Верьте или не верьте, я был тогда монахом; моя мать дала торжественное обещание посвятить меня Богу, — ведь когда она была беременна, я находился во чреве ее в положении столь неудобном, что роды грозили ей смертью. Мне было десять лет, когда она исполнила обет и отвела меня к братьям Арпата, которых хорошо знала. Там, в монастыре и на вершинах Хиллигенхилла, я вырос, учился и скоро постиг троякий смысл Писания.
В молитвенном усердии я за короткое время превзошел прочих послушников; в посте и самобичевании моя полная страстей юность возвысилась над рвением лучших из братьев; приор и старейшины вселили в меня надежду, что со временем во всем христианском мире будут почитать их монастырь как родину Святого.
Но там, где Бог могуч, и Дьявол не слаб.
Без труда преодолевал я соблазн чревоугодия, сонливость, леность сердца и духа; тем сильнее пришлось мне сражаться с похотью, ибо хотел я стать ее господином.
Под рубашкой я носил в семь кругов обвивавшие мое тело цепи. Тщетно! Несколько секунд держал я в огне руку и босые ступни на горящих углях. Тщетно! Зимней ночью стоял я по бедра в ледяной воде, пока братья пели хорал и служили мессу. Тщетно!
Я никогда не спал на деревянных досках, а еженощно — на камнях крытой галереи. Тщетно! Попросил я как-то на исповеди у приора кастрировать себя. Коллегия это обсудила, но просьба была отклонена как нарушение божественной воли и законов. В рассветных сумерках я изнемогал — усыпляющие средства не властны были более над моей плотью, и рукою освобождался я от желания. Тут уж Дьявол был в своем праве. Ничего я не мог поделать с требовательной волей руки моей, которая с одержимостью собирала запретные плоды и не сдерживала своего вожделения. Но никто и не думает, что на бренной земле можно унять жажду. Каждое удовольствие создает десяток новых желаний, и нет здесь пути назад. Скоро мой грех совсем отравил меня. Но самое ужасное, что содержанием моих порочных снов была не женщина только, не множество женщин (как мало я видел их в своей жизни!); что не одни лишь женские груди, ноги, задницы или еще какие вожделенные вещи всплывали перед моим внутренним взором; нет! — о жестокость ада! — все, все способно было принять передо мною обольстительный облик и привести меня к падению.
Отдаленное звучание шагов братьев по галерее, округлость умывальника, пасущееся животное, тюльпан в саду — все, все, когда наступала пора, превращалось в непреодолимое очарование; молитва на моих устах была развратным заклинанием, и руки дрожали, совершая свою работу. Я не отваживался исповедоваться. Робко хранил я в себе свою отвратительную тайну. Однако чем больше я скрывал ее, тем противоестественнее и грязнее она становилась. Я жаждал ночи напролет бродить босиком с грубой деревенской девкой по вязкой проселочной дороге по колени в дерьме или медленно погружаться в болото; я не мог изгнать из мыслей своих образ огромной, медленно жующей скотины; запах хлева наполнял мое воображение; воспоминание об упругих цветах бузины вызывало во мне мучительный зуд.
Я стал слаб и ленив. Мое прежнее усердие, моя истовая вера растаяли. Я непрерывно тосковал по мертвой глине, из которой мы слеплены. И так как я слишком презирал ее, мстила она мне за себя сверх меры, в тысячу раз сильнее, чем другим. И тут случилось самое страшное.
Однажды утром сидел я на своем месте среди других братьев на ранней мессе. Открылась дароносица. Резкий звон и невыносимый блеск от алтаря. Некоторые братья благоговейно замерли, другие будто задыхались в экстазе... Меня же, меня повлекло тело Господа к развратному зуду, — все слабее и тише бормотал я проклятия Сатане, его теплое ароматное дыхание щекотало мне затылок, моя рука не могла больше сдерживаться, и я излился, испуская яростные крики.
Я рухнул без чувств на плиты пола. Когда я очнулся, приор стоял передо мной, братья робко толпились в отдалении.
Я слышал их бормотание: «Он призван... он избранник...»
Приор тихо сказал:
— Сын мой, ты крайне изнурен своими видениями.
Подошел старый монах и опустился подле меня на колени.
— Возлюбленный, — сказал он умоляющим тоном, — покажи мне свою ладонь. Возможно, я распознал бы на ней будущие стигматы, священные чудесные знамения.
Тут я почувствовал себя тайно осмеянным и про́клятым и вновь впал в беспамятство.
В ту же ночь я тайком покинул монастырь.
В мое время религиозная вера оказывала еще сильное воздействие на народ, и платье священника пользовалось значительным авторитетом. Повсюду во мне видели посвященного, а вовсе не бродягу или беглого монаха. Этому могли способствовать моя обманчивая внешность и мое лицо, казавшееся непорочным и будто не знающим ничего о жадности, о коварном рассудке, что лишь к обыденному устремлен. Я был скромен, любезен, умел красиво говорить, и потому крестьяне, ремесленники и уличная толпа относились ко мне благожелательно. Не зря дух мой долгие годы пребывал в созерцании и аскезе; изучение священных наук отпечаталось на моем челе, и не мог я преодолеть огромную разницу в благородстве между мной и прочими людьми, как ни тосковал порой по совершенной с ними близости. В подаяниях я не нуждался. Добрый родственник, которого я нашел в Уленховене, щедро одарил меня. Я бродил, как мне хотелось, из селения в селение, от города к городу, и радовался в непрестанном изумлении счастливой юности, — ведь позади остался мир монастыря, впечатления о жестоком изнуряющем духе которого будто выброшены были в кучу мусора.
А когда я оказался на свободе, избегал меня даже демон похоти, и в наполненном ветром воздухе первых месяцев странствий я почти избавился от своего порока.
Лишь одного я не мог сделать. Снять с себя рясу! Я ощущал ее как свою принадлежность, и в любой другой одежде казался бы чужим самому себе.
Однажды вечером, в час, когда зажигают фонари, прибыл я в один большой город и снял себе комнату в гостинице на рыночной площади. Я выглянул из окна и увидел, что множество людей входит в широкие ворота. Меня охватило любопытство. Я побежал вниз и смешался с толпой. Ворота вели через проход, заваленный всяким хламом, в широкий четырехугольный двор, обрамленный высокими вязами. В середине квадрата возвышалось здание театра. У входной двери стоял человек в пышном серебристом одеянии и с массивным шестом. По кругу театр обнесен был деревянными мостками. На одной галерее висело белье для просушки. Лампы горели в небольших решетчатых клетках; пожарные лестницы с крыши, где курилась дымом большая труба, спускались к земле, как веревочные лестницы — с корабельной палубы.
Ах, я вижу перед собой то приятно волнующее зрелище, будто это происходит сегодня! По обе стороны стеклянной двери на веревочных сетках висела театральная афиша:
Лючия ди Ламмермур
Опера в 4-х актах
Гаэтано Доницетти
Я купил билет и вошел в зрительный зал. Впервые я был здесь, в театре. Сердце мое трепетало, будто я ребенок и вижу чудо из чудес.
Всё подо мною (ведь я сидел на балконе) было красным и золотым. Огоньки газа, точно руки с растопыренными пальцами, горели в своих клетках. Вверху, вокруг потолочной люстры, все было испещрено небесно-голубыми и золотыми блестками — красивее и одухотвореннее, чем в любой церкви. Занавес, освещенный снизу снопами света, будка посередине занавеса, — все это было как в магическом сне. В оркестре на пультах горели масляные лампы, нарядные девушки вокруг меня шуршали кульками и совали в рот большие красные конфеты: внизу в первом ряду стояли молодые мужчины в ярких жилетах, небрежно прислонясь к оркестровой перегородке и играя лорнетами; у некоторых на затылках были высокие черные, коричневые или серые цилиндры.
Уже настраивались струнные; чистые струны звучали как духи леса и воды, лишенные души. Иногда же чей-то вибрирующий палец скользил по грифу, и порыв мелодии вплетался в бессмысленный шум — быстрый взгляд сути человеческой, полной мгновенного восторга. Голоса кларнетов и гобоев были прохладны и бесстрастны, их короткие мотивы отчужденно порхали один за другим. Звучание фагота походило на урчание сонного, жирного брюха у трактирного стола; визгливая флейта — на злую бабу; басы — на строгих ворчливых стариков, скрывающих свое доброе сердце. Я дрожал всем телом. Это непрерывное звучание было внове для меня. Я не знал до сих пор других инструментов, кроме органа, и никогда не слышал светскую музыку.
Вдруг стало темно.
С первых же тактов я почувствовал, что могу умереть от счастья, внимая этой музыке. Горло мое сжалось, безумные слова срывались с губ, слезы брызнули из глаз. Целостность моя распалась, и в каждой секунде умирал я божественной смертью.
Поднялся занавес.
Компания охотников бойко пела хором. Вперед выступил красивый господин в благородной разноцветной одежде, вокруг бедер у него была надета короткая юбка в широкую клетку, в руке он держал длинное копье. Казалось, он был чем-то очень рассержен, и, будто готовясь к прыжку, упругими яростными шагами ходил туда-сюда перед остальными. Он пел сытым густым голосом, мелодия его песни становилась иногда необузданной и стремительной; вдруг он вышел широким шагом вперед, словно хотел броситься в толпу зрителей; его вытянутая рука дрожала, он откинул голову и, над приведенным внезапно к молчанию оркестром, возникнув из тишины, набухла постепенно сильная, высокая и звонкая нота и осталась парить над всеми нами, как буро-золотистая орлица с распростертыми крыльями, чтобы мы тоже откинули головы и, затаив дыхание, закрыли глаза.
Потом лес на сцене исчез. Кладбище со сводами склепов и с крестами лежало во мраке, оснеженное только белыми световыми пятнами. И вот появилась она! Быстрой шуршащей походкой подошла она к суфлерской будке, оставив позади покорную служанку. Ее одну любил я и знал, что полюбил с давних пор. Где, однако, было сладострастие моих злых, проклятых монастырских ночей? Нет! Это возвышенное поклонение только укрепится! Никогда больше не развратит меня нечистое желание! На ней было белое, со шлейфом, платье из атласа или шелка, чудесные драгоценные камни сверкали с ее ушей и пальцев. Ее туфли были из мерцающего серебра. Однако под этой застывшей роскошью таилось тело, которое невозможно было себе вообразить, — по нездешнему трогательное, парящее дуновение.
Она пела и для прохлады обмахивалась белым веером. Переливы ее мелодии зачастую были неглубокими, короткими и тихими, но иногда неудержимо и стремительно взлетали до предельной высоты, и эти верхние ноты звенели во все нарастающих трелях, с полнотой и силой вплетаясь в мощную мелодическую линию; тогда певица расправляла руки, захлопывала веер и не опускала больше голову, как прежде в пиано. То была божественнейшая песнь моей жизни.
Навстречу ей спешил молодой благородный мужчина, вынужденный, однако, задержаться в середине пробежки, — ведь публика аплодировала и кричала «браво!», отчего он повернулся к ней и, улыбаясь, поклонился.
Наконец они все-таки обнялись и запели, сначала каждый по отдельности, затем их голоса слились воедино в страстной, полной страдания мелодии, слова которой на моем родном языке означали примерно следующее:
Я молился Господу, чтобы занавес не опускался и это божественное непостижимое видение передо мной не исчезало. Когда наступил антракт, я устал, как альпинист, чьи глаза видят пред собою только черные клубящиеся облака.
Вдруг возник золотом сверкающий праздничный зал. Кулисы раздуваются ветром, но мне все равно. Благородные пары в нарядных платьях, в золоте и парче, прохаживались по сцене. Пели веселый марш. За столом сидели должностные лица в завитых париках и готовились подписать акт о бракосочетании.
И она пришла, печальная и нерешительная. Под глазами у нее были большие черные круги. Сама она была смертельно бледна. Она протянула руку толстому молодому мужчине, обутому в красные туфли с пряжками и очень высокими каблуками, чтобы казаться повыше. Благородный мужчина с густым глубоким голосом, ее жестокий брат, с достоинством приблизился к ней.
