В ту ночь Евтей чуть не до самого рассвета проговорил с Прикопом. На следующий день начальник жандармского поста в Даниловке зашел в корчму выпить рюмку цуйки[3] перед обедом. Корчма помещалась в большом здании с порыжевшей от ржавчины крышей и широченной стрехой, образовывавшей навес, который поддерживали столбы. Под этот навес свободно можно было поставить целый воз. Сюда, в тень, Евтей вынес два столика. За один из них уселся жандармский фельдфебель и стал смотреть, как по пыльной сельской улице, скрипя, едут возы, как играют ребятишки и грызутся собаки, как плетется, шатаясь, пьяный рыбак в запыленных до самого верху сапогах, как идут, обнявшись, девушки в розовых платках и поют какую-то удивительную песню в три голоса, — словом, на все, что можно было видеть в этот час и в это время года в Даниловке.
Но Евтей не надолго оставил его в покое.
— Пожалуйте в заведение, господин фельдфебель, — сказал он, появляясь на пороге. — Что вам там сидеть? Видите, как мухи кусаются, — к непогоде. Да и чище внутри-то!
Фельдфебель поднялся по каменным, стертым и выбитым посередке, ступеням и оказался в большой полутемной комнате. Железные ставни были прикрыты и свет проникал лишь через дверь и выходившее во двор окно. Стойка блестела мокрой жестью. На одной из стен висели большие портреты в рамах — король со всеми звездами, крестами и медалями на груди и королева в жемчужной диадеме и жемчужном ожерелье. Пахло вином, цуйкой, бочками. С потолка свисали связки сухих фиговых ягод, рожков, восковых свечей. Полки были заняты коробками с разной бакалеей, пакетами папирос и спичек, ламповыми стеклами и т. д., но главным образом бутылками с разноцветными жидкостями: желтой, зеленой или просто бесцветной.
Сильнее всего пахло вином и бочками в том углу, где зияло отверстие с откинутой в сторону железной крышкой — вход в погреб. В этот-то угол и посадил Евтей своего гостя.
— Семка! — кликнул он мальчика, — принеси цуйки — знаешь, той, про которую я говорил. Бери свечку, поворачивайся.
Не прошло и полминуты, как он уже кричал ему вдогонку:
— Готово?
Потом, не обращая больше никакого внимания на Семку, запуганного, босого мальчугана, спускавшегося с зажженной свечой в погреб, — Евтей взял ложку, зачерпнул икры из бочонка, выложил ее на тарелку, нарезал хлеба, достал два стакана и поставил все ото перед фельдфебелем. Семка, между тем, вернулся с полной кружкой цуйки. Хозяин, тяжко вздохнув, подсел к гостю и налил стаканы:
— На косточках цуйка-то. Вроде как миндальная — увидите.
И прибавил, разглаживая бороду:
— Еще в тот год ее выгнал, когда мой старшой родился, Прикоп…
— Старая, стало быть, она у тебя, дядя Евтей?
Хозяин важно кивнул своей истуканьей головой:
— Двадцатипятилетняя. Кушайте на здоровье… Икорки пожалуйте: свежая.
— Без тебя пить не стану, дядя Евтей!
Хозяин перекрестился на занимавшую восточный угол полку с хлебной водкой, керосиновыми лампами и макаронами, поднял свой до краев налитый стакан и, торжественно произнеся: «Дай бог счастья!» — опрокинул его в глотку. Потом вытер усы и бороду и посмотрел на гостя, который пил маленькими глотками, давился и усиленно дышал, пытаясь остудить обожженное горло.
— Вот так цуйка! — проговорил, наконец, фельдфебель. — Чистый огонь!
— Мужицкая, — с напускной скромностью ответил Евтей и налил еще по стакану.
— Еще икорки возьмите. Ну, дай бог!
Фельдфебель просидел с хозяином много часов и вышел из корчмы лишь тогда, когда солнце, низко склонившись над степью, зажгло золотисто-зеленые купола даниловских церквей. Красный, потный, с мутными глазами, он поправил карабин на плече, подтянул пояс и не допускавшим никаких возражений голосом крикнул хозяину:
— Положись на меня! И толковать не о чем! Он самый и есть!
Евтей, стоявший на пороге, заложив руки за пояс и выставив бороду, пожал плечами:
— Не могу знать. Я вам только то сказал, что у меня в мыслях было, а наверное знать не могу…
Он тоже выпил без меры, и это видно было по его осоловелым глазам. Но больше ничто не выдавало этого. Разве что, сделался он еще угрюмее, чем был, и еще больше стал похож на истукана. Зато жандарм совсем ошалел.
