, Полина Васильевна. Это я написал. В прошлую пятницу я читал Вольтера «Орлеанскую девственницу» и вспомнил вдруг.
Полина Васильевна молчала. Она молчала потому, что ждала еще чего-то, еще каких-то слов, после которых уже нельзя будет молчать. И Валерка, этот наивный, этот простодушный мальчик с кадыком сорокалетнего мужчины, понял ее. Понял — и сказал, глухо, с расстановкой:
— Я знаю, чего вы хотите. Вы хотите, чтобы это не было шуткой. И хочется, и колется, как говорят белые медведи.
В классе стало удивительно тихо. Непостижимо тихо. Такой тишиной, наверное, лечат нервнобольных в камерах, изолированных от мира, где звуки изводят людей.
Полина закрыла глаза. Желтые веки в сеточку отсвечивали дряблой куриной желтизной, а мазанные вороновой тушью реснички-ресничульки, говорит Анька, сходились и расходились, как хохолок на голове ара.
Полина закрыла глаза и молчала. Она молчала целую вечность, и я до сих пор не могу понять, была ли она в самом деле поражена или ей просто нужно было время, чтобы найти слова. Я думаю все-таки, что она искала слова, потому что она нашла эти слова, и от этих слов даже Валерке стало не по себе.
— Валя, — сказала она, — вы можете не любить меня… вы не любите меня, я знаю… но надо найти в себе мужество оставаться объективным. Справедливым.
— Хорошо, хорошо… Но ведь все должны быть объективными?
— Все, — сказала Полина Васильевна, — все без исключения, — и открыла глаза.
И мне опять мучительно, невыносимо захотелось потрогать эти глаза, как десять лет назад в краеведческом музее я трогала стеклянные глаза пеликана.
Вернувшись к своему столу, Полина повторила тезис о подлости и убожестве высокопоставленного царского чиновника Алексея Александровича Каренина и пообещала несколько ниже раскрыть содержание этого тезиса подробнее.
Мне трудно объяснить, что именно, но что-то с ней произошло. Во всяком случае, теперь ее можно было слушать без усилия, мне даже показалось, что она с интересом слушает свои собственные слова и, может, именно этот интерес к собственным своим словам и заразил наш 10 «Б», в котором каждый себя считает умником, хотя бы потому, что он учится не в 10 «А» или в 10 «В», а именно в 10 «Б», знаменитом 10 «Б».
Скрестив руки на груди, Валерка рассматривал Полину Васильевну. Она видела, что он ее рассматривает, она не могла не видеть этого, но, даю голову на отсечение, ей было сейчас в высшей степени плевать на Валерку. И Валерка это понимал, и на душе у него было пакостно, как у заики, когда слушатели рысцой покидают зал, где он толкает пламенную речь. «Не делай из этого трагедь», — написала я на промокашке.
Едва приподнявшись, он пихнул промокашку под себя и уселся, заложив руки за спину, — поза, которую он не вспоминал уже лет пять, если не все десять.
Полина Васильевна повернулась к окну. Профиль у нее птичий, как у всех людей с выдвинутым носом и отставленным подбородком. Глядя в окно, она улыбалась доброй, безобидной, птичьей улыбкой и крушила гнилой царский режим, державшийся на Карениных.
— А одаренные натуры типа Анны, — она внезапно повернулась лицом к классу, — становились жертвами. Становились потому, что были обременены узкоклассовой моралью, потому что, даже протестуя, они не могли расстаться со своим теплым барским домом, своим вишневым садом.
— Квартирный вопрос, — пробормотал Валерка.
— Пожалуйста, Стрешинский…
— Я? Нет, я ничего.
Полина Васильевна склонила голову: чтобы, сформулировать следующий тезис, ей нужна была передышка. Ничто так не нравится мне, как эта минутная передышка среди урока, когда внезапно умолкает бормашина и притихший, успокоенный мир становится невыразимо прекрасным. В океане тишины вздрагивают, как невидимые звезды бесконечно далеких и таинственных миров, звуки-светлячки. И даже пошлое урчание школярских желудков представляется чудом электронной гармонии и мелодии.
