Дом скорби

I

Эта ночь пронеслась бы как обычно, если б два решающих события не нарушили ее хода.

Из пяти столов Большого Салона четыре были заняты уже в десять; к столь раннему часу был полон гостей и Голубой Салон, который посещала обычно верхушка органов власти, высокородная аристократия и магнаты финансов и промышленности. В этой голубой комнате непременно полагалось заказывать шампанское; она открывала врата свои лишь избранному обществу из командного состава армии и власть предержащих и увешана была гобеленами как утонченным ограждением, которое, как гласила молва, весьма удобно для совместного осуществления благородного порока. Посетители Большого Салона знали о голубой комнате, разумеется, лишь по слухам; обычной публике даже заказать бутылку кислого вина довольно накладно. Поскольку, однако, не выпивка была главным назначением дома, в Большом Салоне близкие друзья соответственно числу их обеспечивались ограниченным ассортиментом кофе и шнапса.

Ничего плохого о Большом Салоне сказать нельзя: позолоченная мебель в стиле ренессанс, увенчанные коронами зеркала, красные бархатные гардины и инкрустированный, гладкий как лед паркет придавали ему немало шика. Мы ведь имеем дело с учреждением, которое по праву может отвергнуть то наименование, что дает ему наш грубый и скудный словарный запас. По меньшей мере перед этим названием следовало бы поставить буквы и.-к. (императорски-королевский): мебель с плюшем, золотые завитки украшений, зеркала, гардины, эстампы на стенах, изображающие не только весело-пристойные любовные сцены, но и конские бега, роскошный ренессанс заносчивого, давно уже забытого десятилетия, портрет императора в кухне, — из всего этого блеска, запыленного и слегка запаршивевшего, глядела на зрителя залежалая двойная монархия.

В нашем городе до разгара войны имелись три учреждения, что хранили в чистоте сей высоко-официальный статус: кондитерская Штутцига, танцевальная школа господина Пирника, открытая в прекрасном барочном дворце у знаменитого моста (изысканное место, где славные отпрыски городских обывателей разучивали, помимо вальса, «короля Рогера», польки и тирольена, даже классическую кадриль), — и тот дом, в коем мы в настоящее время пребываем.

По-моему, он исчез последним.

II

Дамы до отправления интимной службы находились на своем посту. Пошатываясь, пересекали они комнату, вертелись перед зеркалом с неизменным восхищением на лице, с холодной вежливостью выпрашивали сигареты, снисходительно и равнодушно присаживаясь «на минутку» к столу. Казалось, они проникнуты были особенным чувством собственного достоинства, которое разделяла каждая пансионерка этого прославленного и благородного заведения. Попасть сюда считалось наивысшим достижением. Это достоинство находило разнообразное выражение. В противоположность подобным домам, лишь немногие дамы ходили тут в коротких платьях; большинство носило фантастические неглиже, развевающиеся пеньюары; Фалеска, самая важная из всех, одета была в настоящее бальное платье, которое на театральном или судейском балу получило бы высокую оценку в светской хронике. Несмотря на сковывающие одеяния, та или иная дама нередко обнажала ногу, чтобы достать из чулка портсигар или пудреницу.

Только Людмила ходила в юбке выше колен; при ее хрупкой детской фигуре она не смогла бы носить ничего другого. Примечательно, что ей совсем несвойственно было то внешнее беспокойство, то равнодушное волнение, которое входило в профессиональные особенности дам, гоняло их с места на место, принуждало бессмысленно носиться по комнате, подобно взбудораженным зверям в клетке. Людмила, напротив, спокойно сидела за офицерским столом справа и с глубокой серьезностью выслушивала разглагольствования лейтенанта Когоута, будто не хотела упустить случая чему-то поучиться. Казалось, ничто не могло ее взволновать.

Лейтенант Когоут из полка полевой артиллерии № 23 появился здесь вместе с двумя одногодками-добровольцами той же военной части. Между ними царила фальшивая и опасная доверительность начальника и подчиненных, что сидят, упразднив всякую субординацию, за одним столом. Учения ждали за дверью и вместе с ними — грозный призрак экзаменов на звание офицера резерва.

Когоут, не сводя с Людмилы водянистых глаз, утешал обоих добровольцев, со страхом смотревших в будущее.

— Видите ли, вам следует знать, — говорил он, следя за Людмилиным лицом, — что мне тоже не легко дались экзамены на прапорщика, а у вас была все-таки школа, вы образованные люди. А тогда воззрился на меня господин полковник фон Вурмзер: «Исполняющий обязанности кадетского офицера Когоут! Что вы знаете о Юлии Цезаре?» Я собираюсь с духом и кричу: «Господин полковник, честь имею доложить, — ничего!» Второй вопрос: «Исполняющий обязанности кадетского офицера Когоут! Что вы знаете о Карле Великом?» Я беру себя в руки и кричу еще громче: «Господин полковник, честь имею доложить, — ничего!» Господин полковник фон Вурмзер выжидает мгновение, затем спрашивает: «Исполняющий обязанности кадетского офицера Когоут! Что вы знаете об императоре Иосифе?» И тут я кладу полковника на обе лопатки. Щелкаю каблуками так, что пол трещит, и: «Господин полковник, честь имею уточнить, — о каком императоре Иосифе? Их ведь, собственно, двое?..» Господин полковник фон Вурмзер говорит: «Смотри-ка!» Однако я проскочил. Так что видите? военной косточкой нужно быть, а не мямлей, — в этом все дело!

Людмила смотрела на лейтенанта с участием и пониманием. Она не смеялась. Детский лобик оставался нежен и строг под тяжелой копной русых волос, которыми одарил ее Господь. Она, казалось, полностью одобряла мораль сей басни: военной косточкой, а не мямлей! Строгая дисциплина везде и во всем вызывала ее симпатию.

Когда один из добровольцев начал поглаживать ей ногу под столом, она стерпела эту вольность и только отодвинулась немного. Умница хорошо понимала, что военная субординация, обоюдная стеснительность неравноправия, умеряет пыл желаний и какие-либо притязания. А сегодня именно это ей и нужно.

Во всяком случае, здесь ей лучше, чем было бы за соседним столом, где Илонка, жирная венгерская дрянь, навязывалась двум старикам. И что это были за люди! Один, без сомнения, приехал из деревни, из местечка, которое она, Людмила, заочно ненавидела. Огромная часовая цепь лежала на животе провинциала: неизвестно, служил ли живот подушкой для часовой цепочки или цепочка — украшением живота. Это было ей знакомо до ужаса. И в ее проклятом родном гнезде мужчина пользовался уважением, только если наедал брюхо как подходящее ложе для часовой цепочки. Баальбот это был — вот кто.

Это мрачное чужеземное слово «баальбот» принесла с собой еврейка Йенни — мифическая предшественница нынешних дам, что живет теперь в Вене и владеет большим кафе на набережной Франца-Иосифа. Йенни была легендарным образцом трудолюбия и успеха. И дня не проходило, чтобы ее светлая личность не упоминалась в качестве вдохновляющего примера. Что же до выражения «баальбот», то обозначало оно богатого мужчину из провинции, который ночи напролет, основательно и обстоятельно, освежает в столице свою любовную жизнь, ни геллера, впрочем, не платя сверх таксы.

И к этому-то баальботу подлизывалась сейчас свинья Илонка. За десять гульденов он на все имел право. Однако Людмила искренне ей желала, чтобы даже оба эти «дядюшки» — (постыдился бы такой отец семейства с ожирением сердца в публичный дом идти!) — чтобы ни тот, ни другой на нее не польстились. Баальбот, отнюдь не пренебрегая Илонкой, на Людмилу все глаза проглядел; но Людмила даже презрением на взгляды его не отвечала. Для нее такие посетители — все равно что воздух. Тогда ему вздумалось напрячь голос, дабы понравиться ей своими напыщенными высказываниями. Так что презираемый ею провинциал заговорил так громко, что по всему Большому Салону раздалось:

— Система, господин Краус, система!

Голос звучал требовательно, хотя глаза попрошайки смотрели не на господина Крауса, а вымаливали благосклонность Людмилы.

— Когда вы смотрите на небо, господин Краус, что вы там видите? Систему! А когда наблюдаете за ничтожным муравейником? То же самое! Немецкие братья там, в Рейхе, знают в этом толк: система в промышленности и политике! А мы... в Австрии...

Баальбот вздохнул, опечаленный плачевным состоянием Отечества и взволнованный тщетностью своего призывного взгляда.

Господин Краус в свою очередь присоединился к этому вздоху:

— Да! Как раз то же самое я прочел сегодня в «Тагеблатт».

Людмила озиралась. В отдалении — стол молодежи, который пользовался у девушек дурной славой благопристойности: молодежь лишь изредка бывала платежеспособна и использовала Большой Салон прежде всего как возбуждающее средство для танцев и дискуссий. Маня и Анита, обе дурнушки, уже, естественно, сидели там и смеялись со своими, только что пришедшими друзьями. Однако Оскара не было, как и вчера, и позавчера; вновь он отсутствовал! Людмила скорее из окна бы выбросилась, чем подошла к столу спросить об Оскаре. Ни разу не ответила она на приветствия юнцов. Маня сейчас звонко смеялась. Ей бы только посмеяться; была и останется дочкой могильщика из Рокюкана — с этими ее грязными ножищами, которые еще в прошлом году топали босиком за деревенскими гусями. Могильщик? Это сразу за палачом и живодером...

Тут Людмила внимательно взглянула на «всезнаек» в углу, на евреев, которые никогда не пили ни вина, ни шнапса, а всегда кофе. Там заправляла берлинка Грета, «чокнутая». Людмила приветливо кивнула Грете, — любезность, вызвавшая у дам немалое изумление. Такое дружелюбие необычно со стороны женщины столь чопорной. К тому же Грета из-за ее «образованности» вызывала всеобщую неприязнь. Однако Людмила увидела, как Грета обняла и поцеловала своего доктора Шерваля. И ощутила вдруг веселую зависть, захотела послать коллеге знак участливого понимания. Относительно Шерваля она, разумеется, Грете не завидовала. Если можешь любить мужчину, который беспрестанно говорит и говорит, терпит на своем лице такой носище и беспрерывно щиплет пальцами свою черную жесткую щетину... Что он делает, этот человек, когда не говорит? Способен ли он молчать, спать, любить?.. Он не имеет никакого представления о нежности.

Но комната Греты вся увешана портретами писателей. А ее альбом со стихами и автографами, который несносная девица вечно другим дамам под нос сует!.. Чокнутая!

Людмила уже стыдилась своего дружелюбия, поскольку Грета, увлеченная каким-то высказыванием Шерваля, пронзительно завизжала:

— Чтоб ему сдохнуть!.. Чтоб башке его в земле сгнить!..

Как избавление для Людмилы вошла фрейлейн Эдит, экономка, принесла двум старикам новую бутылку вина и поставила на стол «всезнаек» поднос с чашечками кофе на четверых.

Взгляд фрейлейн Эдит, тепло излучающий энергию и силу, всегда подбадривал Людмилу.

В любой человеческой деятельности присутствует естественная иерархия и старшинство. Что для лейтенанта Когоута значило звание командира полка, тем же примерно было для дам заведения — по крайней мере для дам порядочных — положение экономки. Импозантная в особенных случаях, Эдит была хорошенькой, не старой женщиной, никак не больше тридцати; ее крепкие и пышные формы вызывали уважение. Все-таки она свободна от службы. Вызовы не имели к ней отношения, она могла следовать зову сердца. Она одна заведовала расходными книгами, счетами пансионерок, квалифицировала их рабочую ценность и ко всему этому гарантировала по контракту два абонемента в Новом немецком театре.

В то время как девушки, ко всеобщему удовлетворению, лишь каждый четырнадцатый день проводили время на дневном воскресном представлении, Эдит дважды в неделю восседала в партере, и сесть рядом с нею — необыкновенная честь для счастливицы.

Людмила, собственно, при таком именно случае — давали «Пожирателя фиалок» — и увидела впервые Оскара. Никто не мог утверждать, что сей тощий, с впалыми щеками новичок в маленькой роли персидского офицера производил благоприятное впечатление. Она же, в прозорливости своей, влюбилась в невзрачного юношу.

Теперь она отделилась от стола протестующего артиллериста и вошла к фрейлейн Эдит. Экономка нежно обняла ее за талию:

— Оборванец снова не пришел?

Людмила сдержала слезы, от бранного словца тотчас защемило сердце. Эдит уговаривала:

— Болван! Ты еще с ним намучаешься. Что такое мужчина? Он вполне хорош только с купюрой в сто крон в штанах! А такая, как ты? Ты ведь ему пользы не принесешь! Стыдись!