Теперь это должно было свершиться!
Двери распахнулись, и с яростью во взоре, с рукой на сердце, он оказался здесь! Снова раздались неудержимые аплодисменты. На сей раз он, вернувшийся домой после долгого плавания, не обратил на это внимания. Медленно, несколько скользящей походкой, подошел он к подножью лестницы и жестом человека, чье сердце разбито, с легкой небрежностью уронил свой черный плащ, который льнул к его стопам, как верный пес. И вот голоса их нашли друг друга, и началось то, что называется «знаменитым секстетом из „Лючии ди Ламмермур“». Оркестр задавал все тот же, обрывающийся на полуслове, вопрос; оставляя его без ответа, юноша пел свое; ее же голос, отчаявшийся и отвергнутый, искал его мелодию, что шествовала в застывшем страдании. Тихое пение дворян пряталось сначала под балдахином, который наполнили потом голоса влюбленных; но злодей-брат недолго это терпел и энергичным мотивом оборвал их притаившееся счастье. Еще раз попытались они с яростными криками приблизиться друг к другу, но слишком много тут было свидетелей и мелодий, и ломаемые в отчаянии руки бессильно опустились.
Я наслаждался этой высшей гармонией голосов, пока голова моя не закружилась и властная сила не подняла меня с места. Я исторг крик восторга и очнулся, лишь когда окружающие обернулись и, улыбаясь, стали показывать на меня пальцами: «Поглядите на монаха!..»
Между тем одетый в черное юноша обеими ладонями сжимал виски; его изгнали. Его плащ остался на лестнице и лежал как упрек, как труп. Однако праздник еще не кончился, хотя свечи становились все короче и короче. Лючия давно исчезла. Вдруг танец оборвался, гости расступились, и в просвет между ними в белом пеньюаре свадебной ночи выбежала она, она улыбалась и танцевала. С первого взгляда я понял: она безумна! В руке она держала подсвечник с тремя свечами. Она уронила его, свечи потухли. Она подняла голову и смотрела неподвижно, застыла, замерла, даже не мигая, — и я понял: она смотрит на меня! Трепет и дрожь пронизывали все мое существо. Она запела и не сводила больше с меня взгляда. Здесь искала она то, что потеряла там, — здесь, наверху!
Для нее, как и для меня, это было далекой далью! О тогдашнее бесконечное пение! Затем она, будто не могла больше удержать тяжести своего взгляда, нагнулась якобы к ручью ее родины, и в последний раз увидела в нем, под звуки арф и флейт, отражение своего лица. Я убежал из театра. Шепча бессмысленные слова, до самого утра носился я по городу, попадая порой на узкие улочки окраин, на неосвещенные мосты, в подозрительные кварталы.
Женщины, увидев меня, визжали и смеялись: «Монах, монах!» Пьянчуги с угрожающим видом крутились по соседству, городской полицейский поворачивал голову, следя за мной. Все это и многое другое я замечал. Только утром вернулся я в гостиницу.
Рыночные торговки в страхе крестились, завидев меня.
С тех пор я каждый вечер приходил в этот театр. Много еще замечательных произведений я там услышал. Еще сегодня наполняет меня нежность, когда я произношу про себя их названия: «Пуритане», «Фаворитка», «Норма», «Пират», «Странная девушка», «Беатриче ди Тенда», «Дон Паскуале», «Мария из Руана», «Анна Болейн», «Любовный напиток», «Лодоиска», «Медея», «Фернандо Кортес», «Сомнамбула»[69]. О, я видел ее в пятидесяти представлениях! Будучи молодой крестьянкой, носила она высокую шапочку на светлых завитых локонах, корсаж с золотистыми шнурками, красные чулки и маленькие черные башмачки; она парила в роскошных одеяниях неприступных принцесс и графинь и плавно опускалась красивыми складками платьев на сцену, когда после одухотворенной арии добровольно принимала смерть. У юной цыганки висели две черные косы на затылке; она танцевала с кастаньетами в изящных, но рваных чулках. При любых превращениях она оставалась неизменной, даже когда, одетая индианкой или рабыней-негритянкой, высматривала что-то на глади морской.
Не я всегда чувствовал, что взгляд ее искал меня — меня, которого она никогда раньше не видела; я ощущал это, когда ее голос поднимался ввысь и звенящие капли соскальзывали с белого оперения. Какие ужасные образы запятнали дух мой в монастыре! Мое сладострастие не останавливалось перед воображением разлагающихся трупов! Теперь это проклятие с меня спало. Чистейшее пламя горело во мне. Я пребывал в каком-то мягком упоении, пронизываемый нежной болью, лишь с одним желанием в душе — тайно пролить кровь на каком-то неизвестном мне жертвоприношении. Как только может быть любима молодая женщина — так я любил эту певицу, что каждый вечер выплывала из неизвестности, из ничего, из дождливой мировой ночи в неестественном розовом и голубом свете, чтобы потом в объятиях закованного в латы мужчины выдохнуть свою жизнь.
Ее называли по имени — Лейла.
В маленьком театре я вскоре стал известен. Человек в сутане, каждый вечер на галерке — это бросалось в глаза. Мне угрожала опасность пойманным беглецом и изменником предстать перед церковным судом. И все-таки я приходил, окруженный непроницаемым сном. А сон, греза — всегда надежная шапка-невидимка для мечтателя. Истинный сновидец владеет даром быть прозрачным. Еще одной способностью обладает человек, пребывающий в глубоком сне: он вызывает симпатию, как всякий, кто не по мерке умников скроен, кто не мешает жить другим, кого тайком можно счесть безобидным глупцом.
Служащие театра и гардеробщицы ко мне благоволили, приветливо со мной здоровались и предоставляли некоторые льготы. Я был для них театральным шутом. Таковым я представлялся, однако, и тем, кто такими шутами действительно были. И вечера не проходило, чтобы дюжина мужчин, шумя как у себя дома, не собиралась на стоячих местах балкона. В большинстве то были молодые люди в до блеска заношенных костюмах, но в чрезвычайно пестрых галстуках, с то и дело выпархивающими из нагрудных кармашков платками. Однако среди них я заметил двух пожилых мужчин и одну старую деву. Один мужчина, что всегда сидел на стуле, приходил как раз перед тем, как гас свет, и если, затаив дыхание, видел, что пьеса еще не началась, усаживался с блаженной миной на лице оттого, что не упустил ни единой ноты. Он отдувался; его лысина, только теперь повлажневшая, блестела; затем он сбрасывал кожаные нарукавники конторского писаря и с жадностью ожидал первого звука. Он излучал нежную одухотворенность и благодарность. Я ни разу не слышал, чтобы он выражал недовольство каким-нибудь певцом или оперой.
Его противоположностью был старый горбун, который ежедневно первым приходил на балкон. Он постоянно был полон негодования, ужасался каждым певцом, мучился на протяжении каждого номера, и когда весь зал разражался громкими аплодисментами, он только покачивал издевательски головой и не скупился на злобные насмешки.
Однажды вечером во время антракта он обратился ко мне:
— Господин мой, вы священник. Это замечательно! Вы — энтузиаст искусства. Еще лучше! Я чувствую к вам братскую симпатию. Вы, привыкший к чистым блаженным голосам церковного хора, как вы должны страдать от этой халтуры там, внизу! Я, к чести для меня, постоянно выхожу из себя. Вы знали Рубини?[70] Ах, вы его не знали! Я скажу вам, и не потерплю никаких возражений: Рубини был богом! Для меня он был богом. Кому посчастливилось слышать Рубини — разве может тот вынести грубость этих плоских крикунов кулис? Какое хлипкое пиано у этих бандитов, какой противный фальцет! Как неизящны их переходы, как приземлены их голоса в ансамбле! Конечно, хорошая дикция не может придерживаться строгого ритма! Ее свобода, однако, должна соответствовать такту, быть плодотворной, чуткой! А речитатив? Очевидно, что его благородный смысл приходит в упадок! Это вовсе не драматическая поддержка, как полагают дилетанты, не невзрачная ниточка, на которую нанизываются бриллианты! Речитатив — безмолвное небо перед грозой! Это напряженное безветрие души, которая чувствует приближение бесконечно блаженной муки каватины или стретты[71]; в то же время это самоопределение оперы, господин мой, превосходная ирония, которой должно быть вдоволь в каждом шедевре. Что, однако, знает наша эпоха, которая весьма весело проводит время в пыточной камере «свободного духа» и материализма, об иронии? Ирония — это стыдливый, полный любви взгляд высокоорганизованных людей, чье близкое Божеству и никогда не затухающее сознание одной ипостасью своей находится на земле, другой же — в той архимедовой точке опоры, с которой оно движет миром. Ирония — талант святых, их улыбка на костре, это милость — никогда полностью не погружаться в земное. Без нее шедевр — неуклюж, обманчив, тяжеловесен, он прилипает грязными сапогами к земле! Ирония — знание о том, что вся любовь, вся боль, месть, любое убийство, всякие излишества, — не то, что они обозначают, подобно взятой напрокат маске, а всего лишь фантазия, безумная карнавальная игра, призванная загримировать истинную реальность наших душ: мысль о смерти и о рассыпанном, но неразгаданном шифре, которым мы вскоре станем. Как видите, с точки зрения иронии нужно рассматривать и формы искусства оперы! Эти стретты, кабалетты[72], дуэты, терцеты, ансамбли, финалы, бальбиллы[73], триумфальные марши, шествия, арии, каватины — красотой мелодии они насмехаются над обыденной жизнью, которую представляют искаженной и смешной. Чего же хотят они, эти реалисты, обо всем толкующие фанатики правды? — жизнь бессмысленна! Наполнено смыслом только пение — думающая душа, парящая над всей этой суетой.
Жаль! Жаль!
Повсюду военные и педанты начали весело болтать об опере. Они принесли на сцену смешные конфликты, они говорят: прежние были искаженным изображением жизни. А что их «жизнь» — лишь бессмысленное либретто без музыки божественного Винченцо Беллини из Катании, — этого они не понимают!
А немецкие обыватели в музыке прямо раздуваются от важности! Тут один пишет в «Ревю», приговорившем своих читателей к смерти от скуки, что стиль итальянского оркестра похож на чахоточное козье блеяние; другой острит об «огромной пошлой мандолине».
Так они заменят аккорды этой «мандолины» арпеджио своего инструмента-подростка, фортепиано!
В воздухе Катании для них слишком мало жира. Боже, как закоптят они его своей выдумкой — контрапунктом! Ведь люди, которые не в состоянии испытывать радость, живут тем, чтобы отравить ее другим!
Как-то встретил я одного такого адепта. Он утверждал, что человеческий голос не должен иметь в музыке более высокого значения, чем другие инструменты, которые будто бы ему равноценны.
Как возмутил меня этот пошлый бурш! «Ваши слова, — кричал я ему, — кратчайшее доказательство того, что Господь проклял этот век, нигде и ни в чем не хочет его признавать! Вы высказываете музыкальную теорию атеизма, враждебности религии, материализма, копрофилии!»
Вы знаете, что такое инструменты из дерева и жести, дорогой мой?
Они — голоса природы, неразумной, пассивной природы. Голоса лугов, рек, бурь, вулканов, морей!..
Понимаете ли вы значение человеческого голоса?
Нет, вы этого не понимаете; вы — несчастное дитя Хаоса!
Человеческий голос выражает идею нравственной свободы, страстную тоску человека по душе Господней. Его диапазон — телесная лестница Иакова, по которой ангелы скользят вверх и вниз. Уже язык, голос — единственное, неопровержимое средство благой и свободной человеческой воли. И когда он отбрасывает заботы кухни, спальни и трактира — он поет. Пение — не священный ли это символ единственного диалога между Богом и человеком? Слово склоняется перед пением, как пожизненно приговоренный преступник в своей камере — к единственному лучу света, что проникает к нему в полуденный час. Слово — бедный грешник, запертый в темнице своей речи, но пение, могучее, как Самсон, рушит колонны дома и победными руками возносит жалкого грешника к небесам.