Гармония нездешнего подозрительно упорядоченного мира томила Валерку тяжело и неумолимо, как сорокаградусное июльское солнце. Тревожная Валеркина мысль искала выхода, и руки его беспорядочно сновали по карманам, скамье и в парте. Эти беспорядочные поиски бредущих вслепую рук прекратились, едва на парте появилась бумажка от психиатра. Валерка любовно поглаживал ее, разминал ногтем большого пальца уголки и, складывая пополам, педантично искал идеально точную ось симметрии.
Лицо его быстро приобретало ту глубокую, ту просветленную сосредоточенность, по которой безошибочно опознаются люди, обретшие наконец свой интеллектуальный фокус. «Дана настоящая Стрешинскому Валерию в том, что он действительно страдает шизофренией…»
И печать настоящая — круглая гербовая печать.
Полина Васильевна собралась говорить, искомый тезис окончательно созрел в ее голове, и теперь необходимо было внедрить его, переселить, втолочь — называйте это как хотите — в наши головы.
Я так и по сей день не знаю, и никто в 10 «Б» не знает, какой тезис был нами упущен. И все это по милости Валерки Стрешинского, который вдруг ни с того ни с сего вскочил — он даже руку для приличия не поднял — и с идиотским видом дьячка-придурка прогнусавил:
— Мне отмщение, и аз воздам.
— Не понимаю, — ' сказала Полина Васильевна.
— Мне отмщение, и аз воздам, — снова прогнусавил Валерка.
— Ты можешь говорить человеческим языком! — взорвалась неожиданно Полина Васильевна, и невыразимо прекрасный мир вздрагивающих звуков-светлячков разлетелся вдребезги.
— Мне отмщение, и аз воздам, — в третий раз повторил Валерка и добавил — Эпиграф.
— Какой эпиграф?
Мешочки у нее'под глазами все еще ходили ходуном, но повыше мешочков, в глазах, не в глазах даже, а в бровях, появился испуг, самый доподлинный, ну прямо как у первоклассника, когда учитель в пятый раз спрашивает: дважды два? — а он в пятый раз не может ответить.
Я Валерку знаю как облупленного. Когда на него находит этот стих безнадежного идиотизма, существует только одно средство унять его — не обращать внимания. Не просто делать вид, что он не стоит внимания, а по-настоящему убить в себе всякий интерес; да так, чтобы это ваше равнодушие передалось ему.
Но в этот раз Валерка рассчитал наверняка, потому что заставить целый класс сделать вид, будто он, Валерка Стрешинский, не стоит внимания, невозможно. Ну почти невозможно. А в десятом «Б» абсолютно невозможно. Но самое главное — не это. Самое-то главное — потрясающий козырь, раздобытый чудом, которое Валерка потом именовал гениальной интуицией шизика Стрешинского, расчищающего авгиевы конюшни невежества.
Ну, авгиевы конюшни — это он, положим, загнул, но факт фактом: Полина не знала эпиграфа к роману, а Валерка, застрявший на пятой странице, знал только эпиграф да первую фразу — о счастливых семьях, которые похожи друг на друга, и несчастливых, которые несчастливы все по-своему.
— Мне отмщение, и аз воздам, евангелие от Луки, Марка, Иоанна, Матвея, двенадцать апостолов и Лев Толстой, — гундосил Валерка, покачивая головой и страстно прижимая руки к груди.
Все, даже Наташка Кириченко, забыли про Полину, и, ей-богу, даже она сама забыла о себе. Во всяком случае, она смотрела на Валерку такими глазами, как будто весь мир сосредоточился в нем одном, и надо было немедленно решить, как же быть с этим чудовищным миром.
А Валерку понесло, и теперь уже ничем, кроме брандспойта, остановить его нельзя было. Выкатив бельма, он хлипал, как нищий на паперти, и вздергивал плечи, хлопая себя по ушам.