— Ты, Евтей, этих делов не понимаешь! — кричал он. — Не разбираешься. Это по нашей части. Я его сразу на чистую воду выведу. У меня на это чутье!..
Евтей не отвечал. Подождав, чтобы фельдфебель ушел, он заставил Симиона полить себе на затылок холодной воды, которую только что достали из колодца.
Фельдфебель зашел на пост, взял двух своих жандармов и отправился с ними на край села. Он находился в приподнятом настроении и чувствовал, что сегодня у него очень удачный день, что его скоро повысят в чине, переведут в областное жандармское управление и назначат на канцелярское место, и тогда он сможет заняться разными выгодными комбинациями. И все это начнется с сегодняшнего открытия. Он был так доволен судьбой, что чуть не припевая вошел во двор, обнесенный низеньким плетнем, за которым стоял домик старухи Жора. Вдова вышла ему навстречу.
— Добрый вечер, мамаша, — приветливо сказал фельдфебель. — Сын дома?
— Зачем он вам? — встревожилась старуха.
Было слышно, как за домом кто-то рубит хворост. Фельдфебель, сопровождаемый жандармами и старухой, отправился туда. Адам стоял, нагнувшись над чурбаном, с топором в правой руке и ветловой веткой в левой. Увидев жандармов, он медленно выпрямился. Взгляд фельдфебеля скользнул с почерневшего топора на его блестящее, отточенное напильником острие. Веселость сразу с него соскочила.
— Добрый вечер, — сказал он, заставив себя быть любезным, и даже слегка приложил руку к кепи.
Адам пристально поглядел ему в глаза и с презрительным спокойствием воткнул топор в чурбан.
— Здравствуйте.
Фельдфебель приблизился.
— Слушай, Адам, — сказал он с деланно дружелюбной улыбкой. — Придется тебе пойти с нами.
Фельдфебель сказал это так, будто речь шла о сущем пустяке, потом, небрежно взявшись за топорище, вытащил топор из чурбана и передал его одному из жандармов.
— Идем на пост! — повелительно и грубо гаркнул он, сразу переменив манеру.
— Слушайте, господин начальник, — проговорил Адам. — Вот вам крест, что он первый начал!
Фельдфебель даже вздрогнул от неожиданности: значит, все, что сказал ему Евтей была правда!
— Который первый начал? — быстро спросил он, пытливо глядя на парня. — Филофтей или Трофим?
Адам остолбенел от удивления. Лицо его стало даже не бледным, а болезненно-сизым.
— Нет… — пробормотал он.
— Слышали? — нервно заговорил фельдфебель, снимая карабин с плеча. — Один из рыбаков начал первый — это он сам говорит. Видите, как он побледнел? Запомните для рапорта.
— Ты арестован, — продолжал он, обращаясь к Адаму. — Двинешься — застрелю.
И снова жандармам:
— Примкнуть штыки, чего стоите? Примкнуть штыки! Марш!
Адама, который был на голову выше жандармов, повели между двумя штыками по сельской улице. За ним шла мать и голосила, как по покойнику.
Люди останавливались и, догнав фельдфебеля, спрашивали, за что взяли парня. Фельдфебель, красный, потный, боясь с пьяных глаз сморозить что-нибудь совсем неподходящее, только рявкал во все стороны.
Дойдя до поста, он запер арестованного в каморке с решеткой в окне и толстым ставнем, на котором висел замок. Старуха, устав голосить, присела у канавы с краю шоссе и горько плакала, закрыв глаза и прижав сморщенное лицо к стволу старой шелковицы. Дочка Ерофея, Ульяна, пришла поздно вечером и постучала в ставень, но жандармы пригрозили ей штыком и прогнали обеих женщин.
Адам, между тем, сидел на глиняном полу спиной к стене, со связанными руками, совершенно уничтоженный взведенным на него обвинением, нелепость которого приводила его в ужас. Кому могла прийти в голову этакая бессмыслица? Кто, знавший божьего человека Филофтея и незлобивого простака Трофима, мог этому поверить? Даже сам начальник поста прекрасно знал их всех! Может, он, Адам, сходит с ума, бредит, видит все это во сне? Решив все же, что начальство в конце концов разберется и отпустит его, он немного успокоился и стал, как всегда, засыпая, думать об Ульяне и вспоминать все их встречи.
В два часа ночи жандарм разбудил его ударом сапога в бок; другой принес стул и лампу. На стул уселся фельдфебель, лампу поставили на подоконник и жандармы принялись бить Адама, требуя от него полного и чистосердечного признания в содеянном преступлении — убийстве рыбаков Филофтея Романова и Трофима Попова.