Спетое слово высказывает уже не заимствованную однозначную мысль, а свою собственную, многозначную. Поэтому почти безразлично, поет ли мужчина в театральном костюме «Проклятая неверная жена!» или что-нибудь другое.
Ирония улыбается на скорлупках слов, и оболочки эти сохраняются, пока невыразимый смысл вызревает в них. Чем более хрупки и преходящи эти скорлупки — тем лучше! Теперь же они начали сочинять «философию», впихивают в музыку системы и озвучивают опухоли своего «мировоззрения». Эффект тот, что не дух взлетает к небесам, а множество остроумных и плохо рифмованных слов вертится среди софитов. Вы священник, друг мой, и энтузиаст искусства, вы меня поймете. То, что пение, признак богатой искусством эпохи, гибнет, узнаю́ я по тем пошлым гло́ткам внизу. Певец должен освятить свое горло, как пророк — свое тело! Вместо того берет верх это неблагородное блеющее voce bianca[74] провинции.
Толпа уже не теснится целовать ноги Рубини; свободомыслящие квакерские души развенчивают комедианта, не доставляющего больше наслаждения, то есть делают его себе подобным.
Бельканто свободно от сентиментального сивушного звука учителей физкультуры и приказчиков винных лавок, которые экстатически загребают руками и в фальшивом целомудрии вращают глазами, издают глотками своими медвежий рев, и ни на пфенниг нет у них ни ритма в жестах, ни такта в душе.
И, как видите, я ухожу с мировой арены вместе с бельканто, — я ведь тоже принадлежу к старой школе шутов, для которых театр был единственным и наивысшим счастьем в жизни. О Рубини, Рубини!
Щеки горбуна побагровели. Он взял меня под руку и тихим голосом, который когда-то, вероятно, был очень красив, пропел:
Tombe degli avi miei[75].
Он оборвал пение, судорожно сжал мне локоть и сказал:
— У меня было призвание, как мало у кого! Но! — вы видите, моя фигура не соответствует требованиям сцены.
Прозвенел звонок. Антракт закончился. Прежде чем войти в зал, он задержал меня и заметил:
— Мой приговор был слишком жесток. Есть еще некоторые корифеи, которых смело можно поставить рядом с великанами прошлого. Главным образом ради одного из таких талантов и стою я здесь на страже.
— Кого вы имеете в виду? — спросил я.
— Мадам Лейлу, — ответил он.
Я постарался запомнить все его речи. Я ведь еще не раз беседовал с ним. Многое из его суждений о музыке я забыл, — я же был тогда в этом искусстве настоящий пескарь.
Звали его Кирхмаус.
Каждый вечер после спектакля я торопился выйти из театра и становился перед дверью на сцену. Толпа зрителей, казалось, подобно мне ждала актеров. Я знал, что она снимает теперь свое сверкающее платье, смывает с лица краску и копоть и надевает обувь, в которой ходят по улицам. Работники сцены и хористы, громко болтая, появлялись из театра и быстро исчезали. Каждый раз, когда открывалась дверь, надеялся я на мгновение увидеть великую, сбросившую покровы тайну. Торопливо выходили актеры, игравшие маленькие роли, например, крестьян, нотариусов, солдат, священников, дуэний и старух. Они выглядели жалкими. Мужчины держали платки у губ, у женщин были беззаботные лица, они несли в руках старые, потрепанные кожаные сумки.
Праздные зеваки бросали им добродушные и оскорбительные шуточки. Они кричали: «браво!», «здорово ты сегодня отчебучил!» Иной раз какой-нибудь пересмешник запевал с преувеличенной выразительностью фразу из чьей-то роли в одном из эпизодов:
Пред дверью, железом обитой,
ждет король со всей своей свитой.
Смех был наградой шутнику. Осмеянный же равнодушно, прижимая к губам платок и не глядя по сторонам, спешил удалиться.
Перед дверью на подмостки всегда стоял экипаж. Кнут был прислонен к тормозному колесу у козел, но кучер сидел в трактире, который назывался «В гроте». Мужчины в синих робах выносили огромные букеты цветов с лентами и складывали их в салон кареты.
Я знал, что это экипаж Лейлы. Мое сердце при виде его трусливо колотилось, и мужество покидало меня.
Действительно ли взгляд ее искал меня? И кто я был такой?
Бедный бродяга, беглый монах, ночами предающийся нечестивым мыслям.
А она? Ее ожидал экипаж. К ее стопам склонялись сильные мира сего, умелые и опытные в наслаждениях, широко шагавшие над головами вечно жаждущих и тоскующих. Взглянула бы она на меня, узнала бы? А хоть бы и так, разве это не было бы ужасно?
Что делать со мной этой великой актрисе, этому многоликому видению — и что мне с ней делать?
Подобает ли мне войти в ее мир? Разве, несмотря на ужасное кощунство, не нес я на себе посвящения? Ночи казни, ногти, вонзенные в плоть, посты, вечера, проведенные за чтением жизнеописаний святых, когда отблески костра, как далекая утренняя заря, играли на моем лбу. Можно ли изгладить все это? Нет! Я пал и низвергся в бездну. Но если суждено мне полюбить женский облик, то пусть происходит это втайне и издалека! Я хочу нести в себе эту теплую лампаду, не предавая ее, и попытаться, насколько это в моих силах, не спалить ее, опрокинув масло.
Так говорил я себе (постоянно сомневаясь, упрекая себя в трусости), и покидал место ожидания еще до того, как кучер возвращался из трактира.
Однажды вечером — давали «Эрнани»[76], произведение мастера, собравшего впоследствии богатый урожай славы, — стоял я снова в тяжелой борьбе с самим собой перед дверью на подмостки. Тут я увидел среди ожидающих господина Кирхмауса. Он разговаривал с человеком, чья внешность сразу очаровала меня. Стройная фигура наклонилась, доверчиво внимая собеседнику и усердно кивая. Человек был одет в оливково-зеленый, доверху застегнутый сюртук и стоял в напряженном размышлении, беспомощный, будто с ватными коленями.
У него были мягкие, густые, зачесанные назад волосы, шляпу он держал в руке, и нельзя было в свете газового фонаря рассмотреть, были они светлыми или седыми. Огромный нос на его лице отбрасывал резкую тень на его рот и подбородок.
Вдруг Кирхмаус подтолкнул его, что-то произнес и показал на меня. Оба пришли в движение, и ко мне, казалось, подскочил, подпрыгивая, не привыкший к земной тверди ощипанный орел.
— Господин, — сказал горбун, — это — доктор Грау. Рад случаю познакомить вас.
Он загадочно взглянул на меня, попрощался и исчез. Я почувствовал, что мою руку долго и крепко сжимает другая, горячая, будто в лихорадке, ладонь.
Отсутствующий глубокий взгляд голубых глаз осматривал меня так, словно я был удивительным ландшафтом. Лицо морщинистое, осунувшееся, и все-таки не старое.
Доктор Грау ничего еще не сказал. Его рот был открыт. Я видел, что многих зубов у него недостает, и все-таки лицо это было необыкновенно красивым.
Вдруг он вздрогнул и сказал:
— Пойдемте.
— Пойдемте, пойдемте! — радостно воскликнул я в свою очередь, так как исходившая от этого места опасность снова была развеяна.
Мы молча и долго шли рядом. Время от времени спутник мой посматривал на меня, и я заметил в его взглядах нежность, которую объект их давно утратил.
Он, человек, ходивший в школу, посещавший университет, несомненно близко знавший женщин, — он казался более смущенным и застенчивым, чем я — монах, человек неопытный! Он снова схватил меня за руку.
— Я рад встрече с вами! Я думаю, мы сможем что-то получить друг от друга. Вы — духовное лицо и, — как я вижу, и как сказал мне господин Кирхмаус, — человек особого рода. Я сам — что-то вроде религиозного философа.
Я ответил на пожатие его руки.
Этот человек сильно действовал на меня.
— Я уже однажды видел вас, — продолжал он. — Ночью вы стояли на мосту и пели что-то непонятное реке. Тогда я сразу понял, что вы — один из нас. Мы, немногие избранные, должны собираться вместе и стоять друг за друга.
Эту последнюю фразу он произнес совсем тихо. Он, впрочем, часто принимал вид заговорщика. Его походка была упругой, но не как у здоровых, энергичных людей; на мгновение мне почудилось: так ходит тот, кто боится оглянуться; так убийца выходит ночью на цыпочках из комнаты, где истекает кровью его жертва.
Мы остановились у газового фонаря, вокруг которого мелькали мотыльки во множестве.
Едва, однако, Грау вступил в круг света, как бабочки отлетели от фонаря и затанцевали вокруг его головы. Казалось, это доставило ему удовольствие.
— Видите, — сказал он, — со мной так всегда бывает.
Затем он вынул из кармана табакерку и взял оттуда щепотку. Однако я отчетливо видел: то, что он вдыхает, не было нюхательным табаком.
Сверкнула молния, в ночи прокатились раскаты грома.
Доктора Грау это взбодрило. Он все время улыбался и кивал мне.
— Я тоже люблю грозу, — сказал я.
— Еще бы! Еще бы! — Он меня чуть не обнял. — Ах, я так люблю гром, бурю, любой пожар, наводнение, бурлящую толпу!
О, я люблю светопреставление!
Еще ребенком стоял я часами у окна и боязливо смотрел на небо — не покажется ли наконец стремительно растущий диск неизвестной, страшной звезды!
Иногда солнце становилось красным и блеклым. У окна я, дрожащий и торжествующий, предвкушал апокалипсическую катастрофу!
— И все же, — говоря это, я стыдился своего малодушия, — сначала огонь, потом землетрясение, буря и, наконец, нежный шелест?
Суд — только предвестие любви!
Он задумался.
— Вы цитируете пророка, которого я считаю более всего ответственным за то, что человечество оказалось на ложном пути.
Пророка Илию!
— Да, ему, своему наводящему ужас слуге, Бог явил себя дуновением ветра!
— Какое противоречие! — воскликнул доктор Грау.
Этот несущий гибель вождь, который, когда ему нужно, сжигает детей своих в огне, вымоленном пророками, этот работорговец, — является вдруг в тихой благости? Настоящее изделие святоши, фокус лицемерного зелота-фанатика!
Разразился ливень.
— Если мы зайдем в этот винный погребок, — сказал странный человек, — я охотно изложу вам свои воззрения на эту тему.
Мы укрылись от дождя в этом чадном, с низким потолком, трактирчике. Под зарешеченным мутным окном эркера располагался столик. Там мы и уселись. Хозяин принес и поставил перед нами светильник. Сразу же множество разнообразных насекомых, прежде всего громко жужжащих мух, заплясало сначала в круге света, потом вокруг головы доктора Грау. Нам принесли флягу коричневого ахайского вина.
— Не думайте, — начал доктор Грау, — что я намерен надоедать вам какими-то учеными причудами. С точки зрения той науки, которая классификацию фактов и замену одних наименований другими считает уже познанием, я вовсе не ученый. Я просто хочу вложить вам, именно вам, в руки ключ к пониманию сути вещей.
— Почему именно мне? — спросил я.
— Мне сообщили о вас в духовных сферах, — сказал он в ответ.
При этих словах меня захлестнула волна симпатии к этому человеку. Лишь теперь я увидел, как сильно испорчено и как прекрасно его лицо. Волосы, ни белокурые, ни седые, гармонично обрамляли его лоб.
Он пил понемногу из своей рюмки, вдыхая что-то, не показывая, однако, содержимого своей табакерки, затем вынул другую коробочку из кармашка и поспешно скрутил сигарету. Взгляд его соскользнул с меня. Он пристально смотрел, открыв рот и словно забыв обо всем, на поверхность стола, где прихотливым узором растекалась маленькая лужица пролитого вина. Внезапно он без обиняков спросил:
— Вы никогда еще не касались женщины?
Я покраснел и не мог вымолвить ни слова.