Я читала где-то, что смех — это от чувства превосходства, не от сознания, а именно от чувства. И когда Валерка, прижимая бумажонку к груди, стал пританцовывать на месте, точь-в-точь как Мишка Режет Кабана, известный дегенератик, в классе взорвалась бомба, начиненная смехом. Пусть нам паяют что угодно, пусть твердят, что мы издевались над педагогом, над учителем, но я не отступлю от своих слов: мы смеялись над Валеркой, потому что до такого идиотизма никто из нас не дошел бы. И пусть мы об этом не думали, пусть не сознавали, но каждый это чувствовал, нутром своим, чревом, грудью, затылком, ну не знаю, чем именно, но, что чувствовал — это железно.
Позже, ночью или под утро, я вдруг увидела одну странную деталь этого идиотского спектакля, которую прежде не замечала. Впрочем, не может быть, чтобы я вовсе не замечала ее. Скорее всего я просто истолковала ее так, что она осталась в тени, почти незамеченной. Я говорю об оцепенении Полины Васильевны. Никогда еще мы не видели ее в таком состоянии, и разговоры о том, что она тоже забавлялась — глупые разговоры. Если бы она хоть побледнела — мало ли что бывает! — а то ведь посинела, ну прямо как утопленник, как синяя медуза, как курица-дистрофик в морозном отсеке холодильника. Такое у человека бывает от сердечного удушья. Я думаю, у нее было сердечное удушье от страха за Валерку, потому что он, как две капли воды, смахивал на Мишку Режет Кабана. Только балалайку с красным бантом еще бы ему в руки да пару морковок — одну за ухо, а другую… Ну другую не обязательно, не очень обязательно.
А потом, когда она поняла, что он все-таки не сошел с ума, что он просто валяет дурака, она приказала ему собрать все тетрадочки и убраться вон из класса. Из школы. Из коллектива. В этот раз она не добавила «здорового и, в целом, работоспособного». Но все равно мы услышали эти слова, потому что о нашем коллективе она никогда иначе не говорила.
И здесь Валерка дал вселенского маху. Нет, я не осуждаю его, я понимаю: когда человек входит в роль, он уже не хозяин себе, он просто марионетка, которого роль дергает за шпагатик. Но мне все равно здорово досадно, потому что мои-то беды начались с этого момента — у меня даже сердце нехорошо екнуло, когда Валерка эпилептическими своими руками положил на стол заверенную гербовой печатью справочку, что он, Валерий Стре-шинский, действительно является шизиком и по этой причине за последствия не отвечает.
Полина Васильевна, ясное дело, вмиг сцапала справочку и тут же, едва пробежав ее, приказала и мне заодно со Стрешинским убраться вон. Из класса. Из школы. И вообще куда мне заблагорассудится.
Я не спрашивала, и никто другой не спросил — почему? Да и зачем спрашивать? Полина держала в руках бумажку, которой никто не читал, но каждый понимал — от бумажки нам не уйти.
Комсомольское назначили на шесть, а начали в семь, без десяти. У нас всегда опаздывают: ждут, пока кворум соберется. Но сегодня кворум собрался тютелька в тютельку, а Полина все заседала в своем кабинете с Наташкой Кириченко, Вадькой Шебышевым из десятого «В», секретарем комитета, и медичкой Надин Мартыновой, медалисткой из прошлогоднего выпуска. С Надин у нас всегда были натянутые отношения: ей не нравилась моя походка — а ля соборка, то есть для Соборной площади, по ее диагнозу, — и еще моя манера нагло смотреть в глаза и улыбаться половинкой рта. Левой половинкой. Мне надоели эти упреки, и на вечере, при всех, я сказала ей прямо, что половины моей улыбки хватит при ее куриных губах на три. «Можно смеяться?» — спросила она и хохотала, как припадочная: смешно, мол, так, что хоть скорую вызывай.
А в общем она все-таки ничего, эта Надин, без подлых номеров. Откровенно говоря, жалость меня даже иногда берет к ней — рост у нее сто семьдесят семь, а рельеф — нуль целых и столько же десятых.
Когда они появились вчетвером — Полина, Наташка Кириченко, Вадик и Надин, сзади крикнули в два голоса:
— Встать!
— Суд идет!
Наташка выпятила губы и вскинула плечи — мало ли, мол, дураков, Надин хихикнула, Полина Васильевна даже бровью не повела, а Вадик весь был устремлен на то, чтобы не сломать аршин, который он проглотил еще полгода назад, когда его избрали секретарем.
