Это было в самом начале осени тысяча девятьсот тридцать восьмого года. Трое рыбаков в просмоленной рыбацкой лодке находились в открытом море, на расстоянии нескольких десятков миль к востоку от канала Гура-Портицей, где глубина воды колебалась между двадцатью и тридцатью морскими саженями. Старшему из рыбаков было уже за сорок, и звали его Филофтей Романов[1]. Человек он был неразговорчивый, угрюмый, с каким-то тяжелым, свинцовым взглядом. Посмотрит на тебя, смеряет глазами — и, кажется, увидит насквозь. Из-за этого многие побаивались Филофтея Романова, хотя вообще его любили, потому что зла он никому никакого не делал, работал честно, не покладая рук, и главное — умел держать язык за зубами. Редко когда произносил он больше трех слов сряду и то больше из священного писания: такая уж была у него привычка.
Следующим по возрасту в лодке был Трофим Попов, которому было не более двадцати пяти лет. Кроткий и послушный, он был еще молчаливее Романова. Скажешь ему: «Сделай то-то», — он сделает; «Пойди туда-то», — пойдет; «Побудь здесь», — останется. Филофтей высок ростом и широк в плечах; у него длинная рыжая борода и взгляд, который трудно выдержать. Трофим тоже не малого роста, но худой и бритый — теперь только, за дни, проведенные в море, его щеки и подбородок обросли белобрысой щетиной. У него ясные, голубые глаза и вопрошающий, детский взгляд. Если Филофтей говорил мало, то Трофим и вовсе не открывал рта. На задаваемые ему вопросы, он отвечал односложно: «Да» или «Нет», — и умолкал снова.
Третьим в лодке был Адам Жора, которому было тогда лет семнадцать или восемнадцать. Борода у него еще не росла. Это был здоровенный детина, на голову выше своих старших товарищей. Когда он сердился, его серые глаза мутнели и темнели, а был он вспыльчив, упрям и строптив.
Все трое молчали. Адам с Трофимом, сидя на веслах, которые в Даниловке называют бабайками, табанили, и мягко скользившая по волнам лодка потихоньку пятилась. Вода хлюпала под ее просмоленным, проконопаченным днищем; сквозь легкую дымку припекало солнце; великое безмолвие царило над морем. Стояла мертвая зыбь, и поверхность воды была совершенно гладкая, словно маслянистая. Вдалеке виднелось еще четыре или пять таких же лодок, тоже из Даниловки, а еще дальше, за горизонтом, наверное, были другие — вся рыбачья флотилия.
Адам с Трофимом, крепко держа весла в своих тяжелых, красных кулаках, разом налегали на них, и лодка, с каждым их взмахом, продвигалась сажени на две вперед. Сидя на корточках на ее острой, загнутой, как турецкая туфля, корме, Филофтей метр за метром тянул из моря тонкую мокрую снасть. Сверкали прикрепленные на ровном расстоянии друг от друга стальные крючки. На некоторых из них поблескивали насаженные куски рыбы. Блеск рыбьей чешуи был не стальной, как у крючков, а напоминал цвет старого серебра. Иногда случалось, что наживы не было. Тогда Филофтей протягивал левую руку, брал кусок рыбы из лежавшего на дне лодки мешка, насаживал на крючок и снова погружал снасть в воду. Недостающая нажива всякий раз заменялась новой. Адам с Трофимом продолжали табанить, со снасти стекала вода, попадая в лодку, но Филофтей, вымочивший руки по самые локти, неутомимо тянул из моря снасть сажень за саженью, крючок за крючком: сто саженей — сто крючков, полтораста, двести, триста, четыреста… без конца! Вода лениво плескалась о борта лодки, весла-бабайки скрипели на кочетках, гребцы пыхтели от натуги, а Филофтей молча продолжал свое дело. Он вспотел, мокрая рубаха липла к телу.
— Правее держи… правей… — бормотал он то и дело.
Тогда парни подгребали левым веслом, борясь с морским течением, которое незаметно относило их прочь от снасти, установленной на глубине под двадцатью пятью саженями медленно двигавшейся пепельно-зеленой воды.
— Правей!..
Очередной крючок камнем падал в воду, поднимая брызги. Видно было, как блеск его потухал, пока наконец он не исчезал в зеленоватой глубине. Еще крючок, еще и еще… Кругом расстилалась бескрайняя водная пустыня. Другие лодки скрылись за горизонтом. Адам с Трофимом неутомимо гребли, и лодка метр за метром продвигалась кормой вперед.
— Правей!..
Длинной кажется снасть, когда начнешь ее проверять, особенно если ни на один из нескольких сотен крючков не попалась даже камбала! Длинным кажется день ранней осенью, когда солнце еще сильно печет, сияя сквозь легкую, висящую над морем дымку!..
Бледное небо было тускло-голубым, почти пепельным. Гладкая, блестящая, словно масло, вода мягко скатывалась с круглых гребней волн, без шума, без брызг, без пены, без единого пузырька, заполняя углубления, открывавшиеся между волнами, лениво, сонно хлюпая под просмоленным днищем лодки. Дремой и ленью веяло от моря, монотонно поскрипывали весла. Парни гребли, и лодка скользила кормой вперед все дальше и дальше.