— И вам, посвященному, пришлось пожертвовать таинствами и совершить кощунство из-за похоти?
Я покраснел еще пуще и задрожал, в то время как он широко раскрыл глаза, не задерживая все же на мне взгляда.
— Вот и славно, вот и славно, вот и славно...
Он повторял это снова и снова, точно ребенок, которому удается решение арифметической задачи.
Он зажег себе сигарету и — я еще не понимал, что глаза его могли прочесть тягостную тайну на моем лице, — наклонился ко мне вплотную и начал:
— Вы говорили только что об откровении пророка Илии. Так Илия — второе воплощение той сущности, первым воплощением которой был Енох, а третьим — Христос.
Воплощается эта сущность в такие времена, когда тот, кого называют «Господь», «Владыка воинств», «Высочайший», опасается свержения с престола и своего развенчания.
Услышав это кощунство, мне захотелось вскочить, стиснув сутану, и бежать прочь. Но мальчишески торопливый и благожелательно-убедительный голос так заворожил меня, что я с жадностью открыл поры своего существа и впитывал дождь льющихся на меня слов.
Между тем доктор Грау, дабы усилить убедительность собственной речи, лихорадочно-влажной рукой сжимал мою, и я, чтобы заглушить бьющийся во мне голос противоречия, все чаще опустошал свою рюмку.
— Диалектическую пару противоположностей мира, которая проявляется также в духе того опытного образца, что зовется «человеком», мы обозначаем как единство и множественность.
Типично человеческое мышление нашего века считает единство первоначальным и окончательным.
Древнеегипетская «Книга мертвых» говорит так:
«Я-есмь (а это одно слово) первичный и единственный Бог, победивший всех своих врагов». И Парацельс утверждает: «У всех созданных вещей, пребывающих ныне в распавшемся бытии, было единое начало, в котором и заключено все Творение».
Почему я называю эти мысли «типично человеческими», вы тотчас узнаете. Я придерживаюсь иудейской версии космогонии — ведь в общем и целом все космогонии, как они открываются людям, соответствуют друг другу.
Поворотным пунктом в демонической истории Творения является тот момент, когда Эль побеждает равноценных и одинаково вечных демонов, Элохимов, порабощает их и соединяет в своем собственном имени. И этот час неблагоприятной для множественности, роковой гигантомахии, или, говоря по-христиански, час падения ангелов, является не только временем учреждения противоцарствия, но и часом рождения человечества.
Итак, нужно осознать значение того момента. Творение до этого государственного переворота было взаимодействующей гармонией вместе танцующих, вечных и находящихся в согласии демонических сущностей, жизненное проявление каждой из которых составляло одну мысль, а мысль каждой соответствовала одной форме.
Природа была тогда бесконечной сокровищницей форм бессмертных образов, о роде которых мы, конечно, не имеем никакого представления, но, вероятно, не ошибемся, если предположим, что сокровищница форм известной нам природы — в бренность и гниение сосланное извращение первичного демонического мира образов. Ведь языческие религии видят в каждой вегетативной форме, в горе, в дереве, в источнике или в животном совершенно особенное божество.
Теперь, однако, наступает время этого инстинктивно-радостного, первобытно-музыкального умиления вечных, вперемежку бродящих мысленных форм.
В одном из этих демонов, и именно в том, чья сила мысли не может выразиться в единой форме, в том демоне, которого мы называем демоном духа, постижения, сознания, и которого апостол на самом-то деле называет «логосом» (поскольку он, подобно министру без портфеля, не имеет в своем распоряжении реальности, с которой был бы идентичен), в этом демоне возникает, как электрический ток, беспокойство недостаточной тождественности самому себе, и этот ток побуждает его к деятельности.
Сознание своего превосходства над сонно витающими в облаках братьями, высокомерие его абстрактности наполняют этот дух, и мгновенно просыпается в нем стремление к власти, желание господствовать, восторжествовать и первенствовать — и вот он выходит вовне; братья-демоны, испуганные в полусне, не понимают, что с ними происходит, их мысли, природные формы притягиваются магической силой гравитации вниз; они вянут и тлеют, аморфные и бессильные, блуждая в темнице Имени Того, кто с этого часа зовется «владыкой воинств» и утверждает volens nolens[77] свое управление полицией страха и милосердия.
Я вскочил, дыхание у меня перехватило, я взывал в душе: «Exorceo!»[78], но злосчастная симпатия к этой физиономии и странное желание внимать таким речам вынудили меня сесть обратно.
Между тем лицо Грау стало бледным и безжизненным. Взгляд его потух, нижняя губа обмякла, сквозь кожу рук просвечивали старческие вены.
Он опять взял щепотку, жизнь вернулась к нему, и тогда он снова заговорил:
— Первая причина! Нетождественность самому себе! И отсюда — все последующее!
Жажда власти как древнейший грех, отразившийся в человечестве первородным грехом. Учреждение противоцарствия того демона, которым был полярно уравновешен победитель до-бытийного мира и установлен поистине благой принцип, — демона, дарящего свет и свободу! Затем — создание человека, этого единственного и собственного изделия Высочайшего: ведь человек несет в себе родовое проклятие своего Творца — дисгармонию внутри себя — и древний грех своего Создателя — жажду распространения собственного «я», которая проявляется на земле в миллионах форм испорченной сексуальностью первоначальной любви.
Творец вынужден был, однако, создать человека, — человека, или противостоящее миру существо. Он вывел вселенную из равновесия, опустошил ее; вечные формы подчинились силе гравитации, то есть смерти; обессиленные братья-духи стенали в темнице Его Имени — кроме одного не порабощенного, обозначавшего другую оболочку Себя самого — обвинителя самого Себя! Да, Он должен был создать человека в оправдание собственной персоны; мистерию эту следует понимать так, что человек сотворен из комка глины, то есть представляет собой не органически-демоническую мысль, как все другие обреченные на бренность и все же гармоничные формы, но является произведенной на обочине природы парадигмой, — так называемым «подобием»! Да, подобием своего Творца: ведь он несет на себе его печать дисгармонии и тщеславия. Создание человека — псевдотворящее деяние. Он — рагу из нескольких свойств первичных форм (демонических идей), ставших тленной природой, и из некоторых атрибутов демонической сущности, каковым является, к примеру, прямохождение.
В последнее время естествознание включает в свою смешную систему эволюции форм так называемый missing link[79], потерянное звено. Удался, и все же не вполне удался этот обман: то есть лукаво замолчать опасный повод для революций — множественность, систематизировать кажущуюся единой цепь развития, и вместо единственно реального статичного политеизма провозгласить истинность динамического монотеизма! Воистину человек, это произведение механики, послан в проявленный мир как защитная речь своего Создателя. Но пространство, вмещающее в себя этот missing link, пространство, кое лежит между вегетативной природой и природой богов, это пространство, в центральной точке которого стоим мы, жалкие печеные изделия, есть сама бесконечность. Да, я громко кричу об этом: человек — противоестественный, искусственный продукт, Голем догматики, произведение тирана, его неудавшееся оправдание!
Пот катился у меня по лбу. Комната плясала перед глазами. Я вскочил и закричал:
— Ты лжешь, ты лжешь! Сам сын Божий, собственный Его любимый сын, предан был мучительной смерти, чтобы избавить нас!
Я не мог говорить дальше. Нежные голубые глаза доктора Грау остановились, улыбаясь, на мне. О, мне хотелось обнять и поцеловать его!
— Да, сын и посредник — именно так, — сказал он. — Во времена гармоничного первобытного мира сообщество сущностей жило в состоянии, так сказать, демонической анархии, а нашим Создателем они были сброшены в ад абстрактного авторитета. И человек — туда же, — этот глиняный паладин шаткого трона, тот, чье дыхание уже — умышленное убийство. Он не чувствует ничего, кроме своей греховности, ничего, кроме механической бессмысленности своего появления на свет, и потому страстно жаждет патетического «избавления», как претворяется в его устах постоянно нашептываемое ему в уши слово величественного Другого, дарующего свет освободителя, — слово, которое здесь означает «уничтожение». Иногда же кричащая об «избавлении» искусственная глина из-за шепота возвышенного суфлера-подсказчика становится валкой и слабой, и часовщик должен снова завести пружинку.
В одном таинственном месте лежит первая глиняная фигурка, человеческая конструкция, сохраняющая идею, и снова приходит время, когда она воплощается.
И затем зовется она Илия или Христос.
Моя голова упала на стол, и я пролил вино.
— Да, — продолжал доктор Грау, — человек оказывается абсолютно инородным телом и чуждым духом в этом мире, и эта чужеродность проявляется в нем даром абстракции и разумом, которые по видимости возвышают его над прочими существами и в самом деле позволяют над ними господствовать. Так господствует лишенная корней, вторгшаяся извне раса конкистадоров над покорными аборигенами.
Человек, чужак, живет, однако, в мире, который из-за возвышения одного духа над другими лишился гармонии и подвластен смерти, а человек тоже способен пребывать в мире, лишь принимая его судьбу и приспосабливаясь к нему.
Если подумать, первое заблуждение механика состояло в том, что его Адам в мире тяжести мог оставаться бессмертным. Нет! Этот Адам должен был приспособиться к законам размножения и смерти. Однако пока он привыкал к вещам, ряд поколений которых не восходил к «Творцу», перетекало и в него что-то от их святой крови; он скоро стал подобен привитому к одному из благородных деревьев плоду, и неуклонно ускользал из рук господина и мастера.
Но когда он приближается, сохраняя двойственность своей натуры, к ранее сотворенным и не созданным Творцом вещам, он манит демонов, отделившихся от этих заколдованных тленностью вещей, и заключенные в темнице Элохимы начинают бунтовать и жаловаться в груди Имени Того, кто держит их под стражей. А для тирана это — опасное время, так как порабощенные силы сотрясают стены тюрьмы; тогда прибегает он к своему плану, берется за свою фигурку, запертую за семью замками куклу, и посылает ее на землю, чтобы оторвать людей от манящей их природы и напомнить им об их предназначении, состоящем в оправдании их Творца!
Посланника же своего в «чистом случае» называет он Сыном и дает ему после осуществления деяния сгинуть в огне, чтобы снова хранить его за семью печатями.
Я попытался молиться, прочесть про себя «Отче наш». Однако вино и ужасные слова, услышанные мною, оглушили меня и не дали закончить. Доктор Грау снова взял меня за руку.
— Такой посланец — пророк Илия, о котором вы говорили!
Как раз историей того дня, когда появился Илия, я и занимаюсь в настоящее время. Ведь тогда в мире арестованных во Имя Божие демонов разразился один из тех кризисов, когда наделенный свойствами природы и духов автомат снова должен был воплотиться, чтобы, показав человечеству пример, вывести его на верную дорогу. Побежденные боги становились сильнее; тоскуя, взывали они к стихиям, которые когда-то были их спокойными и счастливыми идеями; противник был могуч в деле и его слово правды мягко вело чужаков, людей, к воссоединению с природой. Призыв к избавлению звучал все слабее, у человека пропадало желание оправдывать своего Творца и выстраивать мир по его тираническому образцу. Высочайший был в ярости, когда увидел, что вражда усилилась и его орудие, гениальная конструкция его мудрости, сражается на другой стороне. Он вынашивал месть. Чума, голод, мор и засуха приходили ему на ум изо дня в день. Так хотел он человека, своего взбунтовавшегося солдата, вновь принудить к повиновению.
А происходило это во дни Ахава[80], сына Амри, царя Израиля, как записано в Третьей Книге Царств Ветхого Завета.
Свеча на нашем столе чадила. Пришел хозяин с ножницами и обрезал ее.
Я размышлял. Почему монашеская ряса не опалила мне тело? Что мне пришлось выслушать!
О, ночи в моей келье и вечно возвращающийся сон, когда вечный Бог в образе Троицы являлся мне в язычке пламени свечи!
Но это был злой Бог, злобный, властолюбивый Бог-деспот?!
И я должен в это поверить?
Да, я этому верил. Бился ли я в паутине колдовства?