— Кворум налицо, — объявил Шебышев, — поступило предложение начать собрание.
Едва произносят эти слова — поступило предложение, меня немедля атакует один и тот же бездарнейший вопрос: от кого поступило? И как это ни глупо, я почему-то всегда уверена, что предложение поступает от кого-то таинственного, с опущенной чадрой или в маске, откуда-то извне, издалека. С неба, что ли.
Сначала, как водится, затеяли канитель: кто выступит? Никто? Хорошо, помолчим, проиграем в молчанку, себя же задерживаем. Может, ты выступишь? Нет? А ты? Тоже нет? Никто, значит?
— Ладно, — сказал Вадька, — раз никто, тогда Наташа Кириченко просит слова.
Наташка не поднимала руки, не просила слова, но никто не удивился, когда назвали ее имя, потому что все это было естественно, все привычно, как… ну как кино-журнал о сталепрокатчиках и хлеборобах перед фильмом, как визг трамвая на крутом повороте, как гудение ветра в проводах над степью или блекнущие на рассвете звезды.
Встав у трибуны, Наташа осмотрела зал. Она ждала, пока утихнет гул, а классруки шикали и грозились шариковыми ручками с красной пастой, наводя порядок.
— Пусть начнет, — сказала Полина Васильевна.
— Начинай, — сказал Шебышев.
— Начнем, — сказала Наташка.
Мы сидели с Валеркой рядом, на первой скамье, вполоборота к президиуму и залу. Валерка сначала улыбался, подмаргивал, строил рожи, а потом как пошел ерзать, аж противно стало.
— Слушай, — шепнула я ему, — может, тебе выйти надо?
— Иди ты, знаешь…
— Дурачок, я ведь серьезно.
— Нет, не надо.
И снова пошел ерзать, но помельче да с остановками.
И только потом, когда Наташка добралась до справочки и поставила вопрос — а случайна ли она, справочка? — он прекратил это свое ерзанье.
Набросав первые штрихи, она вдруг прервала свой экскурс в прошлое Валерия Стрешинского: а зачем, собственно, ходить далеко за примерами?
Действительно, ходить далеко за примерами не было никакого резону: гораздо проще вспомнить, как три дня назад — каких-нибудь три дня, всего три дня! — в девятом часу вечера Стрешинский с какими-то типами из автодорожного техникума распивал вино под окнами школы. Крепленое вино.
— А может, мандариновую воду?
Когда Валерка сказал про мандариновую воду, у дверей в крайнем ряду кто-то хихикнул. Нет, не ехидно, не зло, наоборот даже, добродушно так, весело.
— Встань, — рванулась вдруг Полина, — встаньте, кто хихикал…
В зале стало потрясающе тихо, как тогда в классе, и Полина врезала, всекла в эту тишину два слова:
— Погань трусливая!
Два слова, только два, но это были настоящие слова.
Потом Наташка добавила еще одну очень важную деталь. Может, кому-нибудь она и покажется не очень важной, но на самом деле она очень важная, потому что надо было видеть — а Наташка видела это собственными глазами, — как Валерка, подержав опорожненную бутылку двумя пальцами за горлышко, пускал ее своим ходом в люк, где окно школьного химкабинета. Бутылка разбивалась вдребезги, и осколки летели в хим-кабинет.
После Наташки сразу взяла слово Надин. Она говорила от имени всего прошлогоднего выпуска, которому по-настоящему дорога честь школы, давшей им путевку в жизнь, дороги учителя, не щадившие своих сил, и особенно Полина Васильевна, которая чуть не ночи проводит здесь, заботясь обо всех нас. А когда подошла наша очередь, Валеркина и моя, Надин призналась, что у нее не хватает слов, чтобы выразить все свое удивление и возмущение… и потому, объяснила она, весь прошлогодний выпуск требует, чтобы комсомольское собрание сделало необходимые выводы.
— Какие же? Уточни, — попросила Полина, и по лицу ее, по втянутым уголкам губ было видно, что ей не очень нравится выступление Надин, что Надин не сказала чего-то важного, что должна была сказать обязательно.