— Зачем мне их было убивать, — вопил арестованный, обезумев от боли и возмущения. — Филофтей был мне заместо родного отца.
Адаму не поверили. Его били кулаками, ногами, пряжкой от пояса, палкой. Наконец он смолк. От него ничего не добились, кроме стонов, которые вырывались, когда удар оказывался уже слишком болезненным.
Весь тот вечер, пока в небе зажигались звезды и догорала заря, даниловские жители собирались кучками у заборов и обсуждали арест Адама Жоры. Большинство не верило обвинению. Сыновья Филофтея были сверстниками и друзьями Адама. Они поспорили из-за него и чуть не подрались. Один божился, что своими руками убьет Адама в отместку за отца: другой говорил, что дело это темное и что у них там вышло — неизвестно; младший брат утонувшего, Емельян, орал, что их попутал нечистый и отнял у них разум: как можно заподозрить Адама в этаком злодействе? На том и разошлись. Вдова Трофима, которая была подругой дочерей Евтея Данилова, пришла к ним за советом: как ей быть и что думать про всю эту историю. Ей объяснили, что нужно было думать и она пошла по соседям, жалуясь каждому, что Адам Жора убил ее мужа.
На второй, на третий день после ареста и потом всю неделю в Даниловке только и разговоров было, что про Адама. Одни ругали жандармского фельдфебеля; другие напились из сочувствия к арестованному; третьи избили своих жен, досадуя на свои собственные сомнения; парни — сверстники Адама — избили друзей Симиона и Прикопа Даниловых за то, что они распространяли слух о виновности Адама.
Через несколько дней арестованного посадили в телегу и отвезли в город, в тюрьму. Выехали рано утром, чтобы никто его не видел.
Судили Адама в начале зимы в одном из городков северной Добруджи. По еще не замерзшему Дунаю шел лед, вода в нем была мутно-желтая с серыми отблесками, в ней отражалось холодное пасмурное небо. Городок раскинулся на высоком глинистом берегу. Снега почти не было. Ледяной ветер сдувал сухую глину с берега и целые облака желтой пыли носились над оголенной степью с мертвыми, высохшими травами. Камышовые шалаши пастухов тряслись от его порывов; в городе редкие прохожие бежали, согнувшись, засунув руки в карманы и подняв воротники, по вымощенным речным булыжником пустынным улицам среди низеньких, одноэтажных домиков под покосившимися черепичными крышами. Городишко был небогатый, унылый, с небогатыми, унылыми обывателями.
В зале судебных заседаний были грязные стены и низкий потолок, посреди которого висела керосиновая лампа с фаянсовым, разрисованным цветами и засиженным мухами резервуаром. На стене, за креслами судей, красовались такие же, как в корчме у Евтея Данилова, портреты короля со всеми знаками отличия и королевы в жемчужной диадеме и жемчужном ожерелье. На столе перед судьями стоял выкрашенный в черную краску деревянный крест. С одной стороны сидели присяжные, с другой Адам Жора с назначенным от суда никчемным защитником. Дело разбиралось после обеда — в часы, которые были мукой для председателя, страдавшего желудком. Он сидел скорчившись, желтый, хмурый, положив локти на стол, и мучился от боли, мешавшей ему сосредоточиться.
Но, чтобы никто этого не заметил, он то и дело обрывал подсудимого, свидетелей, защитника. В зале царила удручающая тишина. Он был переполнен — много народу приехало из Даниловки — и потому воздух был до крайности спертый.
Когда очередь дошла до жены Трофима, которая была свидетельницей, она разразилась проклятиями по адресу Адама. Следующая свидетельница — вдова Филофтея Романова, сыновья которой были ровесники Адаму, — посмотрела на него и заплакала. Ей стало жалко исхудавшего пария, жалко его загубленной молодости. Ее материнское сердце не выдержало. Она показала, что ничего не знает, и, вспомнив о своих собственных детях, заревела так громко, что ее пришлось вывести. Присяжные заседатели были тронуты, решив, что она плачет при виде человека, который убил ее мужа. Они угрожающе посмотрели на подсудимого.
Младший брат Филофтея, широкоплечий, курносый взъерошенный малый, вышел вперед, крепко сжал в кулаке крест и заговорил смело и решительно:
— Господин председатель, я… я…
— Кто ты такой? — спросил председатель. — Что тебе надо?
— Я — Емельян Романов, брат Филофтея Романова. Господин судья, я…
— Будешь говорить, когда тебя спросят, — оборвал его председатель. — Ты гражданский истец?