— Что же мне делать, Эдит, если кто-нибудь захочет со мной пойти?

Эдит была ко всему готова. Ради Людмилы она, надсмотрщица, могла плотно закрыть глаза.

— Знаешь что, Мильчи? — прошептала она. — Я тебя прикрою. Пойди наверх и запрись.

Людмила, однако, затопала ногами:

— Иисус-Мария! Я не могу! Я наверху не выдержу...

Эдит успокаивала ее, но уже несколько рассеянно:

— Я все понимаю, я все это испытала, милая... Разве мне навредило? Посмотри на меня и плюнь на все это!

Тут экономка оборвала разговор. Пришли еще гости, и Большой Салон был полон. Из голубой гостиной тоже доносились звяканье и смех. Все-таки что-то не так. Фрейлейн Эдит пришла в негодование, и ее глубокий голос зазвучал угрожающе:

— Где же этот Нейедли?..

Но господин Нейедли появился в то же мгновение и уже любезно раскланивался с избранными гостями.

— Прошу у всех прощения! Я был приглашен на детский бал... Весьма затянулся... До сих пор!

Строгий взгляд экономки не давал себя обмануть. Рука Нейедли старательно и виновато шарила над полом:

— Такие маленькие детки, скажу я вам, госпожа Эдит, исключительно душевные детишки...

Старик уже спешил к фортепиано и забарабанил, дабы поднять всеобщее настроение, «Марш гладиаторов» Фучика[1].

III

Господин Нейедли, тапер, обладал четырьмя замечательными свойствами. Во-первых, он носил на голове «котика», — легкий паричок на макушке, — который в данном случае составлял цветовой контраст с волосами, обрамлявшими голову его владельца. «Котик» был каштановым, волосы же по краям — белоснежными. Можно ли, в конце концов, требовать от пособника ночных оргий, тапера, чтобы он на каждой стадии поседения обзаводился соответствующим набором искусственных волос?

Второе свойство сомнительнее. Оно касалось весьма сложного аромата, каковой окружал господина Нейедли и состоял из запахов жирной помады, анисового шнапса и старости.

Третьим его свойством было умение живо представлять себе разнообразнейшие несчастные случаи, которые могли произойти с его дочерью Розой. Трагизм этих несчастий возрастал соразмерно степени алкогольного опьянения господина Нейедли. Не было еще на белом свете настолько достойного жалости существа, как эта Роза, о которой проницательные знатоки душ утверждали, что она расцвела в действительности, а не являлась только сказочным вымыслом и порождением табачного дыма.

Существовала ли она вообще и кем бы ни была на самом деле, в устах своего отца сегодня она самым жалким образом умирала от чахотки, вчера выбрасывалась из окна, на следующей неделе должна была попасть в железнодорожную катастрофу и окончательно себя угробить. Всякий раз, однако, по щекам искренне и глубоко взволнованного рассказчика текли обильные слезы.

Важнейшей характерной чертой Нейедли было все же то, что восьмилетним ребенком он состоял в тогдашнем придворном штате императора Фердинанда Доброго[2] в Градчанах императорски-королевским титулярным вундеркиндом, как он сам обозначал свой необыкновенный ранг. Воспоминание о лучезарном прошлом часто и сильно возбуждало его.

Теперь и доктор Шерваль, который любил изображать посвященного и опекал чужаков, подошел к роялю и представил высокого, полного мрачного достоинства человека.

— Позвольте познакомить уважаемых господ. Наш великий виртуоз Нейедли! Господин президент Море...

— Без имен, если осмелюсь попросить!

Угрюмец страдальчески скривился, будто кто-то крепко наступил ему на ногу.

Шерваль попросил извинения:

— Забудьте это имя, Нейедли! Но не забывайте, что перед вами стоит президент Общества Спинозы и мастер Ордена «Сыновья Союза»...

Старик Нейедли подпрыгнул:

— Большая честь для меня, господин президент! Нижайше знаком уже с господином президентом! Имел удовольствие встретить вчера господина президента на поминках императорского советника Хабрды...

Море оборвал приветствие. Он не любил напоминаний о похоронных процессиях, связь коих с его жизненным поприщем желал бы утаить. Дабы называться более обтекаемо, господин президент Общества Спинозы вошел в анналы делового мира как «агент по надгробиям». Он посредничал между скорбящими близкими покойного, фирмой по возведению памятников и гражданской посмертной славой преставившегося. Вовсе не удивительно, что изобилие почетных должностей, с одной стороны, и деловое общение со смертью, с другой, были причиной степенной серьезности и пасторски длинного сюртука господина президента.

Казалось, в таком злачном месте он очутился впервые. Он медленно поводил неразвернутым платком по губам. Этим малоубедительным, но символическим жестом он явно хотел намекнуть, что такому человеку, как он, уместно в подобном окружении чуть-чуть скрывать известные всему городу черты лица.

Однако доктор Шерваль хотел предложить нечто вниманию президента и обратился к пианисту:

— Как там обстояло дело с императором Фердинандом Добрым, Нейедли, и с вашими концертами?

Старик опасливо пригнулся к клавиатуре:

— Мне кажется, вы, господа мои, хотите склонить меня к государственной измене и оскорблению Величества? Сплошь балмехомы сидят в Салоне.

Море сверкнул мрачным взглядом.

Нейедли поторопился добавить:

— Балмехомами — готов служить господину президенту — господа иудеи называют весь рядовой состав и служащих в войсковых частях.

Шерваль успокаивал:

— Во-первых, никто вас не услышит, а во-вторых, мало кому ведомо, кто такой император Фердинанд.

Нейедли обстоятельно разъяснял:

— Но это ведь — покойный дядя нашего императора. Его свергли в сорок восьмом году в Ольмюце. Вижу его как сегодня. Наверху в замке была его резиденция, и на роскошном животном — на сивом липиццанере[3], естественно, — он ежедневно прогуливался по Баумгартену или в парке с каналами.

Глубоким ораторским голосом президент Море спросил:

— А он действительно был добр?

При этих словах его торжественное лицо изобразило слащавую почтительность верноподданного, чьи мысли в умилении касаются высочайшей персоны.

Нейедли таинственно завращал глазами.

— Добрым он не был, а вот глупым — был.

Шерваль подначивал:

— Вы ведь были вундеркиндом, давали концерты в замке. Как это было?

Узловатые пальцы Нейедли безуспешно попытались сыграть блестящий пассаж.

— Вы можете мне всецело доверять, господин доктор, — я был вундеркиндом и пользовался большим успехом. Концертировал я в испанском зале. Присутствовала вся Титулованная высшая аристократия, двор и общество. Здесь сидел Его Сиятельство господин граф Коловрат, а там — Ее Светлость графиня Лобковиц. Я вижу ее перед собой как наяву. Красавица, верьте моему слову! А далее — Его Преосвященство господин штатгальтер фон Бёмен, и господин командующий корпусом граф... граф... проклятье... как бишь его звали?..

Доктор Шерваль с любопытством протиснулся вперед.

Пальцы Нейедли прокатили пассаж обратно.

— Могу вам почтительнейше заявить, господа мои, что тогда и память у меня была, и пальчики бегали. Весь свой репертуар я исполнял наизусть: «Вечерние колокола», «Воспоминание», увертюру к «Вильгельму Теллю» и аранжировку оперы «Жидовка»[4]. Да-да, сейчас я мало что могу сыграть на память, да и по нотам — почти ничего, по слабости глаз. Выплакал я свои глаза. Господин доктор знает, что с тех пор как случилось это несчастье с моей Розочкой...

Доктор Шерваль поспешил незаметно вернуть рассказчика к его теме. Руки Нейедли раскалывали на куски музыкальную пьесу, пока он докладывал дальше:

— Итак, господа мои, тогда я действительно хорошо играл. Двор и общество аплодируют и вызывают на бис. Дамы растроганно рассматривают меня в лорнеты. Даже Его Величество император хлопает мне: «Браво, браво», — кричит он, и я, малыш, хочу поклониться и поцеловать ему руку. Он в самом деле начинает очень ласково гладить меня по голове. Однако — и это так же верно, как то, что я стою перед вами — вдруг словно что-то взрывается в его руке, и он дает мне оплеуху...

Глаза президента мрачно сверкнули. Однако Нейедли с мягкой улыбкой продолжал:

— Я ничего не хочу сказать против Его Величества. Император ведь ничего не мог с этим поделать. Я отчетливо ощутил, как он сопротивлялся этой оплеухе, которая засела ему в руку. Раздача затрещин была, видите ли, характерной его особенностью. Его адъютант, господин управляющий артиллерией граф Кински, при выезде на прогулку всегда крепко держал его за руки, — ведь ничего не знаешь наперед. Едут они как-то по каменному мосту. Там стоит золотое распятие, которому евреи должны платить, поскольку они перед святая святых шапок не снимают. Ничего плохого против господ иудеев я этим сказать не хочу. «Отпустите меня, Ваше Сиятельство», — говорит Его Величество адъютанту. Тот только сильнее сжимает руки императора. Его Величество просит еще красноречивее: «Отпустите меня, Ваше Сиятельство, мне ведь необходимо перекреститься!» Тут генерал согласно предписаниям строевого устава ничего другого сделать не может, и отпускает высочайшие руки. Тут он и вскинулся, будто рюмашку осушил!

Доктор Шерваль был просто восхищен этой историей. Его друг, агент по надгробиям президент Море, напротив, казался менее удовлетворенным. Под маской безобидного анекдота скрывались разрушительные умонастроения и чехословацкая государственная измена против императорского дома, верноподданным коего он был.

Нейедли пока что отгонял от рояля Аниту и Маню.

— Отойдите, девочки! Сейчас я сыграю вам кое-что для танцев. — Затем повернулся к Шервалю: — Знает ли господин доктор народные песнопения, которые бытовали в Вене во времена приснопамятного императора Фердинанда?

И он запел тихонько, аккомпанируя себе только басами:

В Шенбрунне,

говорят,

живет макака,

говорят,

ее лицо,

говорят,

как у монаха,

говорят,

сахар жрет,

говорят,

вина пьет,

говорят,

что за макака,

скажите,

там живет?

Пианист смотрел президенту Море прямо в глаза; тот печально покачивал головой.

— Грубый народ эти венцы! Вообще покорнейшую верность императору находишь только у нас.

— Что вы там поете? Громче, пожалуйста! — крикнул лейтенант Когоут.

Нейедли, однако, вытянулся, как по команде «смирно»:

— Честь имею доложить, господин лейтенант, — один старый мотивчик, который господина лейтенанта не заинтересует.

— Я люблю только модные песенки, — подтвердил лейтенант. — Ну, Нейедли, сыграйте что-нибудь шикарное!

Тут Нейедли своими подагрическими пальцами принялся выколачивать из рояля вальс по меньшей мере десятилетней давности. Дамы танцевали большей частью друг с другом. Только Грета вцепилась, блаженствуя, в доктора Шерваля, который был значительно ниже ее ростом.

Людмила стояла в дверях, повернувшись ко всем спиной.

IV

Девушки мгновенно исчезли из Большого Салона. Фрейлейн Эдит была большим мастером замаскированных войсковых передислокаций.

Видимо, прибыли именитые гости, которых проводили обыкновенно в одно из уединенных помещений Голубого Салона, прозванное Японским кабинетом и находившееся двумя дверьми правее от входа в прихожую.

Позаботились и о том, чтобы эта прихожая была достойна высоких гостей и не расхолаживала их желаний, но усиливала их. Едва привратница открывала дверь, входящего обдавала волна теплого воздуха и аромат, сладость коего он не забудет никогда в жизни. Пахло горячей водой в ванне с духами, а еще мыльной пеной, вазелином, кремом для кожи, косметикой, по́том, алкоголем и пряной пищей.

Недолго оставалось в тайне, что высокопоставленные персоны потянулись в Японский кабинет. Доктор Шерваль наделен был острым слухом, различавшим не только грохот фиакра на узкой улочке, но и кичливый звон шпор внизу, в прихожей. К тому же о многом говорило исчезновение девиц. «Величественность драгун отборных!» — уверенно заключил Шерваль. Море сделал непроницаемое лицо. Он будто молчаливо признавался, что сопоставлять и умозаключать ему нет необходимости, поскольку имена тех лиц давно ему известны, а разглашение тайны не в его духе.

В те времена не было еще огромных танцевальных дворцов, которые ныне царят в ночах крупных городов. Весьма ограниченным было число всяких «Табаренов», «Максимов», и «Альгамбр». Отсюда следовало, возможно, что посещение дома на Гамсгассе мало компрометировало. Офицеры могли спокойно появляться там в мундире; общественные деятели, если их там заставали, не ожидали порицания; высокие гости часто там бывали. Исторически мыслящие умы объясняли эту свободу нравов тем, что в военном 1806 году прусский генералитет несколько раз праздновал в Голубом Салоне победу и тем самым освятил весь дом.