А Надин сделала вид, что не расслышала ее слов, а может, она и в самом деле не слышала их, и после этих слов — о необходимости выводов — вернулась на свое место, в президиум, куда ее никто не выбирал.
Еще когда Надин выступала, Полина все время шепталась с Вадькой. Вадька не отвечал ей словами, он только кивал головой, не отрывая глаз от зала. Я думала, он ищет следующего оратора, но, видно, он просто так следил, для порядка, потому что после Надин он сам взял слово.
Оказалось, Вадька и не думал выступать, оказалось, он выступает потому, что два предыдущих товарища недостаточно осветили суть дела. А суть дела, как выяснили на комитете, состоит в том, что ученик 10 «Б» Валерий Стрешинский, по явному наущению Люды Те-реховской из того же 10 «Б», преднамеренно и злостно сорвал урок. И, конечно, терпеливо втолковывал Вадька собранию, очень показательна история, рассказанная Наташей Кириченко, и очень справедливо требование Нади Мартыновой о необходимости суровых выводов, но никто не должен забывать главного — Стрешинский действовал по заданию Тереховской и по плану, предварительно ею разработанному.
Когда он сказал эти слова — о задании и предварительно разработанном плане, — со мной произошло что-то непонятное: пол оторвался от моих ног, мягко так, плавно, покачиваясь. Я понимала, что надо немедленно ухватиться за неподвижный предмет, иначе упадешь, но предмета этого не было, и я прислонилась к Валерке, а он вдруг вскочил и, наступая на Вадьку, заорал:
— Ты же врешь! Ты же врешь, подонок ты!
Хотя Валерка вскочил и опоры не оказалось, я все-таки не упала, только холодный, скользкий ветерок побежал от ног по всему телу к голове, стягивая кожу в темени.
Отбуянив, Валерка тут же обмяк, и Вадька сказал ему очень спокойно, очень деловито, как будто читал вслух записанную на доске формулу кинетической энергии:
— Стрешинский, вам никто не давал слова. Возьмите себя в руки, Стрешинский.
Но это было лишнее. Теперь Валерка уже ни на что не годился: у него всегда так — сначала взрыв, тайфун, ураган, а потом — абсолютный штиль, мертвое поле в невидимых, неслышимых, необоняемых осадках стронция-90.
Почему же никто не выступит? Почему же все молчат? Разве в этом зале никто не знает правды? Ну Вадька Шебышев, он из другого класса, он может не знать, а наши ребята, они же видели, они же знают, как было на самом деле.
Анька Мельник, ты? Юра Лынюк, ты? Ты же честный, ты ведь готов убить человека за ложь, почему же ты молчишь? А ты, Женька Горник, второй наш Лобачевский? Неужели истина еще не открылась тебе? Неужели все, что ты знаешь, необходимо, но недостаточно?
А вы…
— Можно?
Кто это? На самом деле сказали «можно?» или мне только послышалось?
— Можно?
Наташка Кириченко поднимала руку — медленно, напряженно, вытягивая стальную рессорную пружину.
— Я не согласна с тобой, Шебышев, — сказала Наташка, — я не верю, что Тереховская разработала заранее план. Что они сделали мерзость, с этим я согласна, но что она заранее разработала план, я не верю.
— Не веришь? — прервала ее вдруг Полина Васильевна. — А раньше-то верила!
— Не знаю, ну может, я ошибаюсь, но я не верю. Не верю, Полина Васильевна.
И только Наташка села, в зале пошли скрипеть стульями, растирать коленки и кашлять. Это просто-таки потрясающе, как сразу всем, вмиг захотелось кашлять.
Полина Васильевна уже взяла слово — она подняла руку, и Вадька дал ей слово, — Полина Васильевна уже сказала: «Товарищи комсомольцы, ребятки!», а кашель по-прежнему терзал собрание. Классруки шикали, передавали по цепи, чтобы немедленно прекратили этот идиотский кашель, но в общем прошло еще порядком, пока кашельные судороги сполна исчерпали свой заряд.