Почему полюбил я страшного еретика за этим столом, почему наполняли меня его голос и облик дружеским чувством? Разве не было все, что он говорил, проклятием Богу и благословением Сатане?
И я жадно внимал им, мое сердце соглашалось с ними? Я — отверженный монах, которому и бежать нельзя было, и даже короткая молитва на уста не шла? Члены мои отяжелели от густого, необычного вина. Я смотрел на доктора Грау, который опять очнулся от новой слабости и, устремив страстный мальчишеский взгляд на мой рот, не способный ни сказать ничего, ни ответить, продолжал дальше:
— В то время два Элохима, томившиеся в темнице Высочайшего, окрепли и осмелели. С силой рвали они свои цепи. Люди служили им все вернее и охотнее, и на посвященных им мистериях избавлялись от ига абстрактного авторитета, достигали полноты жизни, радости и счастья.
Эти демоны звались на языке того времени Баал и Астарот[81], были особенно дороги народу финикийцев и высоко им почитались. Этот народ был расой равнин и благого, плодородного, одухотворяющего Средиземного моря.
Их страна кишела большими городами, и главным из них был Сидон, огромный, обильный храмами и парками город с рынком, где продавалась добыча тысячи морей, от Офира до янтарного побережья Севера. Я так и вижу этот обширный рынок, размерами вдесятеро превышавший римский форум. В лавках, построенных из тончайшей древесины, в шатрах из огненно-желтых и пурпурных тканей стоят торговцы и продавщицы. Мужчины носят одеяния, похожие на бурнусы нынешних бедуинов, только окрашены они не в сверкающий цвет песков пустыни, а в разнообразные яркие и нежные цвета, и усеяны тысячами таинственных печатей, рисунков и символов. Женщины, даже матроны, не носят, кажется, под своими пеплумами иной одежды, кроме нежных рубашек из тонкого шелка или дорогой материи, сотканной из волокон растений с крупными цветами, таких как кувшинка и лотос, плавающие по ночному зеркалу озер. Солнце — яркое, и краски пылают. Между множеством лавок прогуливается гомонящая толпа. На столах свесив вниз перерезанные шеи, на красиво разложенных листьях латука и толстых стеблях петрушки лежит редкая дичь и домашняя птица. На лотках манят взор изящные стеклянные изделия со всей страны, животные и растительные эссенции в больших графинах и крохотных флакончиках. Торговец разбивает один флакон, и тотчас распыляется и испаряется пьянящее резким запахом масло, так что толпа разражается возгласами одобрения и топает ногами от восторга. Видно кишащую людьми карусель, помост, где труппа актеров, танцоров, заклинателей змей и провидцев готовится к выступлению. С первого взгляда ясно, что эта труппа большей частью состоит из иудеев, пришедших по широкой дороге через Ливан. Они бранятся друг с другом. Только трое заклинателей змей держатся особняком и молчат. Они принадлежат к другому, очень смуглому народу.
Стойте! Гром множества литавр. Шествие. Жрецы в желтых паланкинах проносят большие пурпурные знамена. Народ сильно напирает. Я не смотрю на колонну. Я даже хочу отвести взгляд от Сидона, к югу, к горной стране, к бедной полупустынной стране, где бунтовщик против первоначальной гармонии, Яхве, терпит ныне притеснения. Пойдите туда, и скажите мне, где вы и что видите.
Давно уже я не замечал лица и фигуры доктора Грау. Догоревший огарок восковой свечи внезапно вырос и превратился в огромный, безжалостно палящий шар Солнца.
Не знаю, сообщил ли я мои впечатления и переживания тому, кто послал меня в эту страну, еще во сне. Позже Грау знал все.
Солнце жжет, пот течет со лба. Я иду вприпрыжку в толпе пилигримов по желтой, будто вареной улице. Нас более сотни мужчин. Наши бороды серы от пыли. Притом одеты мы в тяжелую дерюгу из шерсти, в черную и белую полоску, а через плечо перекинуты плащи с обтрепанными косматыми краями. Тяжелые мягкие капюшоны давят на головы. Справа и слева от улицы, по всей видимости, тянется пустыня. Все же я сразу замечаю, что эту страну постигла засуха, речной песок запорошил сожженные ивы — их желтый песчаный мех способен обмануть глаз.
Мы проходим мимо омертвелых рощ из оливковых и лимонных деревьев, высохших ручьев, в которых находим еще признаки травы, мимо покинутых глиняных хижин. Мы идем все дальше, глотки высушены жаждой, языки шевелятся в ножнах пыли. Мало живых людей встречает нас на этой улице. Кое-где — погонщик верблюдов со своим животным, повозка с пустыми мешками, шатающийся нищий.
И зловещее множество трупов людей и животных, высохших или еще раздувшихся, лежит в ямах.
— Долго еще?.. — спрашиваю я на незнакомом языке: голос мой цепью заднеязычных и глухих гласных повисает в воздухе.
— До полудня, — слышу я в ответ. Мы идем дальше, все дальше, иссохшие, хрипло дыша.
Вдруг чей-то голос начинает причитать: «О Боже, Боже, Боже, что Ты сделал с нами?»
Раздается сотня голосов, все мы причитаем, и наш жалобный вопль пляшет на плечах взвихренной пыли. Кто-то кричит: «Проклятье Самуилу, что уступил унизительным тщеславным просьбам и помазал царя над Израилем!»
Другой: «Проклятье этой клике князей, властителей и иноземных льстецов, что призывают нас стать язычниками!» Третий: «Мы не хотим, не хотим быть такими, как эти язычники-иноземцы!»
И этот призыв звучит как строевая песня! Нам становится веселее; чахнувшие, шаткие тела набираются сил, наша походка становится ритмичной, горячие пятки бодро топают по дороге: «Не хотим быть как язычники, как чужаки, как чужаки-язычники!»
Мой сосед, старик, задыхающийся от пения, говорит мне: «Как нам предсказано было, так и вышло!
Он забирает сынов наших и сажает их в боевые колесницы, делает их всадниками, а иных, самых благородных, — гонцами перед своими четверками и шестерками коней!
А дочерей наших заставляет смешивать мази, кухарничать во дворце и печь пироги!»
Кто-то из заднего ряда перебил старика: «Не он, не Ахав — злодей!» Его прерывают яростные голоса: «Горе ему, жокею, хлыщу, лакомке, павлину, неженке, онанисту и сластене, горе царю!»
«В стране ничего не осталось, кроме рощ, где они приносят в жертву голубей!» «Ха, ха, бассейны да фонтаны иссякли у них — желтых жрецов, лжецов!» «Огонь, хвала ему, да истребит их!» «Их и их бога Солнца и мух!» «Поистине бог Солнца превратил все у нас в пустыню!» «Проклятье Солнцу, злому, злому Солнцу!»
Меня пригибает в земле. Мы валяемся в пыли. Сотни рук тянутся к небесам. «Проклятие, проклятие Солнцу, богу мух!» И снова идем мы, безмолвные, задыхающиеся, дальше. Я слышу позади голоса: «Не в Ахаве зло — в Иезавели[82]!» — Мы останавливаемся. Мужчины дрожат от возбуждения, когда слышат это имя. Они повторяют: «Да, в ней... в Иезавели!» «Господи, ты поразил нас иноземкой!» «Долой царицу!» «Долой ее вместе с сидонскими проститутками!» «Что с нашими пророками, с нашими святыми мужами?»
Это последнее восклицание обрывается, будто кому-то перехватило горло. Все зажимают себе рты руками.
«Тихо, тихо, тссс...» — бормочут некоторые.
«Они надежно спрятаны от надушенной гадины!»
Вдруг один пилигрим, почти еще ребенок, кричит: «Самария!»
Вдали виднеется город. Большие белые купола прячутся в рощах и парках. Здесь ландшафт не так жестоко опустошен солнцем. Мы даже проходим маленькое озерцо, которое съежилось до вонючей трясины посередине жирного венка из камыша и тростника, но все-таки это вода, вода! Многие из нас не могут совладать с собой, бросаются туда и начинают жадно черпать горстями грязную жижу. Старики крепко держат их за пояса, бранят и проклинают: «Не пейте, вы, сыны Баала, малодушные! Вы пьете чуму, вы прокляты! Не видите разве навозных мух на тине? Не пейте соки мертвых крыс и мочу Сатаны!»
Ужаснувшись, возвращаются испуганные странники в колонну. Кто-то кричит: «Чуму на Иезавель!»
Мы бредем дальше. Солнце в зените. Улица все оживленнее. Повозки, запряженные изнемогающим от жажды скотом, скрипят рядом. Бичи свистят по лопающимся крупам животных, тяжело ступающих в жужжащей туче слепней.
Отряд лучников в рваной одежде возвращается с учебного стрельбища. Трое музыкантов — один с четырехструнной арфой, другой с инструментом вроде волынки, третий с тамбурином, — играют на обочине. Вместе с ними одноглазая старуха, спутанными волосами встряхивая свою высокую шапку с колокольчиками, поет непристойную уличную песенку, по словам и мелодии которой я сразу понимаю, что сочинена она не в этой стране, а прибыла с Севера или даже из-за моря. В ней бесстыдно рассказывается о женской менструации.
Несколько дальше сидит помешанный, который, разорвав на груди одежду, черпает из стоящего рядом горшочка пепел горстями и осыпает им голову.
Он вращает глазами и монотонно напевает, почти блеет:
Увидел я лик его.
Трижды позвал он, хвала ему:
Гераз, Гераз, Гераз!
Трижды позвал он меня: отрок мой,
плохо ты кормишь противень, ковш,
совсем забыл жертву мне приносить.
Побью я тебя, и дом твой сожгу,
чтобы и впредь ты глазами вращал.
Ты и весь дом Авраамов.
Мы идем дальше. Все выше сверкающие на солнце купола Самарии, все оживленнее — улицы. Навстречу нам движется паланкин на плечах четырех бритых слуг — первых безбородых мужчин, которых мы видим. Сидящий в паланкине — тоже без бороды, лысый и тучный. Он, вероятно, евнух, и одет в ядовито-желтую столу. Грудь его татуирована священным иероглифом. Два сухощавых, в желтых одеяниях, жреца следуют за ним, ритмично обмахивая его опахалами. Гордо, неподвижно, с закрытыми глазами сидит он, спрятав руки под платьем.
Завидев его, мы втягиваем головы в плечи. Однако едва он минует нас, вслед ему несутся проклятие за проклятием. «Посмотрите-ка на откормленный шлюхин послед!» «Взгляните на жреца заклятого Врага!» «Видите этот помет злых звезд?» «Солнце наделило его лысиной и вонючей бесплодной кровью, а луна, матерь его, — житом, что глаза ему залепило!»
Все ближе мы подходим к городу. Видим уже толчею перед воротами. Нас обгоняет кавалькада. Крики, визгливый наигрыш рога, звон уздечек и блеск брони. Впереди — мужчина с разлетающимися рыжими волосами, в красном плаще, в белых узких рейтузах и красных сапогах со шнурками.
Вонзаются шпоры, вперед рысью, топот — и мимо! «Слава царю!» — кричит самый юный из пилигримов, тот самый, что первым увидел Самарию.
«Чтоб тебя проказа разъела!»
Какой-то верзила бьет его по затылку.
Мы — за воротами.
Сразу нас окружает толпа продавцов воды и лимонада. Начинается бешеный торг.
«Возьми мою воду! Она начерпана из ручья Иезавели, из фонтана дворца, охотничьего замка в землях племени Гада, никто другой не вхож туда, кроме меня! День пути я потратил, чтобы принести эту воду! Серебряный шекель за три налитые кружки!»
«Возьми мой лимонад! Он лжет! Его вода застоялась, она затхлая, как щелочь дубильщика! Выпей сладкий сок арбуза! Господь тебя благослови! Ты избегнешь лихорадки и впредь не заболеешь!»
Я выпиваю тепловатую, противную жидкость, хотя и не сильно хочу пить, — я ведь страдаю не совсем так, как они...