Дамы очень скоро вернулись в Салон. Только Аните, Фалеске и польке Ядвиге выпало счастье войти в доверительные отношения с элегантными новоприбывшими. Грета бранилась:

— Невоспитанные мальчишки!

Она снова бросилась в услужливые руки своего доктора Шерваля. Странно, однако, что вернулась и Людмила, — она, венец, по-детски невинная краса дома. Надо надеяться, никто из коллег не заметил, что она — благодаря Эдит, которая по собственному опыту сочувствовала ее роману, — спряталась в одном укромном местечке, скрывшись там от господ.

Людмила пошла через комнату своей колюче-решительной походкой и, судя по ее лицу, снова хотела сесть за безопасный столик с артиллеристами, когда баальбот — тот громогласный гость с пузом, часовой цепочкой и «Системой!», — тяжело поднявшись, подошел к ней и, исполнив неловкий, уместный разве что в танцевальном кружке, поклон немолодого провинциала, пробубнил:

— Милая барышня, позволено ли мне будет осведомиться о драгоценном вашем самочувствии?

Он сказал это, и на лбу у него выступили капли пота — испарение похоти, самопринуждения и кислого смущения нечистой совести. Людмила смерила его взглядом, — так верная супруга отшивает мужчину, заговорившего с ней на улице, — пренебрежительно отмахнулась и села на прежнее место. Униженный тяжело и одиноко давил ногами зеркальный танцевальный паркет. Потом зашагал на своих крупных, стыдливо шаркающих, ступнях, обратно, но в его застывшем взгляде читалась не только озадаченность.

Никто не заметил этой сцены, — ведь с порога прокаркал высокий и тягучий голос:

— Вы для меня — как дети любимые, вы все, вместе!

Обладателя этого протяжного голоса и еще более протяженного туловища встретили аплодисментами и оживленным одобрением. То был не кто иной, как господин и хозяин дома Макс Штейн, странный и любимый всеми призрак, которого друзья заведения называли просто «Максль».

Обычно утверждают, что декаданс — признак позднего побега избыточно культивированной семьи и дворянского происхождения. Максль был отпрыском старинной фамилии, хотя дворянским родом ее не назовешь. Что же касается декаданса, то Максль ни в чем не уступал позднему плоду княжеского рода.

Если дом на Гамсгассе и не был рыцарским замком, все же он обладал древним историческим прошлым и, более того, собственной мифологией.

Разве еще сегодня не называли эту улочку «неразрешенной»? Так Карл Четвертый[5], градостроитель высочайшего ранга, окрестил в гневе эту улицу, поскольку она не была предусмотрена и начерчена в его плане города. Однако пришлось ему самолично отдать распоряжение о возведении лупанара, и место на эскизе он отметил собственноручно. Как ни прославлена была политическая осторожность великого сего властителя, он все-таки вынужден был, дабы воспрепятствовать начавшимся ересям и новому протестантскому движению, отвести потаскухам и ночным тавернам прелестный уголок ремесленной слободы, и назвал его, как город Венеры, — Венецией. Подлинный очаг растущей ереси следовало искать в только что основанном университете, который впервые засиял светом просвещения по всей Священной Римско-германской империи. Не будет особой непристойностью предположить, что Его Священное Императорское Величество задумало Большой Салон в ближайшем соседстве с университетом с той именно целью, чтобы привести надменную аскетическую ересь к падению и тем самым — к вразумлению. Ведь, как установила строительная комиссия, подземные ходы вели от Гамсгассе в «Дом Каролины». Студенты в камзолах и колетах уже вовсю бражничали здесь. И сам Валленштейн[6], бывая в столице при дворе, частенько захаживал, если верить источникам, в Большой Салон ради мимолетных наслаждений.

Древние учреждения обладают той же таинственной ценностью, что старое вино и старинные скрипки. Если же из-за конкуренции даешь своему заведению самое звучное название, то вполне уместно именоваться «Наполеоном», когда приходится довольствоваться лишь оборванцами и чернью.

С давних времен этот дом наследовался и управлялся семьей Штейн. Бабушка, урожденная Буш, известная в этих местах благотворительница, принесла этот дом в приданое супругу; но прадед Максля добился уже от высших полицейских чинов привилегии вести дело в официальной должности трактирщика. Теперь господина Максля в самом деле можно было отнести к последышам.

Его родители умерли. Его брат, господин Адольф, хозяйничал здесь еще два года назад. Это был, однако, сухой, безжалостный управляющий, который, если дела в Большом Салоне шли весело, но без пользы, объявлял с досадой: «Не устраивайте тут театр, расходитесь по комнатам!» Такого рода бесцеремонный тон был невыносим в этих романтических покоях. Адольф, к счастью, вынужден был по крайне убедительным причинам отправиться в Америку. Теперь у Максля никого другого не осталось, кроме Эдит. Но Эдит была твердая женщина, содержала все в роскоши, а что касается честности и добросовестности, Эдит считалась подлинным сокровищем.

Максль невозмутимо выслушал овации, которыми его встретили. Его по-детски старческое лицо, возраст которого невозможно определить, было совершенно желтым. На бугристом, заостренном носу криво сидело пенсне, и безвольная нижняя губа тряпкой свисала на подбородок. Человек этот был так немощен и изможден, что посторонний не смог бы понять, почему вызывал Максль так много веселья и так мало сочувствия. Ведь с подгибающимися коленями, жалкими шажками добравшись до рояля, чтобы усесться на свое любимое место на скамеечке рядом с Нейедли, Максль услышал со всех сторон насмешливое требование:

— Максль, расскажи нам новый анекдот!

Максль сопротивлялся:

— Оставьте меня в покое! Сегодня я ничего не расскажу. Я так устал! У меня глаза слипаются.

Это сочли артистическим тщеславием. С этим не посчитались. Максль повернулся к своему другу-пианисту:

— Нейедли, не надо меня сегодня подначивать. Я действительно устал. Я плохо спал.

Однако даже у Нейедли он не нашел поддержки. Тогда начал наконец больным и вялым тоном:

— Два еврея идут по улице. Навстречу им шикарная женщина. Один говорит: «Хотел бы я ее снова». А другой...

Максль обрывает свой анекдот, напряженно смотрит в пространство и завершает:

— Конец я забыл.

И заблеял в хохочущем круге слушателей:

— Славно? Ну ка-а-а-ак?

Его, однако, не желали оставить в покое. Подстрекаемый доктором Шервалем, поднялся теперь мрачный президент Море и ленивыми, полными достоинства шагами направился к роялю:

— Мое почтение, господин! Не желаете ли, милейший, угостить нас песенкой?

Максль в ужасе уставился на черное привидение:

— Вы выглядите, господин президент, как Мелех-ха-Мовес[7], ангел смерти.

Ангел смерти не дал себя запугать. Максль, обладавший тщеславной душой артиста, обернулся:

— Ты знаешь, Нейедли, что я не в голосе. Я в крайне отвратительном состоянии...

Президент подбадривал:

— Вам ведь не радамесовское «Нежная Аида»[8] петь!

Хозяин дома постепенно сдавался:

— Так что же мне исполнить?

Названия популярных песенок тех лет зазвучали одно за другим: «В Мансанарес», «Неглиже», «Сигизмунд», «Можешь плакать, словно милое дитя».

Максль выбрал именно тот куплет, вязкая музыкальная ткань которого требовала крепких голосовых связок и страстной выразительности дикции. Он сделал знак Нейедли, откашливался с минуту, и из его морщинистой напрягшейся шейки изошло тихое блеющее пение. В этом голосе вибрировало старческое недомогание, доведенное до плаксивого безразличия. И это плаксивое безразличие, все больше заплетаясь и запутываясь, пело:

Он воет в извивах волос золотистых,

взгляд твоих глаз улыбается чистых,

чудесная женщина, едем со мной —

ах! — в Мансанарес, в Манса...

Тут крупная голова на тонкой шее закачалась, и пенсне со звоном упало с шишковатого носа на пол. Максль, ко всеобщему веселью, в ярости заполз под рояль и появился наконец, после долгих поисков, совершенно выбитый из колеи. Его желтое лицо истекало по́том. Он жалобно запричитал:

— Ну, с меня довольно! Пока вы тут прохлаждаетесь, мне одному приходится надрываться. Лучше уж я себе в убыток одно дельце сделаю. Эдит, коньяк по кругу! А ты, Нейедли, играй!..

Нейедли встал и объявил:

— Я угощу высоких господ божественной арией из божественной оперы «Жидовка»!

Людмила, которая всегда любила послушать грустную музыку, подошла к инструменту.

Максль, очарованный этой девушкой, пролепетал:

— Сядь ко мне на колени, Мильчи!

Людмила, однако, серьезно спросила:

— Зачем, господин Максль?

Знаток с нежностью оглядел ее с головы до пят и вывел из осмотра пророческое заключение:

— Тебе, шикса[9], еще «милостивая госпожа» будут говорить!

Тут Нейедли загромыхал по клавишам и запел:

Великий Бог, услышь меня,

услышь меня, великий Бог,

верни дитя мое скорей,

верни мне Реху, дочь мою!

— Розу, Розу, — исправляли посвященные. Но Нейедли ехидно косил из-под очков взглядом по сторонам, прежде чем незаметно смодулировать в «Баркаролу» Оффенбаха[10]:

Сладостная ночь любви,

утоли мои желанья!

Максль стал проявлять беспокойство, засуетился на своем сиденье, зажал себе уши и захныкал:

— Прекрати, Нейедли! Этого я не выношу! Буду реветь, как малое дитя!

Гости, угощаемые по кругу соседями и многократно повторившие по рюмочке коньяка, ощущали на себе его действие. Тупой восторг и ритмическая беспорядочность подобных часов воцарились в Салоне. Большинство дам сняли с себя приличные покровы и танцевали в рубашках. Гвалт внезапно разразившегося литературного спора существенно усилился. К столу «всезнаек», за которым сидели Грета, доктор Шерваль и Море, прибился новичок — конципист[11] резиденции наместника и поэт Эдуард фон Пепплер. Несчастному выпала тяжелая судьба: сочетать рутинные обязанности чиновника девятого класса с долгом «про́клятого» сатанинского поэта. Лучше всего было бы назвать его откомандированным в президиум императорски-королевского наместничества Бодлером. Кровь господина фон Пепплера пришла в состояние кипящего пойла из-за присутствия одного юного писателя за столом молодежи. Усердный малыш, собственно, мог уже записать на свой счет некоторые литературные достижения. Пепплер кричал, что его поколение требовательно искало жизни, но нашло сифилис, а эта трусливая, малодушная молодежь ищет жизни безо всякого пыла, зато находит издателя. Он парировал, покраснев, иронический смех юного поколения:

— Вы обыватели! Лирики травоядные! Вы — потерпевшие кораблекрушение у домашнего очага! Тьфу, жвачка для мещан!

Разъяренный, схватил он справа и слева рюмки с коньяком Море и Шерваля и осушил обе.

Тут и доктор Шерваль решил не отставать. Он тоже вскочил и заявил, что настанут другие времена, что мир большей частью состоит из «вытеснителей» и что в «вытеснении», в плохом половом переваривании, и заключается все мировое зло. Есть лишь одна цель — эротическое освобождение!

Словно чтобы положить начало этому освобождению, он запел, не обращая внимания на полные ужаса глаза президента, ту песню, которую называл «Гимном Союза» и которая была, к сожалению, более скабрезной, нежели остроумной:

Пока ваш зад лежит в штанах, —

он без работы б не зачах...

Нужно заметить, что это утверждение в устах певца было ложью и явным бахвальством. Сотрудник известной всему городу адвокатской конторы Юлиус Шерваль был пунктуальным и усердным работником, который помимо юриспруденции питал свое честолюбие еще на политическом и артистическом поприще. В течение многих лет он читал в выставочном зале свободных художников цикл лекций под возбуждающим названием «Французский имморализм от Стендаля до Андре Жида». После лекций в тех же помещениях проводился курс обучения танго, и провозвестник имморализма с торжественной серьезностью принимал участие в исполнении этого томительно-разболтанного танца. Президент Море, напротив, не был любителем ни танго, ни французского имморализма, ни тем более откровенной непристойности. Он был испытанным гетеанцем. Одно из любимейших его занятий состояло в том, чтобы в разнообразнейших изданиях «Фауста» — как первой, так и второй части — выискивать типографские ошибки, стилистические упущения, небрежности в стихосложении и смысловые противоречия. Теперь же, оскорбленный бесстыдной песенкой Шерваля, Море смущенно опустил голову.