— Ребятки, — повторила Полина Васильевна, — меня удивляет, огорчает непринципиальность отдельных комсомольцев. Я уверена, что коллектив в целом правильно понимает дело Стрешинского — Тереховской, вернее, Тереховской — Стрешинского. Но мне хочется предупредить кое-кого из комсомольцев, что нельзя безответственно бросаться словами, что коль скоро истина установлена — а мы установили ее! — мы обязаны отстаивать ее беззаветно, объективно, всяким же чувствам ложного товарищества следует указать шлагбаум! А чтобы вам всем, товарищи комсомольцы, было легче разобраться и вынести свое справедливое решение, я изложу предысторию дела Тереховской — Стрешинского.
Предыстория, как и полагается, уходила своими корнями в то далекое время, когда за мною, еще несмышленышем, но уже белоручкой и неженкой, ухаживали мама, бабушка, папа и, наверное, какие-нибудь любвеобильные тетушки. Но если тогда я могла еще не отвечать за свои поступки, хотя замечательный наш педагог Антон Семенович Макаренко говорит, что уже тогда я должна была отвечать, то теперь я наверняка должна отвечать. И по самому большому счету!
— Спросите у нее, — вскрикнула вдруг Полина Васильевна, — сколько стоит килограмм хлеба, — она не ответит. Спросите у нее, во что обходится ее шерстяное платье, школа, в которой она учится, дом, в котором она живет, — она не ответит.
Самое удивительное, что она права: я действительно не стала бы отвечать. Не потому, что не знаю, а потому, что речь-то шла не обо мне. Как хотите, но я точно знала, что речь идет о ком-то другом, о ком я уже тысячу раз слышала, и мне очень хотелось увидеть наконец этого другого, подлого, наглого, неблагодарного, кого сегодня разоблачали в тысячу первый раз.
Сначала было только оно, это ощущение, что говорят вовсе не обо мне, а о ком-то, у кого по случайности такая же, как у меня, фамилия. И еще раздражение оттого, что девчонки и мальчишки из пустого, случайного звукового тождества вылупливали на меня этакие глазищи, делая ублюдочный вид, будто все это про между прочим, без особого смысла.
А потом, когда Полина добралась до справочки о шизике Стрешинском, которому все можно, пол опять стал уплывать у меня из-под ног. Чтобы вернуть его на место, я вонзала ногти в ладони, кусала изнутри щеки и считала до десяти. Никогда прежде ничего такого я не испытывала, и когда появилось желание бежать — во весь дух, без оглядки, до разрыва сердца, как бегут страусы, — я поняла, что это и есть трусость.
А Полина Васильевна спокойно так, уверенно, деловито накапливала подробности.
Детали моего гнусного замысла, как частокол зазубренных пик, смыкались все теснее, окружая меня кольцом без зазора, без просвета: я выкрала у мамы медицинский бланк с печатью, заполнила его Валеркиной рукой, расписала по пунктикам Валеркину роль и выискала еще этот, реакционный по своей сущности, эпиграф из Толстого.
Странно, но больше всего меня почему-то поразили последние слова — о реакционной сущности эпиграфа. Все мысли — что Валерка сам стащил бланк, сам заполнил, а роль шизика на уроке разыграл просто от неча делать, — проплыли стороной, тихо, как облака на горизонте, а эта, про эпиграф, застряла. Может, оттого, да, наверное, оттого, застряла, что в этом эпиграфе ни реакционного, ни революционного и вообще никакого смысла я не видела: кому отмщение, кому воздам и за что?
Всю Полинину речь Валерка просидел молча — руки в коленях, голова опущена. Только однажды, когда Полина сказала, что справку пошлют по месту работы моей мамы, Валерка поднял голову и осмотрел всех по очереди: Наташку, Надин, Вадьку и Полину Васильевну. И еще один раз: когда она сказала, что Стрешин-ский, конечно, попытается взять вину на себя, но это никого не собьет с толку, а только лишний раз подчеркнет…
И верно, так оно и получилось, хотя Валерка рассказал все как было: бланк потянул случайно, просто под руку подвернулся, заполнил сам, комедию разыграл сам, и Тереховская здесь ни при чем. Не только Полина и Вадька, даже в зале улыбались Валеркиной наивности: ну врал бы, так врал бы уж умеючи, чтобы стены прослезились. А то сказочки для сосунков толкает.