Едва я отпил этой воды, как до того столь ясные образы спутались передо мною; будто оглушенный, я ничего не могу понять. Но я слышу голос доктора Грау, побуждающий меня ступать тверже.
«На гору Кармель, на Кармель!» — слышу я все время.
Запах пота многих тысяч людей вокруг меня!
Пыль, пыль, пыль!
И все-таки мало-помалу у меня возникает такое призрачное чувство, будто я стою на сцене в отведенном мне месте среди хористов. В душе моей высоко вверху будто парит ястреб, являющийся сознанием другой действительности. Я — все еще пилигрим в толпе негодующих, скрежещущих зубами, проклинающих всех и вся, стоящих в сторонке пилигримов. Я догадываюсь, что мы отправлены сюда по тайному поручению. По-видимому, многие из нас принадлежат к посвященным и доверенным лицам. Мы избегаем толпы; в тенистой чаще мы стоим, тесно прижавшись друг к другу, но так, что можем отчетливо видеть большую поляну посреди священной рощи. Эта поляна — огромный, тщательно выстриженный в траве рисунок, который медленно выгибается вверх. Все дорожки, посыпанные гравием и расходящиеся лабиринтом по густому ухоженному парку, исчезают в траве.
Место это походит на необыкновенно широкую площадку для детских игр. Оно полого поднимается к вершине холма. А там стоит, пылая в свете искусственного солнца, гигантское святилище — два алтаря и две статуи одна подле другой. Статуи изображают великую супружескую пару, брата и сестру: Баала и Астарот. Алтари возвышаются на круглой террасе, с которой наружная лестница ведет вниз, на поляну. Каждый алтарь имеет цоколь высотой в двенадцать ступней, на котором выдолблена в ленте рельефа история божества. Дверь из матового металла ведет внутрь цоколя. Сами жертвенные камни — плиты из отполированного прозрачного кварца, они особенным образом впитывают лучи солнца или луны, а теперь их отражают, таинственно воздействуя на человеческое сознание. Контур божественных фигур, каждую из которых можно отмерить тридцатью ступнями, ярко мерцает.
Я вижу, что оба божества вытянули руки над головами, оба держат в ладонях отполированные кристаллические диски. Камень Баала — из горного хрусталя, сверкающего, как смарагд, Астарот показывает селенит, но не бледный, а багровый.
Я сразу понимаю значение этого символа. Богиня со времен ее женской слабости постигла таинственную судьбу субстанциального превращения женской крови в молочного цвета камень! На наружной лестнице, на помосте стало по священному уставу подниматься и опускаться все воинство желтых жрецов. Я замечаю, что алтарь Астарот обслуживается жрицами в таких же желтых одеяниях, но с длинными шлейфами.
Эти жрицы носят вокруг бедер пурпурные шарфы, тогда как жрецы Баала — шарфы цвета глубокой синевы Средиземного моря.
Вокруг широкой окружности лестницы беспрерывно вращаются два хоровода храмовых плясунов. Внутреннее кольцо состоит из танцовщиц, внешнее — из танцоров; кольца медленно движутся в противоположных направлениях. Все еще беспощадно светит солнце, уже склоняясь немного к западу. Одновременно с ритуальными танцами постоянно приносятся жертвы: овны — Баалу, голуби и цветы — Астарот. Но оба бессильны. Огонь не хочет больше возноситься к небу. В этом безветрии он не вздымает вверх прямого столпа дыма, а чадит и стелется понизу под воздействием подземных сил. Народ, мужчины, женщины, дети, сотни тысяч полунагих, разноцветных людей сопровождают каждое жертвоприношение громким воплем, будто хотят подбодрить больных богов, поощрить их, заставить преодолеть свою несостоятельность и схватить жертву огненными руками. Однако напрасно катаются люди по земле с эпилептической пеной на губах, воя и выкрикивая гимны. Бессильны остаются Баал и Астарот. И лишь мы, неподвижно и насмешливо стоя в стороне, знаем, что эти демоны отчаянно трясут решетки клетки Имени, кое непреодолимо.
Внезапно один желтый жрец поднимается на высокую кафедру помоста. Он тощий и высокий. Его гладковыбритый череп блестит, как зеркало.
Жестом он призывает людей к молчанию. Затем начинает говорить — и я слышу голос доктора Грау:
«Она, богиня Астарот, ведающая священной тайной превращения крови в молоко, она, мягко отнимающая и приемлющая, растущая и исчезающая, наполняющая и опорожняющая в своей бесконечной, всепонимающей любви, она, хранящая средоточие вселенной — брызжущий источник всего, в сиянии которого, как на празднике лучников, подскакивает и подпрыгивает первичное яйцо, — Астарот, богиня, говорит моими устами:
Ослабло мое счастливое дыхание, ослабло мое благое лоно, что отдавалось днем мужским морям и бурям, дабы к ночи мог родиться поток милых преходящих образов и напитаться сладкими моими сосцами.
Бесплодной я стала, и не действует больше на меня семя брата. О, как слаба я, как жалка! Не могу я больше всем серебром своим смягчить суровое безветрие и львиное дыхание пустынь! Вода — пожертвованная смертным существам кровь богов — иссякает, и наши сердца слабеют. Гордые собой ежемесячные и ежегодные кольца дерев не появляются больше, огромными скалами плавает по поверхности жирного, пресытившегося моря не растворимая соль. Не в силах я больше умягчать ветви мирта для тех, кто бродит, обнявшись, в зарослях. Не могу я уже придавать густоту теням колонн, не отбрасывает больше столп мужчины суровую и сильную тень на женщину. Слишком устала я и слаба, чтобы ночью бодрствовать ради рождения детей и благословлять крики блаженства.
О, как слаба я, как жалка! И вы тоже, любимые дети, которых я, мать, родила, изнываете от жары и сохнете, как рано сморщившийся инжир! Я хотела бы отдать вам всю мою любовь, вечное счастье моей страсти и моей удовлетворенности, чтобы вечно могли вы шествовать в беспрерывных танцах, сочетаться и расходиться, погибать и появляться на свет без грехов, без боли, ревности, без жажды и мучений покинутого любовника или избранника.
Я хотела подготовить вас к никогда не утомляющему празднику ночи и бодрствующего утра, чтобы усилить его блистательными битвами.
О, как слаба я! О, как я жалка!
Тяжелая рука играет мной и давит на меня. Рука необузданного своевольного возницы. Но для вас, ради вашей пользы и блага я унижусь, я смирюсь перед этой дланью, дабы простерла она над вами свое милосердие.
Я посылаю мою любимую дочь, мою первую жрицу — Иезавель, жену Ахава. Я, с трепещущим сердцем, посылаю Иезавель, чтобы смирилась она во Имя мое перед диким богом, повелителем, которого тут называют Яхве. Я посылаю Иезавель, мою любимую дочь, закутанную в драгоценное покрывало, служить денно и нощно пророку бога Яхве, избраннику повелителя. Так говорит богиня. Слушайте ее и поклоняйтесь ей!
Едва жрец выговорил имя Иезавели, как медленно в толпе все усиливающимся гулом поднимается неописуемый рокот одобрения. Потрясение настолько велико, что кафедра с ее высокими воздушными узорными лесами под напором тесно обступившей ее толпы подкашивается, раскалывается и рушится, а желтый жрец летит вниз.
Я вижу мужчин, раздирающих себе грудь гвоздями; женщины рвут на груди свои платья, другие зарываются головами в траву, старики всхлипывают и задыхаются, дети, потерянные матерями, визжат в суматохе. Мы, пилигримы, стоим в стороне, насмешливо и неподвижно. В глазах некоторых вспыхивает скрываемое еще торжество.
Вот!
Обрушивается буря голосов! Медь, басы, тромбоны, литавры — одна и та же фраза в едином ритме маячит вдалеке.
Широкая улица захвачена тупой человеческой массой.
Однако мы стоим прямо и с достоинством, ожидая в конце этой улицы.
Железные двери цоколя алтаря Астарот раскрываются. Три фигуры отделяются от темноты, одна в сияющем облаке, две желтые жрицы следуют за нею. Мерцающая фигура приближается, обе других держатся в отдалении.
Я слышу крик: «Иезавель!»
Насмешливые гримасы на лицах моих братьев словно застыли.
Я делаю три шага вперед.
Священное фиалковое покрывало богини видением падает на мою сетчатку. На неизвестной ткани светятся нежно очерченные знаки Зодиака, корабли, храмы, города, спящие пары влюбленных; все явления жизни вышиты на этой волшебной ткани. Все ближе парит это очарование. Ястреб под куполом моего сознания трижды коротко вскрикивает: слабым сиянием пробуждается во мне отпечаток английского приветствия:
«Хвала тебе, Мария, мать всех милостей!» Я пытаюсь проговорить эти слова, но воспоминание уже миновало.
Теперь я различаю фигуру идущей женщины.
Она — будто дуновение, огненный вздох, затерянный в широком облаке покрывала. В красные, сильно раскачивающиеся туфли с золотыми каблучками обуты ее усталые ноги, словно не привыкшие к ходьбе и беспомощно переступающие. Ее непокрытые рыжие волосы увенчивает шапочка кабиров[83]. До середины лба свисает выточенный в форме яйца, бесстыдно сияющий рубин.
Ах! На мне — фальшивая борода? Пахнет пылью кулис? Что это за музыка?
Кто она — та, что подходит ко мне?
Ястреб ликует.
Это Лючия ди Ламмермур.
Это Иезавель.
Это Лейла!
Мне в грудь вцепляется какой-то противный арфист. Язык мой дрожит и ощущает кислоту железной проволоки под электрическим током.
Не кого-то другого выбирает она, именно меня. Надо мной она парит с опущенной головой, с закрытыми, багровым цветом накрашенными веками; ресницы погружаются в черноту под глазами.
Это она! О! Сегодня я — певец, сегодня я стою в освещенном рампой сне. Выдержать еще секунду! Молчи, ястреб!
Она близко — Лейла!
Я расправляю руки. Душа моя раскачивается, как пловец, что собирается с высокого парапета прыгнуть в море.
Теперь...
Меня отбрасывает множество рук.
Из нашей толпы выходит мужчина, широкоплечий и высокий. На нем короткая меховая куртка, опоясанная вокруг бедер веревкой, и черный плащ на плечах. В руке он держит узловатую палку. Ступни его босы, в струпьях и кровавой пыли. Лица его я не вижу, так как медленно и боком шагая, он поворачивается к нам спиной.
Возгласы в толпе:
«Илия! Пророк из Фисбы Галаадской!»
Уже звучит гимн пилигримов. Дико поют они свою походную песнь и торжествующе топают ногами:
«Не хотим быть как язычники, как иноземцы, не хотим язычниками быть!»
Теперь высокий волосатый мужчина стоит напротив нее, Иезавели — Лейлы. Мое тело корнями врастает в землю. Лейла дрожит, готовая упасть, наконец успокаивается, снимает покрывало и держит его обеими руками перед фисбеянином.
Поднимается слабый ветерок. В этом дуновении легко, отбиваясь, словно пойманное, порхает покрывало богини. Солнце клонится к закату.
Глубокий голос:
«Я отвергаю тебя, Астарот!»
Крики ужаса.
Мужчина медленно снимает черный плащ.
Поднимает его за нижний конец.
Покрывало Астарот трепещет на ветру. В божественной вышивке из золота, серебра, меди, неизвестных металлов, тяжелой от драгоценных камней, тонким рисунком появляются образы всех созданных вещей.
Илия, фисбеянин, вытягивает руку и концом своего черного плаща касается протянутого ему покрывала.
Вздох, короткий крик боли!
В одном-единственном языке пламени сгорает ткань, и даже пепел не опадает.
Иезавель склоняется к ногам пророка.
Я слышу свой голос: Лейла!
Чудо, чудо, чудо!
Со всех сторон глухо доносится это слово.
Мужчина возвращается к нам.
Только теперь я вижу его лицо.
В этом лице будто нет внутренней жизни, будто человек этот ни о чем не думал и ничего не видел; не лицо, а одна из жутких рож на стене комнаты ночью; лицо, которое ничего не боится.