Пока все болтались туда-сюда и шумели, господин Максль сидел, тихий и осунувшийся, рядом с Нейедли, чьи пальцы со скрюченными суставами бессмысленно и безжалостно отбивали танцы. Во время работы тапер прислушивался к хныкающей речи хозяина.

— Ты, Нейедли, должен, собственно, знать, — я сплю очень быстро...

Нейедли кивнул: дескать, понял.

Лицо Максля, однако, выражало тихое страдание человека, который не способен выразить отчетливо какую-то особенную тонкость.

— Пойми меня правильно, Нейедли. Можно спать медленно, можно спать как обычно, можно спать быстро и можно спать очень быстро. Знаешь ли ты, дорогой мой, что можно проспать за четверть часа...

Нейедли согласно хрюкнул, но свидетельство его понимания было недостаточно убедительным. Тут по облику Максля пробежала дрожь, пелена жара, — как едва заметное движение проходит по мутному зеркалу вод. Он выпучил глаза:

— Ты не поверишь, Нейедли. Но это истинная правда: только что за один час я проспал десять лет, и потому так устал...

В это мгновение баальбот со скрипучими сапогами вышел из комнаты. Настроение гостей все еще оставалось утрированно приподнятым. Минутой позже в Салон вошла фрейлейн Эдит и пылко заговорила о чем-то с Людмилой.

V

В противоположность такому вульгарному заведению, как «Наполеон», к славным традициям дома относилось то, что любовные сговоры не происходили бесстыдно, у всех на глазах. Господа для вида прощались со своей компанией, неприметным образом оповещали Эдит о выборе дамы, и экономка незаметно посредничала в любовном свидании, не преминув заранее вытребовать у сомнительных и незнакомых господ полагающуюся сумму. Сразу нужно сказать, что последнее происходило крайне редко, — здесь вращалось исключительно серьезное общество. Чужаки почти никогда не появлялись, и прежде всего фрейлейн Эдит была большим знатоком мужчин и всецело могла положиться на свою интуицию. Как редко — и этот факт тоже стоит в существенном противоречии с более низким классом «Наполеона», — как редко происходили тут скандалы! Естественно, среди пансионерок случались расколы, ссоры, припадки ненависти, но неписаный закон требовал, чтобы по меньшей мере в течение ночных служебных часов поддерживались мир и дружба.

Потому тем неслыханнее было происходящее. Перед открытой дверью Большого Салона разом поднялся отвратительный шум. Хриплый от пива голос неуклюжего провинциала рокотал все громче, все несоразмернее старому, ветхому уже дому. Сначала протестующий ропот оставался одиноким, но хорошие манеры девушек нельзя испытывать до бесконечности; вскоре визгливые бабьи голоса схлестнулись с бранчливым басом. Кто видел радостную толпу, что скапливается на улице, когда падает старая, смертельно уставшая лошадь, — тот может судить, с каким болезненным любопытством здесь, в таком месте, в такой час, все сбежались насладиться бесстыдным скандалом. Даже завсегдатаи Голубого Салона строили возбужденно-злорадные гримасы сквозь портьеру.

Дело было вот в чем: старый аграрий с огромной часовой цепочкой на животе по обычаю и по праву через фрейлейн Эдит призвал на службу Людмилу. Напрасно перепробовала Эдит искуснейшие отговорки, излагала убедительнейшие причины, чтобы избавить юную подругу от нежелательного, даже отвратительного эпизода. Экономка проклинала про себя неверность Оскара. Несчастная любовь приводила дам лишь к заблуждениям, нарушению дисциплины и забвению долга. Вся сообразительность Эдит, однако, ничем не помогла. Баальбот был не только хитер, но и в высшей степени черств и зол. Упрямство оскорбленного руководило им. Эдит не видела иного выхода, и должна была предоставить в его распоряжение Людмилу. Та, однако, с холодным безразличием заявила баальботу прямо в лицо, что и не подумает следовать его желаниям. Так и разразился скандал.

Разъяренный провинциал выкатился на лестничную площадку и крепко держался правой рукой за позолоченную Венеру, которая приметой дома стояла там на посту. (Пролетом ниже возвышался не менее озолоченный трубач из Зекингена, ничего собой, впрочем, не символизируя). Девушки ругались друг с другом, гости смеялись, а голос униженного, не успокоенного увещеваниями Эдит посетителя непрестанно взывал к владельцу дома.

Наконец в сопровождении Нейедли притащился господин Максль, и надо заметить, что, несмотря на смертельную бледность, телесную немощь и на то, что у него зуб на зуб не попадал, он не только сохранял присутствие духа, но вел себя как верный рыцарь своей дамы.

— Господин хозяин! Что это за дом, куда я попал? — крикнул ему баальбот.

Максль пролепетал:

— Эдит, сходите вниз и принесите с собой номер дома.

Взбешенный гость не давал сбить себя с толку:

— Если я захожу в хлебную лавку и хочу купить булочку...

Слабое блеянье Максля перебило его:

— Так сходите в хлебную лавку и купите там булочку!

— Вы так думаете?

— Что же мне еще думать?

Баальбот приспособил теперь свой лающий бас к мягкому спокойствию рассудочной диалектики:

— Господин хозяин! Предположим, покупатель идет в магазин, и его не обслуживают товаром, который имеется в наличии?

Максль устало взглянул на сутягу и повторил со вздохом:

— В наличии...

Терпение жалобщика было исчерпано. Раздалось его рычание:

— Господи боже, я больше не позволю морочить себе голову! Так не обращаются с приличной клиентурой! Вы думаете, нет других знаменитых заведений? Есть и получше! Тетя Полли в Аузиге тоже не лыком шита! Там еще есть система! Я вновь обращаю ваше внимание на то, что мой поезд отходит в 7 часов 35 минут утра. Я намерен провести остаток ночи здесь, в этом доме, и именно с той девкой, которую выберу и которой заплачу!

Максль проявил в ответ полное смирение:

— Извините... господин... господин советник лесничества... готов служить вам! Человек ли вы? Естественно, вы — человек! А Людмила — человек? Тоже человек! Извините... господин... господин дорожный инспектор... должен же человек понимать, что человек с ним идти не хочет...

Громкий хохот вокруг. Максль торжествующе обернулся:

— Славно? Ка-а-ак?..

Людмила все это время находилась наверху, точно это дело не имело к ней никакого отношения. Но настроение начало меняться. Девушки обозлились: слишком много возомнила о себе эта гордячка! Эдит опасливо поглядывала вокруг и раздумывала, как встретить грядущую бурю. Стали скучиваться группами, ненависть и зависть нельзя больше сдерживать — казалось, самообладание девушек на исходе.

Вдруг Илонка, жирная венгерка, развалилась в кресле перед Людмилой:

— Скажи, почему ты, собственно, шлюха?

Грета с жаром вмешалась:

— Оставь ее! Разве и у нас нет человеческих прав?

— Человеческих прав... — повторил чей-то голос.

Илонка становилась все враждебнее:

— Если б каждый так поступал! Вот было б дело! Или еще лучше! Самой выбирать себе гостя! Для меня это тоже не всегда — удовольствие!

— Для тебя — всегда, — тихо сказала Людмила.

Грета со своими возвышенными идеями, к ужасу Эдит, ухудшила ситуацию:

— Вам не стыдно? Людмила права. Мы должны завоевать себе свободу.

Эта высокопарная фраза больше, чем строптивость Людмилы, ожесточила дам. Они ненавидели в берлинке самое высокомерное из всех зазнайств — зазнайство образованности.

Илонка воскликнула:

— Тебя-то мы и дожидались, мешугене![12]

Грета скорчила чопорнейшую мину:

— Я не виновата, что читать научилась. Никто не обязан в хлеву расти.

И вот беда разразилась. Илонка бросилась на Грету и ударила ее крепким кулачком в лицо. Битва разгорелась тотчас. Некоторые уже катались по полу. Шелковые рубашки рвались, и выгибалась упругая плоть непристойной женственности. Маня, пышная девица из Рокюкана, не долго думая, стянула рубашку, прежде чем с радостным кличем броситься в гущу дерущихся. Даже в гневе она осталась хорошей хозяйкой. Зато потом, как фурия, колотила во все стороны кого ни попадя. Месть дочери могильщика стоила ярости всей ватаги.

Несколько грубых пьяниц ради такого зрелища бессовестно разжигали пламя борьбы. Зачинщик же этой битвы, баальбот, пытался, задыхаясь, добраться до Людмилы, чтобы добиться ее силой. Ловкачке все же удалось незаметно ускользнуть.

Бесплатное представление, бушевавшее на лестничной клетке между Большим и Голубым Салонами, чрезвычайно взбудоражило господ. Доктор Шерваль блаженно ржал. Служащий резиденции наместника и поэт-сатанист Пепплер излучал из широко раскрытых глаз восторг светопреставления и науськивал разошедшихся воительниц, побуждая их к новым подвигам. Только лейтенант Когоут и президент Море покинули поле битвы. Когоут вспомнил о предписании, призывавшем офицеров ограждать по возможности свои персоны от порочащих честь происшествий; Море тоже следовало беречь достоинство профессии. Оба господина без единого слова вернулись к роялю.

Нейедли, однако, был одним из немногих, кто пытался разнять вцепившихся друг в друга женщин. Он кряхтел от напряжения, его «котик» сполз, а вышитый галстук сбился.

Эдит застыла в отчаянии, Максль как громом пораженный взирал на драку. Такого никогда еще здесь не случалось. До сих пор вопреки всем раздорам и склокам дамы в этом первоклассном заведении вели себя разумно.

Кто знает, когда бы закончилось это безобразие, если бы в ту же минуту молния чрезвычайного события не ударила и в этот дом.

Будто внезапно выросший из-под земли, возник гонец — ординарец шестого драгунского полка. Обычно, если по какой-либо причине появлялся тут представитель государственной власти — господин из санитарного ведомства, к примеру, или служащий полиции, — то свое присутствие он умел деликатно скрывать. А этот солдат, русый юнец из чешских крестьян, вышел на пустую сцену тяжеловесно и неожиданно. Он стоял посреди ведьмовской пляски, разорвав полную пота и дыма атмосферу вихрем румяно-свежего воздуха. Истинно по-фронтовому действовал солдат в мундире, в шлеме, с патронташем, с палашом и крупными колесиками шпор...

В одно мгновение драка прекратилась. Дамы торопливо приводили себя в порядок, будто ничего не произошло. Внезапно воцарилась глубокая тишина. Каждый ощущал веяние рока. Даже в призрачный облик Максля вошла действенная жизнь. Он лично провел посланца куда требовалось.

Двумя минутами позже внизу в прихожей заскрипели тяжелые кавалерийские сапоги и захлопала входная дверь. Медленно, задыхаясь, карабкался ошарашенный Максль вверх по лестнице. Он бормотал невнятные жалобы.

Мало-помалу вытянули из него ужасное известие: в Сараево убит наследник престола.

Никогда еще столь уважаемый дом на Гамсгассе не пустел так быстро, как в эти ночные часы. Казалось, дионисийское изобилие, беззаботный шум Большого Салона в значительной части были фальшивы, — так скоро господа влезли обратно в свои шкуры. Доктор Шерваль, остроумный ночной пират, превратился вдруг в солидного человека, который с тревогой — он был офицером запаса, — прозревал будущее. Господин президент, как пыльцу с сюртука, смахнул с себя легкую небрежность, которую допускал в предыдущие часы. Он укоризненно бормотал: «Так и бывает, когда выходишь по вечерам». Почему он так думал, какую зловещую связь нашел между разразившейся катастрофой и легкомысленно проведенным вечером — осталось неясным.

Баальбот больше не был обязан ради своей гордости настаивать на том, чтобы Людмила его обслужила.

Лейтенант Когоут и оба добровольца сделали решительные непроницаемые лица, будто готовятся председательствовать на военном суде. Господин фон Пепплер романтически закутался в плащ и, с жаром оповещая о событиях, заключил мир с молодым поколением. Все кинулись толпой вниз по лестнице. Хотели отыскать газетные редакции, чтобы узнать об истинных обстоятельствах трагедии. Вслед за основным потоком гостей в тени прошмыгнуло еще несколько смущенных фигур, которые могли потерять или особо чувствительную репутацию, или исключительное супружеское счастье.

В покинутом Салоне рядом с Нейедли сидел только хозяин дома. Сокрушенный, скорчился он на скамеечке у рояля. Казалось, он забыл обо всем ужасном, когда пролепетал:

— Мне пора идти спать, Нейедли?

Тапер зевнул:

— Идите-ка спать, господин Максль, никто сегодня больше не придет.