Еще тогда, когда Валерка говорил свою речь и по залу пошли эти улыбочки, у меня появилось какое-то странное ощущение — не то четырех стен, но то колодца. А потом, когда Шебышев предложил мне сказать пару слов комсомольскому собранию, я почувствовала, как стены сближаются, как теснят они меня и забивают дыхание.
Я говорила им, нашим ребятам, что ничего не знаю, абсолютно ничего, что все получилось случайно, а они опустили головы, как будто им неловко было слушать такую примитивную ложь.
— Ладно, — сказал Вадька, переглянувшись с Полиной, — теперь все видят, как далеко зашла Тереховская. Конечно, — добавил он, — каждый может сбиться с пути, но можно ли считать, что человек просто сбился с пути, если он норовит всех сделать дураками, только бы настоять на своем и выйти сухим из воды? Можно?
Никто не ответил, можно или нельзя, Вадька сам объяснил, что нельзя, и еще добавил, что, по мнению комитета, таким людям, как Тереховская, не место в комсомоле. А десятый класс — это десятый. И тут все ахнули, может, даже не ахнули, может, мне просто показалось, что ахнули, но вмиг все переменилось, как будто содрали маску с неожиданного, и нужно было время, чтобы понять и переварить это неожиданное.
Пока осмысливали и переваривали неожиданное, Валерка вскочил, без спросу занял место у трибуны — Вадька только рот успел открыть — и пошел:
— Это бесчестно, это несправедливо исключать Те-реховскую. Никакого плана она не придумывала, я сам все придумал.
— Зачем?
— А от скуки, чтоб веселее было.
— Так, — сказала Полина Васильевна.
— Так, — подтвердил Валерка, — и Тереховская здесь ни при чем! Так что, если хотите исключать, исключайте меня, а Люська здесь ни при чем.
— И о справке она не знала? — Полина подошла к Валерке вплотную и взяла его за лацкан. — Отвечай, не знала?
— Про справку знала.
— Вот, — сказала Полина и поставила точку.
И все увидели ее, эту точку, отпечатанную в воздухе чернильным фиолетовым пальцем.
А Валерка вошел в раж и завопил, что это провокация, что его ловят на слове, что Тереховская узнала про справку только на том уроке, чуть пораньше других, а до этого ничего не знала. И если так судят комсомольцы, так нате вам мой билет!
Вадька хотел остановить Стрешинского, но Полина Васильевна сделала знак — не надо! — а потом, когда он, накричавшись вволю, умолк, сказала решительно, твердо, безапелляционно, как говорят последнее на последнем суде слово:
— Мы сделали все, чтобы Стрешинский одумался. Но Стрешинский не одумался.
И захлопнула Валеркин билет в своей коричневой из дерматина сумке.
Валерка дрожал. Глаза его, синие телячьи глаза, стали черные и блестящие, как бутылочное стекло. И у меня мелькнула страшная мысль — а может, может, он вправду?.. — и холод пошел забирать меня от кистей к груди.
— Валера, — шепнула я, — Валерик, — а он смотрел в никуда этими черными и блестящими, как бутылочное стекло, не своими глазами.
Я понимала, что мне надо встать, надо выступить, чтобы все узнали правду: Валерка оклеветал себя, никакого плана у него не было. И раньше, когда он говорил, что все получилось случайно, он говорил правду, но ему не поверили, и тогда он стал лгать, чтобы этой ложью, которая убедительнее той правды, спасти хоть кусочек той неубедительной правды.
Я подняла руку, и мне дали слово.
— Ребята, — сказала я, — разве у вас не бывает так: вы говорите правду, а вам не верят? И тогда в другой раз вы придумываете что-нибудь такое, что правдоподобнее правды?
— Бывает, — закричали ребята, — бывает! — а я вдруг разнюнилась, как дурочка, и хоть бы слово — а ни-ни, одни пузыри в фартук.
И пока я утиралась, Полина Васильевна сказала какие-то странные, удивительные слова, что Москва, мол, слезам не верит. И еще повторила их:
— Москва слезам не верит, Тереховская.