В свете вечерней зари я вижу, как на лбу его — буквами, которые я почему-то знаю, — тлеют два слова:
АДАМ КАДМОН[84]
Тело фисбеянина покачивается, как при землетрясении. Он размахивает дубиной высоко над головой.
Глубоким голосом он прерывисто выкрикивает:
«Где ваши боги?
Зовите же их!
Они отдыхают на постоялом дворе?
Они спят в ночлежке?
Позовите их!
Вы, четыреста пятьдесят желтых, зовите их, пусть падет огонь и пожрет вашу жертву!»
Молчание.
Желтые жрецы, дрожа, цепляются за алтарь Баала.
«Зовите же их!»
Рыдания вверху, на жертвеннике.
«Помоги нам,
помоги нам,
спаси нас от бога с гор!»
Илия отбрасывает прочь дубину и рокочет, шатаясь от гнева, как грозная статуя.
«Есть лишь один бог, Господь, Вечный, и я — слуга его!»
От маленького алтаря, наспех сооруженного из двенадцати необтесанных камней, бурно вырастает огненный столп.
Толпа бьет себя в грудь.
«Есть лишь один бог, Бог Израиля!»
Многие прячутся.
Некоторые бегут и погибают, ударяясь о стволы деревьев.
Скрежет зубовный и вопль поднимаются в сумерках.
Женщина кричит: «Дождь!»
И уже падают, пока ветер пляшет смерчем, первые крупные капли. Атмосфера разряжается тремя продолжительными ударами грома... дым, пары́ серы... и вот — проливной ливень!
«Он помог! Он помог! Хвала ему!»
Наша горсточка пилигримов вырастает в целое воинство.
Тысяча мечей высовывается из-под плащей.
Мысль об убийстве — на всех лицах. Иезавели здесь больше нет.
Лейла.
Жажда крови.
Я еле держусь на ногах в этом бешеном марше. Жрецы Баала и Астарот в дождливом тумане лезут вверх по статуям...
— Достаточно, — говорит доктор Грау, держа меня за руку. — Никаких убийств!
Я воззрился, не в силах успокоиться, на свет свечи, не сгоревшей и на десятую часть дюйма с тех пор, как она превратилась для меня в солнце Палестины.
Мои переживания с утра до вечера в походе до ворот Самарии и на гору Кармель длились, следовательно, едва ли несколько секунд.
— Жрецы обоих богов, — продолжал доктор Грау, — освящены смертью. Все четыреста пятьдесят. Я спас вас от участия в этой кровавой бойне. Толпа пилигримов, с которой вы шли до Самарии, состояла из учеников сект, которые особенно расплодились по ту сторону Иордана, в стране Галаад племени Гада. Мудрецы Талмуда и отцы Церкви сходятся в том, что отец Илии был предводителем такой пророческой секты. Восстание учеников пророков, которые прятали оружие под одеждой, было успешным. Еще до наступления ночи не осталось в живых ни одного из желтых жрецов, благодатные демоны осиротели, Яхве победил. Победил благодаря Илии, который нес знак предательства на челе.
Исход всей истории, смерть Ахава, кровь которого лизали собаки и о котором так мало скорбели, что даже шлюхи не совершили омовений, гибель Иезавели — все это подробно описано.
Благодарю вас.
Это счастливая случайность, — что вы в благоприятный час смогли отправиться в Самарию тех дней.
Вы дали мне увидеть Илию. Это важно для меня. Важнее, чем неизвестные нюансы истории. Я имею в виду происшествие с покрывалом Астарот. Я благодарен вам.
Он открыто и дружески посмотрел мне в глаза.
— Я ведь знал, что мы что-нибудь получим друг от друга.
Голова моя все еще была как в железном шлеме. Я спросил:
— Как мне удалось все это испытать?
Доктор Грау наклонился вперед:
— Теперь я должен поведать вам эзотерическую тайну. Благоприятный аспект вселенной соединил нас. И еще более удачное обстоятельство нам помогло: то, что вы до сих пор не познали женщину.
Вам, конечно известно, что свет звезды, которая распалась или растворилась еще в начале эона[85], все еще достигает нашей земли; для нас эта звезда по-прежнему сияет в небесах. Будь у нас чрезвычайно остро воспринимающая свет и тонко чувствительная пластина дагерротипа, мы могли бы зафиксировать, сделать современными для нас происходящие на этой звезде процессы, протекающие во времени, которое мы не способны измерить в числах.
Так же те события на этой земле, что давно миновали и исчезли для нас из мира явлений, где-то происходят еще в пространствах вселенной и именно теперь оказываются настоящими, реальными. Так как универсум бесконечен, все проявленное непреходяще, протекает как вибрация вовне и обратно всего наполненного медиума, целостного бытия, и должно было бы на существ менее грубой конструкции, чем наша, воздействовать постоянно. В этом смысле принцип исторической науки строится на ложном основании, так как на самом деле нет никакого другого временного измерения, кроме вечного настоящего[86].
Теория эфира, этой первичной материи, которая бесконечным многообразием разновидностей колебаний и чисел порождает все существующее, вовсе не создана современным естествознанием. Нет, уже древнейшие индийские теософы принимали идею татв, то есть модификаций первичной эманации, прежде всего акаша (звуковой эфир) и тейас (световой эфир), которыми создается иллюзия мира форм. Итак, нам известно, что свет и звук, герольды нашего проявленного мира, вечно возникают и погибают благодаря эфиру; таким образом, все события, все происходящее присутствует повсеместно и одновременно.
Для посвященных из этого следует, что нет и не может быть никакого «будущего».
Мы сами — материализация акаша и тейас, как и других татв. Ах мы, глупцы, считающие себя явлениями плотной действительности, причинами, возбудителями звука и света!
Можем ли мы знать, приливом каких далеких волн оказываемся?
Можем ли мы знать, не является ли эта действительность, наша жизнь, наши поступки, совершаемые нами убийства, наша покорность, наше упорство, наши войны — отливом волн той реальности, которая все еще не заслуживает у нас этого слова?
Храните же эту тайну!
Всё — вечное настоящее! Но настоящее это доступно существам нашего склада только в осколочках. А эти осколочки — наши собственные воспоминания и наше воображение. Закройте глаза и попытайтесь представить себе картины вашей жизни.
Хорошо!
Теперь образы за вашими закрытыми веками движутся отчетливо, как некая реальность. На вашу сетчатку действуют колебания света тончайшего рода и воспринимаются, по-видимому, не из внешнего мира, а порождаются силой воображения. Не думаете ли вы, друг мой, что между прекрасной мадам Лейлой, которая стоит перед вашими закрытыми глазами, и той Лейлой, что уснула сейчас, утомившись от напряжения оперного спектакля, существует огромное различие в степени реальности? Наша сила воображения, власть воспоминаний — самый обычный вид колдовства, но тем не менее — колдовства!
Наша память — настоящий заклинатель мертвых. Я говорю: настоящий; и, не зная этого, мы ежечасно занимаемся всеми видами магии, теургии и заклятия духов.
Обратимся теперь от микрокосма человека к макрокосму. Макрокосм, заключающий в себе все существующее, тоже обладает сознанием; нельзя, однако, допустить теологической ошибки. Сознание никоим образом не является атрибутом всеведения, которое признается тем Высшим, которое само возвело себя на трон. Я уже вам это объяснял. Универсум — вне этого Вечного и богов, что им побеждены. Мир — увядшая листва, упавшая с древа богов, когда один из них ради властолюбия своего создал смерть и осень. Но все это — между прочим!
Вы меня понимаете!
Существует космическое сознание, и в пределах этого сознания феномен воспоминания аналогичен человеческой памяти.
Вечно существующие в настоящем явления, дрожащие на крыльях эфира, подобны бесчисленным частицам ассоциаций в душе человека.
Но так же, как в человеческой душе фиксирующая и связующая сила сплетает эти ассоциации в осмысленное целое, есть и в макрокосме фиксирующий принцип, замещающий воспоминания. Этот феномен прошедшие инициацию посвященные называют «хроникой».
А чтобы читать в этой «хронике», в памяти мирового духа, необходимы несколько редких и неизбежных условий. Сегодня между нами обоими эти условия были выполнены, и вам, вам позволено читать в «хронике». Мало на свете людей, которые могли бы этим похвастаться.
Сам я лишен этого дара. Но я могу проникнуть в отчет избранника.
Я видел Илию. Мы сослужили друг другу хорошую службу.
Доктор Грау задул чадящий огарок. Теперь только дымящая керосинка горела на буфете. Стулья уже составлены были на столах.
Хозяин ждал в нетерпении.
Мы поднялись и вышли.
Сзади хозяин покачивал головой. Сутана жгла мне тело, как рубашка Несса[87].
Утром я как раз собирался купить светскую одежду.
Нет! Нет!
Утром я хотел вернуться в любимый родной мой дом, в монастырь, броситься к ногам приора и исповедаться во всем.
Увы!
Слова мотыльковым венком плясали вокруг моей головы.
Мы вышли на свежий воздух.
Ветер подталкивал меня.
Тотчас я вспомнил о своей любви к певице, возвышенность этого чувства восхищала меня как дальний благовест, который я скрывал в своей душе.
Грау снова шел рядом со мной подпрыгивающей походкой ощипанного стервятника. Его нос, казалось, еще вырос, лицо же опадало, как гладь морская при отливе.
Ясно было: я познакомился с магом и принял участие в еретическом действе и заклинаниях, которые церковь предает ужасной анафеме, — я, отверженный монах!
Было ли это испытанием, через которое требовалось пройти?
Все равно!
Я понимал лишь одно.
Имя Лейлы наполняло меня.
Гнетущий воздух подвала, где мы сидели, спал с моих плеч. Возможно, все это было лишь фантазией, вызванной вином?
Однако я понимал, что не должен больше встречаться с этим человеком, видеть это осунувшееся мальчишеское лицо. Все благие силы во мне восставали против этой опасности. И все-таки! Сильно притягивало меня это лицо. Можно сказать, оно меня возбуждало.
Да, страстное желание дружбы — чувство еще сильнее, чем я питал к юному брату Афанасию, — владело мною, когда я рассматривал эти беспорядочно соединенные черты лица.
Вдруг я услышал, как кто-то отчетливо и резко прошептал мне в ухо слово «Fuga!»[88] Фуга! — беги! Кто мне его крикнул? Мы как раз стояли на мосту, знакомом мне с той ночи, когда я в первый раз был в театре.
Доктор Грау шатался, как больной с перебитым позвоночником. Второй и третий раз коротко и остро вонзилось мне в ухо: «Fuga! Fuga!» Мы проходили мимо статуй святых, у ног их горел вечный огонь. Доктор Грау остановился в мерцающей тени, попытался шагнуть вперед, но безуспешно. Ему пришлось снова вытащить щепотку из своей табакерки, чтобы прийти в себя. Он глубоко вздохнул раза три с хрипами тяжелобольного, и затем сказал: «Извините». Не говоря ни слова, мы пошли дальше. Шипение предостерегающего голоса прекратилось.
Недалеко от моей гостиницы доктор Грау остановился и сказал:
— Прежде чем мы с вами расстанемся, я хочу точно описать то место, где мы встретимся завтра.
— Мы завтра уже не встретимся! — хотел я сказать, но не решился. Вот слабость натуры! Мне тяжело было сказать «нет», отказаться от чего-то, кого-то обидеть.
Грау, казалось, не замечал, что со мной происходит. Спокойно говорил он дальше:
— Вас, пожалуй, не стоит отговаривать пойти вечером в оперу. Господин Кирхмаус, будучи и меломаном, и глупцом-монотеистом, и комментатором этого бедняги Канта, рассказал мне о вашем любимом увлечении. Я со своей стороны немузыкален, или, лучше сказать, враг земной музыки, она обманывает нас своей размеренностью и возвышенностью, отвлекая от самых безотлагательных вопросов.