Испуганный взгляд Максля пронзил старика:

— Но я сплю слишком быстро, Нейедли, я только что проспал десять лет... Я боюсь спать, Нейедли...

Нейедли больше не отвечал: он был занят тем, что сливал остатки коньяка в один стакан, который потом с продуманной тщательностью осушил. Не обнаружив больше спиртного и взглянув на хозяина, сидевшего с закрытыми глазами, Нейедли сгреб с тарелки чаевые и, тихо постанывая, улизнул на цыпочках.

Он не слышал уже боязливого вопроса, прозвучавшего вслед ему:

— Надо идти спать, Нейедли?..

Большой Салон подвергся полному разгрому. Осколки разбитых рюмок покрывали пол, упавшие стулья не давали пройти, отовсюду пахло пролитым вином, кофе, шнапсом. Мутное облако стояло в воздухе. Максль жмурился в этом опустошении. Он глубоко вдохнул, будто хотел позвать Эдит и распорядиться привести все в порядок. Складки бессильного гнева прорезали внезапно его лоб. Однако он только хватал ртом воздух, и ни звука не сходило с его дряблых губ. Наконец он встал и пошел, шатаясь, из комнаты. Долго еще слышно было его тяжелое шарканье, пока не затихло наверху, в мансарде.

Когда снаружи, на узкой улочке, воцарилась тишина, Людмила не могла уже бороться с собой и — что дамам строго запрещалось, — открыла дверь в ночную мглу.

За дверью стоял Оскар.

Людмила хотела убежать обратно, но, судорожно вскрикнув, остановилась, обессиленная.

VI

Теперь Людмила сидела подле Оскара в кухне, где уже были накрыты столы.

Кухня — настоящее святилище этого дома: кафельные стены, четыре обтянутых белой клеенкой стола, — кухня действительно была роскошным помещением. Кто мог проникнуть сюда, тот не считался более гостем, чужаком, приправой, в любовных связях оставался свободным от обложения, принадлежал к шайке, разделял тайны широко распространенной профессии.

Наступили между тем четырехчасовые летние сумерки, и пришло время обеда. По значительности это время дня, в четыре часа, превосходило только вечернее, когда било шесть, — дамы тогда начинали прихорашиваться для службы, и Фигаро со своими щипцами для завивки спешил от одной к другой. Уютнее, однако, бывало утром, когда горячим супом смываешь всю дурь сивухи и туман никотина, радостно предвкушая время сна.

На столе перед каждым сиденьем ставили две тарелки, одну на другую; конус салфетки покоился в их окружности, и — чего не было и в благороднейших заведениях, — серебряные приборы лежали рядом с посудой. Серебряные приборы обязывали того, кто хоть недолго пользовался этими ложками и вилками, на все будущее время как бы приобщиться к аристократии. Тот, кто ими пользовался, уже с трудом опустился бы до уровня «Наполеона». Намного чаще путь вел наверх.

Людмила простила Оскара. Простила?.. Какое странное слово! Что еще она могла сделать, что ей, собственно, оставалось? Дуться, мучить его, испортить то краткое время, что он мог с ней провести? Когда он выходил за ворота и стоял в десяти шагах от Эйзенгассе, она была уже ничто для него, беднейшей из бедных, ничем не могла угрожать ему, как любая другая женщина, ни одарить его, ни испугать, не в силах была причинить ему ни добра, ни зла. Разве не мог он отказаться, — и с полным основанием — провести с нею ночь, когда у нее выходной? Она вполне это сознавала. Могла ли она показаться рядом с ним и не скомпрометировать многообещающего артиста? Она и не хотела быть вместе с ним там, на улице, в чужих комнатах. По этой причине она отдавала свое право на выходной другим девушкам.

Только здесь, в этом доме, в этой кухне он мог ее найти. Она же нигде больше не могла его встретить. Разве не достаточно и того, что он пришел? Кто вообще вынуждал его прийти? (Вот когда он женится — та уж его вынудит!) Людмила даже не знала его адреса, чтобы написать письмо, нет, она никогда и не спрашивала! Но эта свинья, этот мужчина сего совсем не ценит.

Теперь он сидит здесь. Она должна быть благодарна, только благодарна. Она горько радовалась, что в течение двух дней никому не уступила, что здесь, в этом доме, вопреки всякой вражде, смогла доказать себе свою силу и свою волю. Она умолчала о своей борьбе — ведь Оскар и к отваге ее не выказал бы особого интереса.

Теперь же он сидит рядом с ней, теперь ей все равно, и она счастлива, что может накормить голодного и отдать ему свой суп. Пока Оскар, не поднимая глаз, хлебал и глотал, Людмила быстро, как разбойник, схватывала все жесты любимого и вбирала их, чтоб ей побольше от него осталось...

Между тем явились к обеду и другие дамы. Пустая склока, драка не оставила никаких следов. О нескольких синяках и царапинах не стоило и говорить. Странно, что взрыв словно очистил всякую неприязнь, и стыд за отвратительное происшествие даже связал противниц друг с другом. Царили совершенное товарищество и сердечность, — немного преувеличенные, впрочем, и настороженные. Даже ворчливая Маня тягуче-жалобными звуками славянской песни свидетельствовала, что склонна теперь к радостному примирению.

Девушки сняли прихотливые вечерние наряды и одеты были в грязные халаты, ночные рубашки; серебристые и позолоченные бальные туфельки сменились шлепанцами и тапками. Волосы тоже были растрепаны, и чулки, слабо натянутые, висели на ногах складками.

Ложки подносились ко ртам, и чавканье слышалось отовсюду. Оскар, обедая вместе с дамами и сидя рядом с Людмилой, тихонько объяснял ей причину долгого отсутствия. Дирекция театра предложила ему в последний момент исполнить роль заболевшего коллеги. Хорошая роль, классическая роль, которую играл здесь в последний раз Кайнц[13], и, прежде всего, Оскарова первая большая роль. Он без колебаний пожертвовал двумя ночами для разучивания.

Людмила, обычно столь недоверчивая, глядела на него зачарованными глазами. Ему она всецело доверяла. Причина ведь так понятна. Слово за словом громко повторяла она оправдания Оскара, не стыдясь своей любви перед подругами.

Грета спросила название драмы, не преминув при этом похвастаться:

— Мой папа брал меня в театр на все представления. Вы знали Христианса[14], господин Оскар?

Оскар на мгновение смутился. Людмила не спрашивала об имени персонажа. Он проболтался, назвал драму, которая теперь не шла. Быстро взглянул на Людмилу. Однако та была полна веры. Она и более неуклюжую ложь не замечала.

Так и случилось, что Оскар, захваченный любовью девушки и ее просветленной прелестью, вопреки обыкновенно вялому течению своих страстей придумывал даже всякие нежности и предсказывал своей слушательнице прекрасное будущее.

Илонка, очевидно, что-то уловила из его шепота, так как громко рассмеялась:

— Слышали? Содержать он ее хочет!

И, обратившись к Людмиле:

— Да, будет он тебя содержать — задом в окне держать!

Людмила долго и напряженно раздумывала, нахмурив лоб и опустив глаза, прежде чем внезапно спросить чужим, глубоким голосом:

— Ты знаешь, Оскар, что было твоей величайшей подлостью? — И сама ответила, медленно выговаривая каждое слово: — То, что ты сегодня вернулся, — вот твоя величайшая подлость!

Однако не успели Оскар и другие осознать эту неожиданную фразу, как вошла Эдит, экономка, и слова ее едва скрывали ужасные предчувствия:

— Дети, я не знаю, что случилось, но в комнате господина Максля кто-то странно так стонет. Я не решаюсь постучаться — так мне страшно...

Тут все взглянули друг на друга, и перед взором каждого встал жалкий образ хозяина. И все сразу поняли, — как безотчетно понимали всегда, — что Максль — тяжелобольной человек. Все же эта мысль никогда никому в голову не приходила, — ведь даже старшая по рангу дама не помнила, давно зная господина Максля, чтобы он не был желтушным, вечно задыхающимся, смертельно усталым и забавным. Это ведь было ему свойственно. Потому никто не хотел слушать жалобы из его уст. А старая крестьянская поговорка гласит: к лошаку, пока жует, врача никто не приведет.

Теперь же стало ясно, что свиное жаркое с капустой и клецками останется холодным. Вспышка испуганной, даже материнской нежности встретила известие фрейлейн Эдит.

Все сборище поднялось, даже Людмила оставила Оскара. И по лестнице, охраняемой Венерой и трубачом из Зекингена, двинулась цепочка небрежно одетых молодых женщин, уже не замечавших манящего вращения своих округлых задниц и колен. Эта цепочка напоминала скорее толкотню служанок и опустившихся приказчиц, взбирающихся по ступенькам конторы по найму.

Однако чем выше поднималась толпа и чем ближе подходила к комнате хозяина, тем более давящим и смутным становился страх, который стягивал затылки, точно влажное полотенце. Девушки, дрожа, тесно жались друг к дружке, когда Эдит, не получив ответа, постучала в дверь три, четыре, пять раз. Наконец — стоны больше не доносились изнутри, — Эдит осторожно отворила дверь, и еще прежде, чем рука нащупала выключатель, самые отважные протиснулись в комнату мимо Эдит.

Никому нельзя было входить сюда. Это строго запрещал особый параграф домового уложения.

Свет странным образом прежде всего упал на множество изображений мадонн и святых по стенам и лишь затем обнаружил хозяина, который половиной туловища безжизненно свисал с кровати.

Он в обмороке, он мертв?

Эдит и Фалеска подняли тело на постель. Другие бегали одна за другой и таскали, причитая, из своих комнат одеколон, духи, ненужные флакончики с лекарствами, кои в неумеренных количествах лили на совершенно желтый лоб и в открытые губы.

Грета кричала все время, что не может выносить это зрелище. Илонка, напротив, возбужденно болтала и утверждала, вполне в своем духе, что в таких случаях помогает лишь одно средство — нарезанную луковицу растереть слюной и мазать ею ноздри впавшего в беспамятство. Она узнала про это средство от своей бабки — а кто разбирался в таких вещах лучше, чем ее бабушка? Эдит вспомнила об инструкции в рамке, что висела в кухне: «Первая помощь при несчастных случаях». Однако не нашла в себе мужества еще раз коснуться ставшего чужим тела.

Только Маня, дочка могильщика из Рокюкана, презрительно рассмеялась, подошла к кровати, по-деловому оттолкнула других, несведущих, и приподняла веко лежащего. Потом обернулась и с убежденным, чиновничьим лицом сказала:

— Он мертв!

Врач, которого тотчас вызвала Эдит, только подтвердил Манины слова.

VII

Скопились всякого рода трудности. Во-первых, если не предполагать всерьез баснословный, стародавних времен, удар кинжалом, — в доме все-таки лежал мертвец. А покойник, коего настигла не бесчинная и насильственная гибель, как случайного гостя, а мирная смерть у домашнего очага, — со служебно-врачебной точки зрения, умер надлежащим образом.

Посмертных распоряжений не осталось, чему не удивился ни единый человек, хоть раз видевший господина Максля. Усопшему ведь часто не хватало сил, чтобы закончить обед, — где же ему было почерпнуть энергии, дабы заняться делами этого мира и его интересами после своей кончины?

Долю в домовладении, завещанную его родителями, он уже много лет назад продал за чечевичную похлебку своему брату Адольфу, которому, со своей стороны, пришлось, разумеется, уступить ее вскоре темным дельцам-заимодавцам. Господину Макслю ничего другого и не оставалось, как переехать на Гамсгассе и жить в одной из комнат в качестве главы своих пансионерок.

Первоначально отношения между домом и хозяином оставались неясны. Законные наследники, дальние родственники, объявились лишь — почему о них и узнали, — на четвертый день после смерти. Потому все заботы лежали на плечах фрейлейн Эдит. Но плечи эти многое способны были вынести.

Даже интересы полиции и учреждений по имущественному наследованию с особенной настойчивостью направлялись на внезапно осиротевшие заведения подобного рода. Но отношения, которые Эдит поддерживала не только с полицией, но и со всеми муниципальными и государственными учреждениями, были в высших сферах желанными, доверительными и прочными. После беглой проверки положения вещей руки Эдит оставили свободными, а она была достаточно дальновидна, чтобы уладить дела в свою собственную пользу и к соразмерной выгоде персонала, обеспечив торжественные почести трупу.

Нельзя не поставить ей в заслугу, что большую сумму, вчера еще полученную от хозяина, — он обыкновенно с небрежной щедростью отпускал экономке деньги на деловые расходы, — что эту неучтенную пока сумму она честно отложила про запас, даже запечатав ее в почтовом конверте, на котором изящными буковками написала «Господин Максль» и благоговейно нарисовала после имени крест. Она была достаточно бескорыстна, чтобы потратить эти деньги на похороны по высшему разряду. Однако именно в самом погребении и лежала основная причина всех затруднений.