Я не знаю, услышал ли еще кто-нибудь эти слова. Скорее всего, нет, потому что сразу за этими словами Наташка стала говорить речь, и все слушали только Наташку.
— Ребята, — сказала Наташка, — мы комсомольцы, и всякое зло — наш враг. А ложь — это зло. И если мы возводим на человека напраслину, значит, мы лжем. А если мы еще заставляем человека самого возводить на себя напраслину, так это уже подлость.
— А зря чесать языком — не зло?
— А кто чешет, Полина Васильевна? — удивилась Наташка, и трудно было понять, на самом деле она удивлена или только прикидывается удивленной. — Я говорю, что думаю: никакого плана не было. Но, конечно, все может быть, и поэтому я предлагаю: нужен до-разбор.
Это просто удивительно, как два, не два даже, а одно слово может всколыхнуть в полсекунды полтораста человек. То они молчали, как околдованные, то завопили хором, в одно слово:
— Доразбор, доразбор, доразбор!
И битый час еще перебрасывались им, этим словом, хотя оно уже потеряло всякий смысл, потому что слова от бесконечного повторения обязательно теряют смысл.
Но все-таки зачем им доразбор? Значит, они не верят, что плана не было? Или верят? А если верят, так зачем доразбор?
— Хорошо, — сказала Полина Васильевна, — на доразбор — такова, ребятки, воля собрания, и мы учтем ее.
Ребятам понравились эти слова. Очень понравились.
— Но, — продолжала Полина Васильевна, — я должна предупредить вас — подложную справку администрация пошлет в больницу, по месту работы матери Тереховской. А о результатах комитет доложит комсомольцам. Так?
И ребята закричали: так, правильно! — и голоса у них были такие, как будто одерживать победы, брать верх — привычное для них занятие.
— Есть предложение подвести черту, — объявил Вадька.
— Вот, — забормотал Валерка, — получила. Я говорил: давай лучше покаемся, Люська. Не захотела — ну и ладно.
Собрание еще Докипало, как гейзер какой-нибудь исландский, еще кричали — так, правильно! — а Мартынова подняла руку и держала ее поднятой, хотя и Вадька и Полина Васильевна втолковывали ей, что после черты выступать уже нельзя.
— А я и не выступаю, — объяснила Надин Вадьке, — я только справку хочу дать.
И все закричали, что выступлений не надо, а справку пусть даст.
— Да, — повторила Надин, — только справку.
И она дала эту справку, и все, даже семиклассники, поняли, что медицинские бланки — документы строгой отчетности. И если мы не знаем точно, как бланк попал в руки Стрешинского, значит, нам лучше подождать материалов до разбора. Так?
— Так, — закричали ребята, — так! — и было видно, что они по-настоящему поняли Надькины слова.
— Нет, — сказала Полина Васильевна, и Вадька не напоминал ей, что черта уже подведена, и вообще никто ни о какой черте не вспоминал, хотя Полина Васильевна говорила в пятнадцать раз дольше Надьки. — Конечно, — объясняла Полина Васильевна, — администрация может сама передать справку по назначению. Но задача администрации шире — задача администрации и всего нашего педколлектива привлечь к делу Тереховской — Стрешинского ученическую общественность, ибо только на практике по-настоящему воспитываются принципиальность и непримиримость. И совсем нетрудно понять, и каждый, наверное, уже понял, насколько беспочвенны слова Мартыновой, потому что бланк, каким бы путем ни достался он Стрешинскому, всегда остается бланком.
Речь Полины Васильевны была последней на этом собрании речью, и Вадька сразу подвел черту и после этого напомнил только, что все предложения остаются в силе.
— А Мартыновой? — крикнули из зала.
— Мартынова не давала предложений, — ответил Вадька, — Мартынова дала справку.
И то верно, Надин-то сама ведь сказала: да, только справку.
— Цып, цып, цып, гадала курочка, цып, цып, цып, где тут зернышко, — приговаривал Валерка, а ребята не глядели на него. И на меня тоже.
А у входа они. не толпились, не устраивали пробку и брели по коридору медленно, нерешительно, как будто позабыли что-то важное, за чем нужно бы вернуться, но что именно позабыто — вспомнить не могут.