— Ничего я этого не знаю, — грубо, почти дерзко ответил парень. — Знать не знаю! А Адама Жору ни в чем винить не могу. Он тут ни при чем. Я сам рыбак и в этом понимаю: он не виновен. Быть того не может, чтобы он брата убил!
— Молчать! — огрызнулся председатель. — Молчать! Ты не свидетель!
— Как не свидетель! Я перед всем селом свидетель! — злобно и вызывающе крикнул рыбак. — Перед кем хотите свидетель! Этот человек моего брата утопить не мог. Бабы с ума сошли и меня сбили. Только неправда это! Засудите — грех на душу возьмете, — вам же хуже будет!
— Молчать, нахал! Выведите его!
Жандармы принялись выталкивать Емельяна.
Он повернулся, сопротивляясь, лицом к залу и громко крикнул:
— Прости меня, Адам! Прости меня! Что я могу поделать! Всех нас прости!
Адам посмотрел на него своими широко открытыми, ввалившимися глазами и ничего не сказал. Потом окинул ищущим взглядом весь переполненный зал, заглянув в глаза каждому. Он искал Ульяну, но ее не было.
Его приговорили к каторжным работам.
Прошли годы. Адама начали забывать. Фельдфебель, начальник даниловского жандармского поста, был, какой и ожидал, повышен в чине и переведен куда-то в город. Евтей Данилов продолжал успешно торговать рыбой. В 1944 году у него уже было пятьдесят голов скота, несколько рыбачьих лодок, лабаз и две корчмы — всех питейных заведений в Даниловке было шесть.
На следующую весну после того, как судили Адама, Прикоп поссорился с отцом. Начиная с той самой ночи, когда они до рассвета проговорили под виноградной лозой, он стал менее послушным, менее почтительным сыном: огрызался, не слушался отцовских приказаний, а в разговоре был насмешлив, холоден и дерзок. Ссора вышла из-за пустяка. Старик ударил его по лицу, чуть не сбил с ног. Прикоп бросился на него с кулаками, но Симион оттолкнул брата. Прикоп уложил свои вещи в сундучок и, никому не сказав, ушел из дому. Позднее Евтей обнаружил пропажу золотых монет из ларца, в котором он, про черный день, держал кое-какие вещицы. Остальное золото — его было немало — было у него зарыто в земле. С тех пор никто больше не видел Прикопа. Слышно было, что он нанялся матросом на турецкое судно и уплыл, а куда — неизвестно.
Ульяна, после того как взяли Адама, тяжело заболела и встала лишь после суда. У нее был брюшной тиф. От болезни она подурнела, потеряла много волос, похудела и пожелтела. Все время теперь она проводила дома и ни к кому, кроме матери Адама, не ходила.
Через два года старуха умерла, а Ульяна совсем поправилась и стала еще пригожее, чем раньше, только была она теперь бледна лицом, зла на язык и печальна.
Еще два года проходила она в девках. Родители и братья сильно на нее обижались за то, что она не выходит замуж. Евтей Данилов приходил сватать ее за сына, но она при всех заявила ему, что будет верна Адаму, что она поклялась ему в церкви, перед иконами и будет его ждать. Тут она приврала: клялась она не в церкви, а ночью в лопухах, под ракитовым кустом, и не перед иконами, а перед самим Адамом, который был теперь на каторге. Свадьба так и не состоялась. Ерофей прибил ее и несколько месяцев с ней не разговаривал, обращаясь как с чужой. Потом по селу прошел слух, что Адам умер. Неизвестно было, кто его принес, но многие говорили, что слышали об этом от кого-то, кто в свою очередь, слышал это от человека, который побывал в том городе, где содержались каторжные. Другие утверждали, что им рассказывал об этом кто-то, знавший одного каторжника, отбывшего наказание. Ульяна несколько месяцев — чуть ли не целый год — пыталась найти этого человека. Писала открытки, на которые никто не отвечал, потом научилась составлять прошения и подавала их в окружной суд, в примарию[4] — повсюду, но все это ни к чему не привело. Прошла еще одна зима. Весной Ульяне вдруг захотелось петь и смеяться. Печаль еще жива в ее сердце, но ей хотелось позабыть о ней на время. Подруги звали ее на гулянки, и в конце концов она уступила им и согласилась. С тех пор она не пропускала ни одного воскресенья и плясала только с Симионом Даниловым. Ее охотно приглашали бы и другие, но парни боялись Симиона из-за его всесильного в Даниловке отца. Так что она видела только Симиона. Он был весел, лихо плясал и говорил, что вот уже много лет, как любит ее: скоро ли она смилуется над ним и выйдет за него замуж?