Прежде всего — религиозный вопрос.

Господин Максль был иудейского происхождения. Она, Эдит, насладилась в свое время воспитанием монахинь-урсулинок и всегда признавала, что без этого строгого обучения, без блаженства искренней церковной веры ей никогда не довелось бы достичь столь многого — то есть в такие молодые годы стать экономкой одного из благороднейших домов Европы. Если ей ставили в упрек, что профессия, которой она служит, никак не совмещается с религиозным чувством, она рассказывала обычно историю одной исповеди. Молодой священник отпустил ей грехи в исповедальне со следующим утешением:

— Дитя мое, — таковы были его слова, — жизнь твоя в самом деле весьма грешна. Однако Господь по собственной воле наделяет людей их свойствами и занятиями. И твою профессию Он — как это ни непостижимо — всегда допускал. Тебе было бы лучше найти другое дело; если ж не можешь, — помни постоянно, что ты — дитя церкви. Тогда не впадешь в отчаяние. Обрати внимание на то, что пошлейшие непотребства людские всегда происходят лишь от отчаяния.

Фрейлейн Эдит не поменяла профессии и грешила дальше, но впредь фанатически предана была церкви.

Этим же фанатизмом объяснялась ее склонность к миссионерству. Кто другой мог стать ближайшим объектом ее усердия, если не господин Максль? И в самом деле, когда хозяин бок о бок с Эдит впервые насладился зрелищем мессы в церкви св. Галла, он словно переменился.

С тех пор каждое воскресенье он вместе с Эдит посещал утреннюю мессу, что никакого насилия над собой не означало, если учесть, как изматывающе и суматошно обычно шли дела именно в субботние ночи. Однако Эдит была способна и на большее: она помогла господину Макслю понять сущность Царицы Небесной и украсить его комнату изображениями святых. Лишь в одном, решающем пункте — в крещении — он оказывал сопротивление. Каждый день приходила Эдит поговорить с ним об этой последней необходимости, без которой невозможно спасение души. Однако господин Максль всегда отвечал на трогательные упреки миссионерки одной и той же сентенцией:

— Милым я был бы ребеночком!

Если Эдит надоедала ему просьбами, он блеял с плаксивым безразличием:

— Увы, что вам со мной делать?

И когда ревнительница веры огненно-красными красками рисовала затем все отвратительные метафизические последствия отказа от крещения, Максль обрывал разговор признанием:

— Готов служить тебе чем угодно, Эдит, но еврей останется евреем.

Нельзя все-таки умолчать и о том, что господин Максль еще задолго до появления Эдит составил документ с печатью, который называется «Объявление об отсутствии принадлежности к конфессии» и избавляет гражданина от религиозных обязанностей и от выполнения связанных с ними действий.

Сердечным желанием Эдит было добиться для хозяина дома христианского погребения со всеми соответствующими случаю обрядами. Поэтому она пошла к настоятелю церковной епархии св. Галла. Но какую бы добрую волю ни проявил святой отец относительно крещения, у него были связаны руки, а без свидетельства о крещении не могло быть и речи о церковных похоронах. Напротив, он обратил ее внимание на то, что проведение святой мессы о спасении души покойного ни с какими условиями не связано, и Эдит тотчас заказала даже три такие мессы. На прощание преподобный с улыбкой и весьма благосклонно дал также понять, что в столь гнусные времена появление священника в таком месте вызвало бы возмущение и злые насмешки вольнодумцев.

Зло или благо вынудило тогда Эдит искать иудейскую религиозную общину, в матрикулах которой записано было имя усопшего. Там ей сказали, что она может купить место для могилы в еврейской части Ольшанского кладбища. Однако нельзя и думать о церемониальных торжественных проводах. Мол, господин Штейн был отщепенцем, нарушил верность отеческому культу и вообще не являлся личностью, которая могла бы послужить украшением какой-либо религиозной или национальной общины. Если захотят провести похороны из морга центрального кладбища, то, вероятно, сие возможно, если милостиво закрыть на это глаза. Но ведь договаривающаяся сторона не думает всерьез, что раввин войдет в заведение на Гамсгассе?

Когда Эдит получала разрешение на могилу, она спросила служащего, не оставил ли господин Штейн сыновей, — следовало бы произнести по усопшему кадиш — молитву о поминовении души. Ей объяснили, однако, что над могилой никто не будет скорбеть, кроме нескольких существ женского пола. Тут старик неодобрительно взглянул на экономку поверх очков и иронически кивнул, будто хотел сказать: «Никаких сыновей! Это похоже на господина Штейна...»

Не требуя от заказчика выполнения каких-либо условий, уже после полудня фирма Франсуа Блюма личным обращением предложила произвести погребение дешево и наилучшим образом.

Каждый, кто вырос в описываемом городе, видел большую вывеску фирмы: «Франсуа Блюм. Entreprise des Pompes funèbres»[15]. Более того, каждый вспомнит черно-серебристые витрины, которые названная фирма соорудила в самых оживленных уголках города. В этих витринах располагались в ряд, — обычно по обе стороны роскошного гроба, по величине определенно предназначенного для смертного сна древнего великана, — другие гробы, все меньше и меньше по размеру, вплоть до убогих ящичков для младенцев. Весь этот сверкающий ужас обвивало, точно пыльный реквизит небесного блаженства, черное полотно в эффектных складках и пальмовых ветках.

Обеспечение фирмы «Франсуа Блюм» включало богатый ассортимент memento mori[16] суетящемуся городу: ибо как только радостный взгляд насладится витриной, полной омаров, дичи, ананасов и икры, или разложенным женским бельем, драгоценностями, цветами и духовно соблазнительным обилием книг и нот, — вдруг пугается он застывшего взгляда черной, серебристой смерти, что похваляется засохшими пальмовыми ветками и взирает из своего зеркального окна. Ах, это не Танатос, малыш с опущенным факелом, не жница с косой, нет, это обывательская смерть, смерть больших городов, современная смерть, смерть без образа и смысла, забавная вещица, намешанная из серебряной краски, бумажных пальм, черного полотна, извести и тления.

Эта смерть всегда оставалась одним из немногих праздников, которые знала человеческая жизнь. Никто не сознавал этого лучше, чем дамы из заведения на Гамсгассе. Поэтому фрейлейн Эдит решилась, несмотря на значительные дополнительные расходы, заказать у фирмы Блюм установку гроба для торжественного прощания.

После первой ночи, полной трепета и страха, зная, что в доме, в их доме — труп, девушки уже наутро впали в скорбное и удрученное состояние духа.

Разумеется, заведение должно было после похорон до вечера оставаться закрытым. Уже эти неожиданные каникулы, связанные со всякими поручениями и отлучками, которые опрокидывали обычный распорядок дня, радовали как нечто новое, полное перемен. С этим соединилось возбужденное рвение, — кроить себе со всей поспешностью, хотя и со скудными средствами, необходимую траурную одежду. Кухня превратилась в мастерскую штопки и шитья, швейные машинки трещали, пол покрывали лоскутки ткани, плита и посуда робко ежились. Работы была прорва. Так как дамам жутко было заходить на верхние этажи, жизнь кипела только на первом.

Ночь отступилась от падших созданий, как отступает болезнь. Все эти дети рано встающих работяг, дочери крестьян, рабочих, мелких дельцов, служащих, кондукторов, приходящей прислуги с неистовой жадностью наслаждались запретной дневной жизнью. Временно освобожденные внезапной смертью, слонялись они, счастливые, по улицам и, одержимые жаждой движения, бездумно ездили из одного конца города в другой в трамвае.

Даже Людмилу, несмотря на ее актера, охватил общий пыл. Она шила, перелицовывала, примеряла, как все другие. И то, что она в облегающем черном трауре скорбящей городской девушки окажется самой хорошенькой из всех, — в этом в глубине души не сомневалась даже Илонка.

Большой Салон был предназначен для установки гроба. Хотя посетителей не ожидалось, подобало на всякий случай приготовить где-нибудь немного закуски и выпивки. Для этой цели отвели Голубой Салон.

На следующий день загремели могучими сапогами по ветхой лестнице плотники, и в Салоне поднялся дикий крик и стук молотков. Это помещение никогда не видело дневного света, оно раздраженно мигало, как полуслепой ночной зверь, которого потревожили в его норе. Ах, каким маленьким, каким ничтожным показался в трезвом свете дня этот зверек, который в свой час умел так фантастически раздуваться!

Призраки танцев, песен, куплетов, шуток и непристойностей, которые звучали тут прежде, крались, покрывшись пылью, вдоль стен. Это им не помогло. Стены обили черным, гроб медленно поднимали с пола, чахлую рощицу пальм и лавра вносили в дверь то направо, то налево. Даже большой крест Эдит, безо всякого на то права, установила у изголовья гроба.

Фирма «Die Entreprise des Pompes funèbres» соответствовала своей доброй славе. Это еще вопрос — она ли поместила в газете объявление, которое некоторым читателям бросилось в глаза роковым парадоксом:

«Вчера, на сорок восьмом году жизни, скончался господин Макс Штейн. Церемония похорон начнется в доме скорби на Гамсгассе, 5».

Все шло своим чередом, в наилучшем порядке. Одно лишь обстоятельство неприятным образом обратило на себя внимание: специфический запах в прихожей дома — тот запах горячей воды в ванне с духами, а еще мыльной пены, вазелина, кожной мази, косметики, по́та, алкоголя и пряной пищи — нельзя было изгнать никакими средствами. Дамы часами жгли в прихожей ладан, но от этого запах становился — никак иначе не скажешь — еще непристойнее.

VIII

Можно отнести к числу тех неправдоподобных вещей, которые легко прощают жизни и неохотно — авторам, то обстоятельство, что господин президент Море, — конечно, аккуратнейший читатель городских газет, — проглядел это парадоксальное извещение о смерти. Объясняется сия странность, разумеется, особенностью тех дней, большими волнениями и тревогами, когда газеты полнились всевозможными политическими новостями, и в каждой строчке на карту были поставлены война и мир, судьба всей планеты.

Господин Море покинул кафе в глубокой задумчивости. Патриотическое волнение будоражило его душу, и перед духовным взором бушевала война. Война в представлении господина Море была войной весьма далекого прошлого. Ни «современной пустоты поля битвы», ни бетонированных окопов, ни авиационных эскадр, ни газовой атаки; война батальной живописи, полная веселья и кавалерии. Великолепные кони с постаментов вздымались к небесам, снаряды разрывались красным, зеленым, желтым и синим, подобно затейливым ракетам фейерверка, раненые хватались за сердце, как певцы на высоких нотах.

Представляя себе мировую катастрофу столь красочно, президент пересек овощной рынок и шагал вдоль фасада университета к Эйзенгассе, когда увидел справа на маленькой площади замершие в ожидании три траурные повозки и сдвоенный фургон третьего класса. Море подумал тотчас, кто бы это мог здесь умереть, — ведь узнавать такие вещи впрямую относилось к его профессии, — и тщательно перебрал в уме известные фирмы и семейства, обитавшие в этом квартале. Он сам удивлялся, что чья-то смерть могла ускользнуть от него. Однако, едва он понял, где находится, им овладело то настроение, которому он иногда уступал в молодые свои годы.

Господин доктор Шерваль зря воображал, что именно ему обязан президент знакомством с «этим великолепным домом». Не в характере Море ночь превращать в день и срамиться перед всем народом. Но, господи боже, один-единственный раз как-нибудь сойдет!

Он ведь давно знал дом на Гамсгассе, — и в лучшие времена, а не при этой черни! Молодым мужчиной он часто заходил сюда украдкой после полуночи и всегда находил здесь умиротворяющее удовлетворение. Его образ действий казался ему не только скромнее, но и моральнее, и даже гигиеничнее, чем поведение остальных.

Президент остановился. Потрясенный, в это мгновение он ощутил наступление новой эпохи. Она была двойственна по сути своей. С одной стороны, как приглашение на похороны — свита серьезных бородатых мужчин в цилиндрах и имперских сюртуках; с другой — молодцеватые и бодро-веселые ландскнехты. Фантазия Море в самом деле кишела ландскнехтами и образами из соответствующей литературы, как-то: обозная стража, игра в кости, лагерные девки.

Море смотрел на похоронную повозку, думая и о трудных временах, и о порче нравов, витавшей в воздухе, и решил, поскольку ничего определенного в ближайшие часы делать не собирался, не препятствовать сегодня своим желаниям. Мимо фургона, запряженного вороными с черными качающимися перьями на головах, направился он, тоже покачивающейся походкой, в узкую улочку.