— Держи правей!.. — бормотал Филофтей и, немного погодя, усталым шепотом повторял:
— Правее…
Ветер давно стих, но иногда, невесть откуда, налетало слабое, едва ощутимое дуновение. Дунет — и перестанет, и потом долго уже ничто не тревожит неподвижный воздух. Между тем дальше к северу медленно нагромождались над горизонтом целые замки и башни не то серых, не то красновато-пепельных облаков. Филофтей несколько раз внимательно взглядывал на них и вновь принимался за снасть. Парни молча гребли, утирали рукавом вспотевшие лбы. Трофим ни о чем не думал, а Адам Жора, которому было всего семнадцать лет, думал о девушке, с которой он встречался по вечерам под ветлами в таком месте, где никто их не видел. Ему живо рисовалось, как он ее обнимает и от этих мыслей его горячая голова становилась еще горячее, а в руках чувствовалась такая сила, что казалось, будь у него крылья, так бы и махнул он через море на берег, к широкому — сколько хватает глаза — озеру, к суглинистым холмам и густым плакучим ивам, в тени которых ждала его по вечерам любимая.
— Правее забирай! — снова раздался усталый голос Филофтея.
Да разве полетишь? Нужно работать, иначе зимой насидишься без хлеба, нужно работать, иначе с тебя спросит хозяин лодки и снасти… Куда тут полетишь! Им не везло, никакого улова не было, а потрудились, кажется, достаточно — вода в бочонке и та приходила к концу…
Терпение Адама приходило к концу, хотя он устал меньше других: был молод, а силищи у него хоть отбавляй! Он и сам хорошенько не знал сколько.
— Дядя Филофтей, — сказал он, откашлявшись, — мы нынче вернемся?
Филофтей не ответил.
— Нет, пожалуй, завтра… — продолжал Адам, разговаривая сам с собой.
Наступило молчание. Слышались лишь всплески воды от падающих крючков: «плеск… плеск… плеск…» Неожиданно, чего с ним давно не случалось, заговорил Трофим:
— А ветер, дурак, откуда возьмешь? Иль до самой Портицы грести будешь?
— Вот так чудо! — развеселился Адам. — Ей-богу чудо: сам Иоанн Молчальник заговорил! Чего же не погрести? Можно и погрести.
— Правее… — чуть слышно проговорил Филофтей.
Адам смолк и снова заработал веслами. Сегодня не развеселишься. Рыбы не нашли, вода была на исходе. Хозяин с них спросит… И зимой, из-за этой потерянной недели, будет труднее, чем в другие годы…
Адам вздохнул и выругался сквозь зубы. Куда еще тут лететь в Даниловку и обниматься с девками! Дома старуха мать ждет денег — на муку, на керосин, на сапоги сыну, а то его обувка совсем истрепалась, каши просит… Эх, бедность, чтоб тебя!..
Опустив веки, он продолжал грести. Убаюкивающе хлюпала вода под лодкой, совсем не по-осеннему жарило солнце. Теперь, как будто поднялся ветерок, но тоже горячий. Рыбаки обливались потом, сердце билось учащенно, в воздухе стояла духота, парило. Море становилось все тише, все спокойнее, словно его тоже сковывала дрема.
Адам нетерпеливо заерзал на скамейке и снова, откашлявшись, заговорил сам с собой:
— Ну и ругаться же будет Евтей, что мы ему всю неделю снасть зря гноили… мама родная!.. А на будущий год…
Он помолчал, ожидая ответа. Но Филофтей ничего не сказал. Трофим, по своему обыкновению, тоже молчал.
— С чертом не сладишь — не разживешься, — со вздохом продолжал Адам. — Коль ты честный человек да на хозяина работаешь — хоть всю жизнь трудись — не скопишь денег, даже не думай…
Снова наступило молчание. Парню надоело разговаривать, но на этот раз ему ответил Филофтей, по-прежнему сидевший на корточках, спиной к нему, на корме:
— В писании что сказано? Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому войти в царствие небесное…
— Может оно и так, — недовольно проворчал Адам, — а земное царствие пока что его: жрет себе да пьет, землю скупает, икру да рыбу в город продает… Вот у него деньги к деньгам и идут. А наше дело табак, нам морское царствие осталось…
Филофтей промолчал: ему показалось, что он сейчас вытянет рыбу, но на крючке опять ничего не было. Филофтей насадил приманку и пустил в воду, потом поглядел через плечо на Адама и строго заметил:
— Так говорят грешники и безумцы. Кто тебя поставил судить других?
— Я не сужу, — возразил Адам. — Что вижу, то и говорю. Неправда, что ли?
— Держи правее! — проворчал Филофтей.