Он нашел обычно крепко захлопнутую и плотно занавешенную дверь широко распахнутой.

Между тем в доме все было готово к обряду прощания. Гроб стоял на возвышении, несколько разрозненных цветов и один жалкий венок сверху, — на украшения побогаче суммы, что благородно сберегла Эдит, уже не хватило.

Из-за гроба, впрочем, между «Entreprise des Pompes funèbres» и фрейлейн Эдит возникли разногласия. Это был просто ящик из сырого дерева, какой предписывает мертвым еврейский обычай. Господь ведь сам говорит через Писание: «Прах ты и в прах возвратишься»[17]. Потому всякое убранство, всякое приукрашивание этого Богом желаемого процесса нечестиво и кощунственно. Экономка же придерживалась на сей счет другого мнения. Гроб должен быть красив и великолепен, обит серебром, украшен эмблемами, не обделен и белым кружевным кантом. Большие деньги заплатить — чтобы доставили такой вот деревянный ящик? «Чисто по-еврейски!» — восклицала она. Даже религия служит им, чтобы раббах[18] получить и облапошить клиента. Очень трудно было убедить раздосадованную женщину, что земля еврейского кладбища примет лишь предписанный обычаем гроб.

Собрались дамы в своем скудно импровизированном и одновременно франтовском трауре. Пришли также несколько мелких людишек из соседей, сразу же проскользнув на цыпочках, с грустным видом, в Голубой Салон, где можно было на даровщинку подкрепиться ликером и творожником. Там хозяйничал господин Нейедли, уговаривая соседей, служащих «Entreprise des Pompes funèbres», да и самого себя немного выпить и закусить.

К сожалению, не было никого из постоянных гостей, — ни из шестого драгунского, ни артиллеристов, ни интеллектуалов, ночных птичек, ни Шерваля, ни Пепплера, ни Оскара, — словом, ни одной пары глаз, которую изумил бы вид неузнаваемого Большого Салона. Значительную часть паркета захватило возвышение с гробом, закутанные лампы мрачно тлели, амурчики над зеркалами оделись в черное неглиже, крест возвышался у изголовья еврейского гроба, горели высокие церковные свечи, и плакало в трауре многочисленное семейство сильно напудренных дочек мелких буржуа — потому что так полагалось, потому что покойного хорошо знали, потому что жизнь грустна, а смерть потрясает, и редкое празднование ее приносит радость.

Пока сморкались красные носы и раздавались всхлипы, у Большого Салона не было прошлого. Напротив, незамеченным осталось мгновение, насыщенное возвышенными, шекспировскими противоречиями жизни.

Однако невозможно вечно всхлипывать, сморкаться и пялиться на гроб. Что-то теперь должно случиться, кто-то должен сказать слово, обратиться к мертвецу с прощальной речью. Растерянность Эдит всё усиливалась. Болезненно ощущалось отсутствие священника — огромный недостаток мероприятия, которому Эдит так бескорыстно пожертвовала кругленькую сумму. Она была вне себя — ведь как продолжаться торжеству без Бога и священного обряда? Все прекрасно устроено, каждый ожидал потрясающего душу прощания, и слишком долго уже стояли вокруг катафалка; мучительные вопросы, казалось, наполняли воздух; то был тихий скандал. Эдит кусала губы, ничего спасительного не приходило ей на ум. Она отчаянно украдкой озиралась...

И внезапно отчаявшийся взгляд упал на президента Море, который стоял в дверях, высокий и одетый в черное. Никто из «гостей» не явился. Его же привело сюда доброе сердце и благородный образ мыслей. Эдит воздала хвалу мудрости провидения и душевности Море.

Видение это высилось, будто созданное для траурной церемонии; теперь ничего дурного не могло случиться, когда появился этот несравненный деятель смерти, чье имя[19] само о ней напоминало. Экономка кинулась к нему, что-то прошептала, и в течение десяти секунд положение было спасено.

Само собой разумеется, что президент Общества Спинозы и мастер ордена «Сыновья Союза» обладал значительным даром красноречия, и что агент по надгробиям в совершенстве владел ораторским искусством кладбищ. Этому дару вполне соответствовала (вредное следствие таланта) необузданная мания при всяком удобном случае — на открытии и закрытии заседания, собрания, конгресса, по поводу торжественных и обыденных событий, на свадьбах, юбилеях, поминках и безобидных пирушках, всюду, где это уместно и неуместно, — необузданная мания произнести речь! Поэтому Эдит была в не меньшей степени обрадована его согласием, чем он — ее просьбой.

Бегло и подозрительно оглядевшись вокруг, он убедился, что никто из недостойных, даже из журналистов, не получил сюда доступа. Лишь потом Море встал у гроба, поднял голову, ловя вдохновение, и закрыл полные страдания глаза.

Он начал свою речь, которая так много и так мало имела значения для мертвеца, лежащего здесь в саване, как для всякого другого покойника. Однако то была, — а все зависело единственно от этого, — поистине прекрасная речь.

Президент вначале цитировал, похоже, Гете, — утверждение, что упорно трудившийся человек может получить избавление. Близкой опасности процитировать перед лицом стольких баядер «огненные руки Бессмертных», которые «детей заблудших на небеса возносят»[20], Море избег в последний момент и спасся в не вызывающей сомнений строфе, где новичок требует у гурии перед вратами Рая «впустить его без лишних слов, поскольку он», мол, «человек»[21]. Слушательниц, трепещущих от непонятных слов поэта, не удивило предложение Море вообразить господина Максля в виде упорно трудившегося и опоясанного мечом борца.

Возможно, только господин Максль удивился этому образу, если оправдано предположение некоторых учителей священных тайн о том, что «интеллигенции»[22] мертвеца наблюдают собственные похороны.

Но одним Гете дело не обошлось. Оратор призвал также Спинозу, Лессинга, Исайю, Геккеля[23], и привел по столь прискорбному поводу в Большой Салон на Гамсгассе одухотвореннейших мужчин мира.

Речь достигла кульминации, когда президент на «ты», по-мужски сурово, обратился непосредственно к покойному, пророчествуя о предгрозовом сумраке будущего и восхваляя усопшего как символ жизнерадостного, веселого и беспечного времени, кое возлежало теперь на смертном одре, чтобы отлететь навсегда. В Божьем Совете решено, что приходится ныне прощаться с достойным любви человеком и, возможно, — кто знает? — с собственной легкокрылой юностью.

На этом месте тлеющие всхлипы взметнулись пламенем громкого рева. Людмила, терзаемая безнадежной любовью, рыдала себе в платок. Ведь Оскар тоже лежал тут и ждал, что еще сегодня его похоронят.

Илонка во внезапном и мрачном неистовстве била себя в грудь. Маня, суровая дочка могильщика, отвернулась, страдая. Эдит упала перед гробом на колени, не сдерживая слез раскаяния. Одна Грета сухими, но горящими глазами следила за красноречивыми устами оратора.

Завершилась речь утешительным и торжественным заключением.

Пробужденные от сна страданий дамы застеснялись, как школьницы или служанки, когда каждой из них господин президент — сама сдержанность и сочувствие — пожал руку.

Эдит быстро оправилась от потрясения. Она была счастлива и благодарна, видя, что этот праздник, — ее ведь создание, ее заслуга, — проходит столь возвышенно. После такой глубоко волнующей речи одна музыка могла еще что-то сказать. Поэтому экономка решительно подтолкнула господина Нейедли к роялю.

Однако выяснилось, что в течение долгих лет репертуар бывшего императорски-королевского титулярного вундеркинда рискованно подтаял. Танцы, мазурки, песенки — да, они жили еще у него в пальцах, но нельзя же отметить вынос покойного подпрыгивающим «Маршем гладиаторов»!

С серьезной музыкой дело обстояло весьма скверно. Руки господина Нейедли не сильны были ни в народных хоралах, ни даже в «Траурном марше» Шопена. В целом его лирическая программа ограничивалась тремя номерами: «Свадебным шествием» из «Лоэнгрина»[24], арией из «Жидовки» и «Баркаролой» из «Сказок Гофмана».

Старик, не мешкая, отбросил «Лоэнгрина» и выбрал «Жидовку»:

Великий Бог, услышь меня,

Услышь меня, великий Бог...

Никто не счел неуместной оживленную, почти веселую страстность этого аллегро, и когда Нейедли запретными обходными путями смодулировал в «Баркаролу», все переглянулись: «Баркарола» была любимой музыкой Максля, при звуках ее он всегда «ревел, как малое дитя»! Невозможно разумнее, светлее закончить эти торжественные похороны — только этими вечными звуками, что скользят на освещенных, украшенных венками гондолах по темной воде:

Сладостная ночь любви,

утоли мои желанья...

Носильщики с гробом охали и громыхали мимо позолоченной Венеры и трубача из Зекингена по больной, хрипящей лестнице. Дамы следовали за ними. Однако не слова скорби слышались теперь, а шепот и тихие смешки. Раньше, да, там выплакали они все свои слезы. Слезы утоляют божественную жажду нашей души, и потому мы счастливы и сыты, когда выплакались.

Дамы были счастливы и сыты. Более того, их наполняла радостная гордость, произрастающая из всякого удачного исхода.

IX

Фирма Блюм не только осуществляла срочную работу по возведению аксессуаров траурной церемонии; еще лучше проявляла она себя в быстром демонтаже своих шлейфов, обшивок, драпировок и подиумов. Стремительно произвела она смену декораций между смертью и жизнью, как хороший мастер сцены — свои превращения.

В данном случае спешка была особо настоятельной необходимостью — ведь уже к вечеру дом должен снова открыться для удовольствий, и никакой осадок смерти не должен тяжестью лечь на души посетителей.

Скорость в самом деле была колдовской. Едва торжественная церемония завершилась, как все окна распахнулись, крики и стук молотков зазвучали заново, и Большой Салон, освободившись от неестественных для него уз, вновь обрел самого себя. Так же сквозь ладан, чад свечей и другие неестественные испарения мутный запах дома, становясь самим собой, распространился по прихожей. Когда через два часа скорбящие вернулись в экипажах с кладбища, комнаты уже не были затенены — они стали прежними.

С легким ощущением чего-то незнакомого дамы прошли по обновленным старинным парадным покоям, — каждое жилище меняется с течением времени, и обитатели чувствуют это. Между сегодня и сегодня лежала бездна, зияла могила, куда час назад опустили простой, необструганный деревянный ящик.

Президент Море после погребения вернулся вместе со всей компанией. Будучи на Ольшанском кладбище известной личностью, ради сохранения репутации он держался несколько в стороне, однако сдержанность эту вполне возможно было истолковать как тихую скромность.

Благодаря своему потрясающему надгробному слову президент пользовался безграничным уважением. С робким смущением посматривали на него девушки. И потом, он был единственным из старых «гостей», кто проявил человеческое отношение к ним и к их жизни. Он ведь пришел сюда без всякого иного намерения, кроме как отдать последний поклон усопшему и высказать сочувствие скорбящим. Фрейлейн Эдит умела ценить оказанную честь. С искренней благодарностью во взгляде подошла она к Море и, нежно держа его за руку, объявила, что знает теперь, кто из друзей дома — настоящий мужчина и душевный человек.

Президент печально пожал плечами и заметил, что знает жизнь и ясно понимает движение мира. Однако то, что доктор Шерваль, как и остальные, не нашел сегодня дороги сюда, — это все же приводит его в изумление. Эдит с горечью намекнула, что мужчина остается мужчиной и единственная его цель — чисто мужское скотство. Президент — исключение. Это она сразу почувствовала. Никакое надувательство ее не обманет; у нее ничего нет, но знание людей — уже неплохой капитал.

Тут честного обывателя слеза прошибла, поскольку судьба предоставила возможность именно ему доказать на деле свою добродетель, когда эта понимающая людей женщина ожидала сего от мужского племени в целом. Истинная причина его прихода была забыта. Он и сам поверил, что это гуманность, классическим мастерам и шедеврам которой он служил неустанно, привела его сегодня на Гамсгассе.

Дамы окружили этот полный сумрачного достоинства монумент, будто учи́теля, вслушиваясь в его слова; они не отваживались еще произносить соответствующие месту фразы и замечания, что не слышны были в течение целого дня, хотя Илонку и мучил почти непреодолимый соблазн ввернуть в разговор несколько сочных, ядреных словечек профессионального жаргона.

Большой Салон с его освещением, с его плотно закрытыми, как обычно, ставнями, с розовым плюшем, мраморными столами, ренессансными зеркалами и заново натертым танцевальным паркетом тосковал уже по ночному гомону. Девицы, несмотря на траурные платья, снова пробовали свою покачивающуюся вечернюю походку, которой три дня избегали.