Адам рассмеялся про себя, покачал головой, с силой рванул левым веслом и, сам не зная отчего, вздохнул. Но дышать было трудно; не то не хватало воздуха, не то он не вмещался в легких — сколько ни дыши, никак не надышишься. Это ощущение раздражало пария, злило его, заставило быть еще более резким. До чего надоел этот Филофтей! Пусть он и взрослый, и старшина, и человек хороший, честный — но все равно несносный. Адаму было всего семнадцать лет, он был высок и плечист, у него были вьющиеся, русые волосы. Он налег на весла с такой силой, что его старая, выцветшая рубаха натянулась, ежеминутно готовая лопнуть на его могучей спине.
— Да ведь ты, дядя Филофтей, святой, — сказал он, осклабившись.
Филофтей устремил на него свой тяжелый, свинцовый взгляд:
— Погоди вот, — проворчал он, — намну я тебе шею, тогда будешь знать, как со старшими разговаривать…
Адаму стало смешно. Если бы можно было, в самом деле, подраться с Филофтеем, который был здоров как бык, ему, пожалуй, стало бы легче. Как сух, как удушливо тяжел сегодня воздух, как мучительно обжигает он легкие! Прямо хоть не дыши! На что уж дядя Филофтей терпеливый, а и его, видно, проняло. Только Трофим, с красным, потным лицом, молча работает веслами.
Филофтей, весь мокрый от морской воды и пота, ворчал, наживляя очередной крючок:
— Сразу видно, что сирота, вдовий сын! Без отца рос, некому было лупить — человека из тебя сделать. Был бы жив Павел, ты бы безбожником не вышел. Еще удивительно, как ты до сих пор мать не бьешь — такой стал упрямый, да злой, да проклятый…
Наживив, он с сердцем бросил крючок в воду. Адам беззаботно хохотал.
— Не осуждай меня, дядя Филофтей, — сказал он, скаля белые, крепкие зубы, — осуждать грех, ты за это, когда помрешь, в рай не попадешь. Да и при жизни побить могут.
Глаза у него потемнели и казались почти черными. Слегка испуганный завязавшейся ссорой, Трофим упорно молчал. Но Филофтей как-то сразу замкнулся, ушел в себя:
— Согрешил… прости меня… — проговорил он и снова принялся за снасть.
Никому и в голову не могло прийти, что этот богатырь боится драки с Адамом. Парень сам хорошо знал и понимал, что Филофтей сдерживается только из смирения, хотя видно было, что внутри он весь кипит. «Что с ним, чудаком, поделаешь? — думал Адам, продолжая работать веслами. — Подрались бы лучше — может и полегчало». Тяжело дыша, он утер рукой лицо и уже другим голосом обратился к Филофтею:
— Слушай, дядя Филофтей, ты разве не видишь, что нынче в море?
— А что делать? Может, ты скажешь, умник, — пробормотал рыбак, не поднимая головы.
— Бросить к черту снасть и грести к берегу… — ответил Адам, подумав.
Филофтей пожал плечами:
— Если мы бросим снасть, то Евтей подаст на нас в суд за порчу имущества, а пока будем грести — часа за три, за четыре, и так все решится… Был бы ты мой сын, я бы тебе набил морду, чтобы знал, как старших учить… Матери, небось, с тобой не сладить.
— Чтоб ты знал, дядя Филофтей, — с жаром возразил Адам, — если мне мать в огонь броситься велит, я брошусь, прогневается на меня — я перед ней неделю на коленях простою! А битьем от меня ничего хорошего не добьешься, так и знай!
Красный как рак он мрачно заработал веслами, но вдруг вышел из себя и крикнул, сверкнув глазами:
— Чтобы ты, туды твою в бога мать, ни слова о ней больше не говорил, святоша преподобный!
Филофтей, весь налившись гневом, уже готов был упустить снасть, сорваться с места и, отпихнув Трофима, броситься с кулаками на обидчика, тем более что Трофим вовсе, по-видимому, не собирался их разнимать, но вдруг смяк, глубоко вздохнул и проговорил густым басом:
— Ты, видно, совсем от веры отрекся… бога только в сквернословии и поминаешь!
Адам нахмурился, стиснул зубы и ничего не ответил.
— В последний раз ты со мной в море выходишь, так и знай, — продолжал Филофтей голосом, в котором звучало сожаление, — слишком уж ты от рук отбился, да и в бога больше не веруешь…
— Найду с кем рыбу ловить, не бойся… — буркнул сквозь зубы Адам.
Ему стало грустно. Молча работая веслами, он иногда украдкой посматривал на Филофтея, словно собираясь что-то сказать, но всякий раз раздумывал и продолжал мрачно, с досадой грести. На этом все разговоры кончились; изредка слышался лишь усталый шепот Филофтея:
— Держи правее…
Сонно плескались волны о борта; кругом дремали необъятные морские просторы; время летело незаметно среди этого оцепенения; воздух становился все суше, все горячей, так что казалось иногда, что нечем дышать. Но вот где-то на северо-западе глухо и протяжно дрогнуло что-то, и оттуда, как сквозь вату, донесся приглушенный раскат грома, показавшийся рыбакам далеким пушечным выстрелом.