Не хватало только Людмилы, оставшейся в пригороде, чтобы навестить родственников.

Президент, в высшей степени довольный собой, долго раздумывал, не следует ли ему, солидному коммерсанту, и в этом доме приобрести клиентуру. Несмотря на определенные возражения морального порядка, он решил наконец, что при таких благоприятных обстоятельствах упустить клиента — признак начавшейся спячки и неспособности вести дела. Поэтому, собравшись с духом, он снова заговорил, на сей раз безо всякого пафоса, зато звонким задушевным голосом.

— Дети, — так обратился он к девушкам, усадив рядом с собой Грету и Аниту и глубоко вздохнув, — человек смертен, и все мы умрем. Что такое смерть — никто не знает, а тот, кто знает, дети, — тоже уже не знает. Хорошо. С этим приходится смириться. Но у истории этой есть и другая сторона...

Его голос был полон теперь понимания и покорности:

— Ведь могила, если за ней не ухаживают, разрушается и — даю слово — за несколько месяцев становится навозной кучей. Я знаю это по опыту.

Маня подтвердила, и Море продолжал:

— Однако уход за могилой, дамы, стоит денег; как это ни отвратительно — память стоит денег. Кто даст эти деньги? Порядочный и честный близкий родственник. А если у человека никого нет, что тогда?

Президент, готовясь потрясти сердца, многозначительно глядел то на одну, то на другую:

— Что тогда? Спросите себя, будет ли у вас кто-нибудь когда-нибудь!

Аргумент усвоен. Разве у них когда-нибудь кто-нибудь будет? Больница, богадельня, анатомичка и в лучшем случае — корка хлеба: так звучал конец сказки, которую им часто рассказывали. Президент отечески улыбнулся:

— Ну, у господина Макса Штейна вместо близких родственников есть, по крайней мере, такие добросердечные девушки, как вы! Но куда занесет вас в будущем году? Вы не знаете!..

И этот аргумент усвоен. Сегодня работаешь на первоклассной Гамсгассе и ешь серебряными приборами. Но годы проходят, и не каждая возвысится до экономки. Главный выигрыш и в лотерее, и в жизни — редкость. Дюжины Мань, Анит и Илонок опустились до «Наполеона» и потом все глубже и глубже увязали в провинции.

Президент никого не хотел огорчать, внезапный свет излучало теперь его лицо:

— Мне только что пришла на ум прекрасная мысль! Что, если бы вы учредили между собою маленькое благотворительное общество, чтобы поставить на могилу покойному камешек с его именем? Я говорю по опыту! Такой мрамор (естественно, не обязательно мрамор; песчаник тоже был бы вполне хорош), но мрамор в особенности сохраняет могилу навечно молодой. Разумеется, со вкусом исполненная — никаких скульптур! — простая надпись золотом! Кто мимо пройдет за долгие годы, — прочтет: «Макс Штейн», скажет: «ага!» и вспомнит. Как вы считаете? Разве нам не захочется устроить маленький сбор? То есть, если вас это действительно убеждает. Мне самому ведь все равно. Однако я думаю обо всем, и случайно принес с собой прейскурант. По цене от трехсот крон можно получить вполне сносные надгробия...

С сердец дам не сошла еще тяжесть последнего дня. Все еще не чувствовали они себя как дома на паркете Большого Салона. Картина кладбища так и стояла у них перед глазами. Вопрос «Будет ли у вас кто-нибудь?..» звучал в ушах. Они охотно откупились бы от мыслей о грозящей им судьбе, что страшнее все-таки для них, чем для других людей. И не является ли смерть явлением природы, кое во всех примитивных народах и личностях возбуждает желание принести жертву?

Поэтому слова Море упали на благодатную почву. С большим или меньшим рвением направились все в свои комнаты. Наличные деньги и сбережения были сосчитаны и пересчитаны. По мере добросердечия, веры, скупости и щедрости выпала и принесенная жертва.

Фалеска, самая честолюбивая и добрая душа, сошла — поскольку сбор застал ее за переодеванием, или потому лишь, что хотела показаться во всей красе, — короче, сошла вниз совершенно голая, чтобы двадцать пять крон своей дани смерти лично вручить поверенному. И удивительно! Когда в удрученной еще мгле Большого Салона расцвел внезапно радостный телесный цвет женской плоти, показалось, будто впервые после смерти Максля он, Салон, действительно хочет стать самим собой. Обессиленное пространство слабо улыбнулось и нерешительно вздохнуло, как больной, что возвращается к жизни. Фалеска же в упоении самовлюбленности вертелась волчком. То было интимное, даже сокровенное мгновение.

Следующие четверть часа президент Море вносил гражданские имена девушек и соответствующие суммы в список жертвователей. Только фрейлейн Эдит, которая свое уже отдала, и Маня — посвященная, знакомая со всеми этими фокусами, — отказались участвовать.

Агент по надгробиям внес в записную книжку замечательные распоряжения, и даже — растроганный самим собой — снизил свои комиссионные со злостных пятнадцати процентов до семи с половиной.

Пришло время одеваться, и вместе с ним явился Фигаро. Обычное возбуждение охватило дам. Толпились с криками по лестнице на этаж с гардеробом. Полновесно звучали любимые Илонкой ругательства, которые она вызывала из освободившейся груди на «бис».

Одна Грета осталась в Салоне подле президента. Она схватила его за руку:

— Что ж! Большая яма! Куда тебя вытряхивают. Грязь — и готово!

Президент Общества Спинозы коротко возразил, не раскрывая свое мировоззрение отчетливее:

— Это несущественно!

— Скажи-ка, президент, ты ведь не веришь в Небеса, как Эдит?

Президент довольствовался тем, что заметил, вместе с доктором Фаустом:

— Я вижу только — ничего мы знать не можем[25].

Однако Грета не развернула еще до конца свою метафизику. Она взглянула на Море и подчеркнула каждое слово:

— Если возможно, что мы попадаем на небо, почему всякий раз идет дождь, когда кого-нибудь хоронят?

Она торжествовала. Однако президент опроверг ее тонкий силлогизм ссылкой на сухой профессиональный опыт:

— Я в своей практике помню и прекрасные дни во время похорон.

— Эй, президент! Что говорил Спиноза? — внезапно спросила Грета.

— Он многое говорил, дитя мое!

— Это Спиноза написал: «Сир, дайте свободу мысли!»?

— Нет, это из Шиллера[26]. Но Спиноза думал точно так же. Он говорил, например: «Счастье есть сама добродетель, а не награда за нее»[27].

— Счастье — не награда за нее! По-моему, так и есть! Это бесподобно, президент...

Грета клокотала, потрясенная цитатной сокровищницей Море. Голос ее стал задушевным:

— Спиноза, он ведь испанец, да? У меня был как-то один испанец... Нет, двое!

— Спиноза был голландцем, — поучал президент.

Грета скорчила брезгливую гримасу:

— Голландец! Тьфу, черт! Не выношу голландцев! В Гамбурге, видишь ли, было тогда много голландцев...

Президент, все мысли которого были о политике, коротко оборвал это признание:

— Они, вероятно, сохранят нейтралитет.

Тут Грета плотно прижалась к нему:

— Эй, президент! Знаешь ли ты, собственно, что я на тебя запала? Намного сильнее запала, чем на Шерваля! Как можно вообще зваться Шерваль? Ему, вероятно, за «ер» в своем имени массу денег пришлось выложить? Да? Чрезвычайно тонко с твоей стороны, президент, что ты сегодня пришел!

Президент снисходительно улыбнулся и осторожно провел большой волосатой рукой по длинной ноге Греты. Она вздыхала у него на груди:

— Ты можешь стать моим любовником и денег мне не давать.

Однако она плохо знала президента.

Он поднялся во весь рост и объяснил, что он тут — гость, как всякий другой, и отказывается быть исключением. Он хочет сейчас же отправиться с ней в комнату. Но подарки он не принимает. Так подобает и ей, и ему. Порядок должен быть!

Парочка исчезла.

В это же время Эдит получила от Людмилы известие, что та не вернется больше на Гамсгассе.

X

Приходится в силу обстоятельств закончить сии краткие и беглые заметки, — ведь здесь кончается история старинного дома на Гамсгассе. Наши страницы представляют собой малозначительную хронику его «последнего дня», если безо всякого исторического энтузиазма, трезвым рассудком понимаешь, что этот прославленный дом построен был после битвы на Белой Горе[28]. Увлекательное предположение, что уже тремя столетиями раньше Карл IV фон Люксембург был его творцом, принадлежит лишь к области преданий. Но таково свойство славы; даже деяния и достижения неизвестных людей приписывает она блестящим именам. Почему не мог Карл, великий градостроитель, которому обязаны мы Новым Городом, университетом и старым мостом, положить также краеугольный камень в основание Большого Салона на Гамсгассе?

Во всяком случае, великие эпохи и долгая жизнь были дарованы ему между Тридцатилетней[29] и мировой войнами. Эта великолепная долговечность заслуживала более романтичного завершения, чем угасание в личности разложившегося, слабоумного последыша. Однако разве могучие державы мира гибнут эффектнее? Они надеются устоять, ведут войну, и — не успеют понять, как и почему, — захвачены и поделены, став чужой добычей.

В трагический момент, когда господин Максль лежал в гробу в Большом Салоне, решилась и судьба заведения, хотя оно дотянуло еще до крушения империи. Наследники никуда не годились. Это доказывается сполна тем обстоятельством, что фрейлейн Эдит, самая благочестивая и осторожная из экономок, уже в первые дни новой власти подала уведомление об уходе. Это уведомление и строгость нравов новых государственных мужей положили конец предприятию.

Дом еще стоит. Однако торговля кожами по соседству завоевала его, и даже своеобразный, непреодолимый запах прихожей, по достоверным слухам, полностью истреблен запахом березового дегтя.

Впрочем, всякая смерть — верховный вердикт, и ничто не умрет, если время еще не пришло. Когда сегодня идешь ночной порой по улицам, пронизанным светом рекламы, — на каждом углу читаешь вывески кафе, освященных не радостью, а танцами. Квакает саксофон негра. В сияющие порталы входят и выходят настоящие дамы, и их великолепные обнаженные ноги манят сильнее, чем принято было даже на Гамсгассе.

Злая из-за непредсказуемого и почти бесконечного любовного соперничества, лишенная куска хлеба, бредет уличная девка по пустой мостовой. Кто знает, остались ли вообще публичные дома? Тогда наше описание может иметь если не какую-либо иную, то хотя бы историческую ценность.

Никому не интересны незначительные судьбы совершенно незначительных личностей. Ведь они в этом изображении служат лишь фоном. Сведения о них даже привели бы спрошенного в смущение. Естественно, он тотчас выпалит:

— А знаете, Оскар стал знаменитостью и живет в прекрасном загородном доме в американской столице кино?

Однако этот вопрос теряет смысл, если каждый негр-зулус узнаёт Оскара на экране.

Напротив, Людмилу можно видеть несколько раз в неделю на всех важных вечерах в театрах города.

Собственно, полнее она не стала, только в ее борьбе с двойным подбородком подбородок сей, кажется, норовит остаться победителем. Ее все еще можно назвать хорошенькой. Ее стройные классические ноги, пользуясь благосклонностью моды, празднуют на улицах каждодневный триумф.

Ее старые знакомые давно не отваживаются здороваться с ней. Она отвечает на приветствия лишь тех господ, которых узнаёт, а своих старых знакомых она как раз не узнаёт. Пристальным детским взглядом смотрит она в их лица, но — пусть они при этом понимающе улыбаются и льстят, — при всем желании не может их вспомнить.

И с Оскаром, который совершает теперь триумфальную поездку по Европе, произошло ранее то же самое. Напряженные детские глаза не узнавали его, и ничего не мог он в них прочесть, кроме равнодушия светской дамы, удивленной назойливым взглядом. Оскар, однако, недолго оставался в смущении, ничего не сказал, и это еще раз доказывает, что мужчина тщеславнее женщины.

Кто упрекнул бы Людмилу за ее плохую память? Кровью своей война смыла и все другие воспоминания. Давно уже она — жена влиятельного депутата Республики. Случай распорядился так, что он в дни свержения монархии, полные энтузиазма, был членом той парламентской комиссии, что под председательством известного защитника прав женщин уничтожала «казарменную проституцию» и тем самым решила судьбу Большого Салона. Супруг Людмилы относился к идеалистам, не был замешан ни в одном из многочисленных коррупционных скандалов и, говорят, как политик подает большие надежды. Ну, стоит искренне пожелать ей и государству, чтобы при формировании следующего кабинета он стал министром.

Загрузка...