Немного погодя он добавил:
— Я отвергаю эту музыку! И прежде всего ненавижу вокальную музыку — дерзкое проявление людской заносчивости.
Эти слова сильно меня разозлили. Грау улыбнулся:
— Не обижайтесь на человека, который строго придерживается своих убеждений!
Впрочем, мои друзья и я ожидаем вас в десять часов в «Клубе Причастия».
Пойдите по Старому Мосту на ту сторону набережной, затем идите прямо вдоль нее, пока не достигнете пригорода Нойвельт. Там вы увидите маленький причал — узкие мостки с цепью по краям, — который ведет к острову. Идите по причалу, затем мимо сгоревшей мельницы и остановитесь в переулке, где вам бросится в глаза гостиница под названием «К мосту». Там вы спросите о клубе. Этого достаточно.
Странно! Пока доктор Грау говорил, я проделал в воображении весь путь, который он описал. Я видел причал, мельницу и наконец гостиницу.
Так тесно я был уже с ним связан.
Fuga! Fuga!
Я повторял в душе это слово. На какое-то мгновение я решился оставить завтра этот город, покинуть даже ее. Внезапно мне пришло на ум имя нашего приора. Я собрал все силы и сказал:
— Нет! Никогда вы меня больше не увидите! — Но доктор Грау уже протянул мне руку и исчез в переулке.
Я стоял там, без единой мысли в голове. Я глубоко дышал. Мышцы болели так, словно всю ночь я перетаскивал каменные плиты к какому-то строению за несколько миль отсюда.
Затем напряжение спало, но я был так разбит, что едва смог сделать несколько шагов к своему дому.
Между тем забрезжило бледное, болезненной страстью одержимое утро.
Лаяли собаки; на голове украшавшей фонтан фигуры посреди рыночной площади сидел черный дрозд. Пение его давило на меня страшной тяжестью.
Тут же стояла телега. На козлах спал мужчина. Тощая кляча скреблась и рвалась из упряжи. Две женщины стаскивали с телеги каждая по корзине. Увидев меня, они толкнули друг друга в бок. Я слышал, как одна из них сказала другой: «Священник!» Когда я проходил мимо, они перекрестились, встали на колени и запели на два голоса, как школьницы:
— Хвала Иисусу Христу!
Я забыл их благословить. Я хорошо помнил, что уже пережил это однажды, и застыдился своего молодого лица, прикрыв его невольно рукой.
Перед пробуждением я увидел такой сон. Я лежал в сумерках на горном лугу. С наступлением вечера тимьян и вереск пахли все сильнее. Я закрыл глаза и погрузился во мрак вместе со всем миром. Внезапный испуг охватил меня в темноте. Что-то мягкое касается моей руки. Я открываю глаза. Что это? Множество кошек пляшет вокруг меня, целое море белых и черных кошек; широкие волны гладких и взъерошенных шкурок, искрящихся и шелестящих, накатываются на меня; кошки прыгают, затевают потасовки и скатываются обратно. Их становится все больше. Я уже не вижу не единого стебелька, и только облака надо мной бурлят, не двигаясь с места. Теплые тельца с хрупкими косточками прижимаются к моим рукам нервными и ласковыми лапками, отталкиваются с грациозным кокетством и, вытянувшись, отпрыгивают. Мягкие мячики катаются по моему лицу, круглые теплые дрожащие головки жмутся к моему подбородку, щекочут волоски моих чопорных усов; смотрят на меня, моргая, глаза мерцают огоньками смарагда, в то время как на волосах моих недвижно восседает пушистое животное. Кошачье море вспучивается все больше; склоны гор, долины подо мной, весь земной шар словно стал добычей этого крадущегося, нежного, опасно мелодичного народца. Кошки, сидевшие на моей груди, не давят на нее; упругими, ловкими, тигриными шагами бегают кошки по моим ногам, но шаги эти почти неощутимы. Кошка, устроившаяся на моей голове, почти невесома и нежна, как чувственное возбуждение лежащего в обмороке человека, только-только приходящего в себя. И все-таки появление множества кошек исполнено чарующего ужаса. Это происходит оттого, что ни одно из животных не мяукает и не мурлычет, и даже шаги и прыжки их почти не слышны. Кошки подпрыгивают, ползают, прижимаются друг к другу и катаются по траве в абсолютной тишине. И эта тишина нарушается только шелестом бесчисленных искр, которые тут и там потрескивают в белых и черных кошачьих шкурках. Я затаил дыхание. Я лежу, как могучий горный великан, прикованный к земле. Движение кошачьего моря становится все ритмичнее, будто подчиненное таинственному закону прилива и отлива. Тут взошла луна, огромная, словно беременная. Справа и слева, внизу и вверху, пенится беззвучный кошачий прибой. Мое угнетенное состояние сменяется растущим блаженством. Ночь становится все свежее, все мягче, умиляет меня, и все гармоничнее приливы пушистого моря. По кошачьим волнам, босое, будто не чувствуя спинок животных, близится ко мне какое-то видение. Моя плоть сопротивляется, я кричу. Она склоняется надо мной. Кошки отхлынули. Дыхание Лейлы теплое, как тельца животных. Я вскрикиваю во второй и в третий раз. Должно быть, мой учитель вызвал его. Так как внезапно он оказывается здесь.
Много лет назад в наше аббатство ночью принесли самоубийцу, лишившего себя жизни в соседнем лесу. Он стоит теперь передо мной. Совсем как тогда, очки болтаются у него только на одном ухе. Земля прилипла к его светлой бороде.
Он машет рукой. Кошачье море и женщина исчезают. Затем он долго держит меня за руку. Я вижу, что он был только половиной человека. Задняя половина его тела отрезана. Внутри все пусто и сухо, как в засохшем дереве.
— Встань и иди, Божье создание, — говорит он.
Послушавшись, я поднимаюсь, просыпаюсь и вижу, что уже полдень.
Как я провел тот день, не могу сказать с уверенностью. Знаю только, что упаковал уже вещи, чтобы оставить этот город. Потом во мне возобладали другие мысли. Меня сжигало это глупое, ах, столь новое для меня чувство. Я тосковал по вечеру, по запаху театра, я тосковал по ней со всей своей покорно-малодушной безнадежностью.
Я не думал о своем сокровенном желании — встретиться с ней.
Я решил пренебречь приглашением доктора Грау, зная, впрочем, что не способен на это, ибо душа моя больше не была невинна и не желала исповедоваться в словах и переживаниях.
Мгновение я думал о том, чтобы отыскать в этом городе ученого теолога, который посвятил бы меня в тайны экзорцизма.
Я чувствовал, что окружен злыми духами, и хотел бороться с ними.
Медленно, медленно приближался седьмой час. Я отправился на улицу и шел по проходу к театру, который стал мне родным домом.
Этим вечером давали оперу «Сомнамбула». Перед входом я встретил господина Кирхмауса. Он оживленно кивнул мне и крикнул издалека:
— Подумайте, какая неудача! Поет Мюллер-Майер, эта варварка колоратуры! Наша примадонна больна, ее заменили.
— Больна? — спросил я, стараясь не выдать себя.
Горбун сердито кивнул:
— Больна! Черт возьми! Головокружение, капризы, месячные, ссора с директором, тщеславие — откуда мне знать?
Печально побрел я домой. Горько было у меня на душе. Хотелось плакать. Я собирался уже войти в двери моей комнаты, когда уловил за собой учащенное торопливое дыхание, и меня окликнули. Это был Кирхмаус, который догнал меня и теперь просил, раз уж этот вечер все равно испорчен, прогуляться вместе с ним к реке.
Я согласился. Я надеялся, что смелее встречу опасность, которая, как я чувствовал, мне угрожает, если проведу вечер не в одиночестве. Мы шли по набережной, сели на скамью среди акаций, лицом к реке. За нашими спинами шумела вечерняя улица. Грохот повозок, размеренная рысца благородных коней, ленивое шуршание шагов женщин, что угадывали и допускали галантное преследование, сплетенье голосов, возникающие и исчезающие обрывки бесед! Вечером река казалась густой и золотистой. Длинные плоты подплывали к широкой плотине, сплавщики стояли на передней связке древесных стволов, широко расставив ноги и высоко поднимая свои шесты, а из труб крохотных домиков посередине плота поднимались клубы дыма. Множество весельных лодок с влюбленными парочками беспорядочно курсировали по течению. Колесные пароходы старого образца вспенивали воду у пристани, где ждали осыпанные золотыми блестками люди в разлетающейся на ветру разноцветной одежде, пока корабельные колокола трезвонили, а свистки пронзительно выли.
Доносившийся до нас энтузиазм этого вечернего оживления действовал приятно расслабляющим образом.
Кирхмаус, упершись подбородком в набалдашник трости, сидел, сжавшись в комочек, и пристально всматривался в кипевшую внизу жизнь. Не отводя взгляда от реки, он сказал:
— Я упрекаю себя в том, что познакомил вас с доктором Грау. Скажу лишь: прежде всего остерегайтесь материалистов всякого рода — будь они ученые-хирурги либо маги.
Он замолчал. Веселье становилось все необузданнее. Речные суда плыли по реке плотно друг за другом, болтовня разгоряченных людей становилась громче. В мою душу вошло безотчетное понимание этих людей, животных, всего и каждого, дышащего свободно и раскованно!
Поразительное ощущение.
Кирхмаус, казалось, чувствовал то же самое.
Он сказал:
— Да! Посмотрите вниз! Как там всё! Вся эта рожденная плоть, пульсирующая под кожей кровь! Этот взгляд, которым мы смотрим теперь вокруг, — единственный и верный взгляд, взгляд из потустороннего мира. Это взгляд парящей над землей птицы, взгляд божественной иронии. Эти существа! Отмеренная масса вдохов и выдохов, биение токов крови! Не душите в себе эту мысль, лишь внезапно постигаемую нами, этот вечный, радостный плач!
Есть ли для подлинно деятельной души иное чудо, иная, более ошеломляющая тайна, чем тайна существования?
Других чудес ищет тот, кто никогда не переживал этого чуда; тот, кто вечно пребывает в чудесном, но никогда не смотрит на мир блаженным насмешливым взглядом Божества, находящегося вне этого чуда и никогда к нему не привыкающего.
Священники, художники и философы должны обладать этим взглядом, не стоять в пределах круга, быть единственным элементом, который не вступает ни в какие связи. Высшее состояние человеческой души — восторженное удивление существующим, то, что Аристотель называл thaumadsein[89] и в чем — основа всякой мудрости. Вы понимаете смысл целибата? Не приобщаться к тому, что для всех других вполне обычно, — дабы не ослаблять силу этого изумления! Уже в законодательстве, в науке есть первое отречение от всеобщего восприятия; желание воздействовать, магия — второе, более тягостное отречение. Запомните, мой младший духовный друг, то, что я вам говорю! Это просто слова, но в них — бездна для того, кто захочет понять. Апостолы Иисуса, неспособные постоянно пребывать в первичном великом чуде, побуждали мастера к мелким чудесам в материальном мире и забыли, что все истинно священные явления происходят от чуда вечного изумления.
Наступила ночь. На другом берегу реки длинными строчками нотных знаков беззвучной мелодии мигали газовые фонари.
Горбун говорил все проникновеннее и увлеченнее, но я не мог его слушать; чем позднее становилось, тем острее терзало меня беспокойство.
Вскоре на набережной воцарилась тишина. Только в отдалении слышны были одинокие шаги.
Река, черное туманное Ничто, с хрипением умирающего текла у наших ног.
Все настойчивее сталкивали меня со скамьи порывы ветра.
Я шептал самому себе: «Останься здесь, останься!» Обоими кулаками прижимал я свою одежду к скамейке. Началась буря. Я вскочил и хотел скрыться, Кирхмаус удерживал меня. Я вырвался и помчался во всю прыть. Он догнал меня и схватил за пояс-веревку, на котором все еще висел крест.
— Не ходите туда! Оставайтесь ночью со мной! — кричал он, запыхавшись. Его противодействие лишь подстегнуло мое желание. Я оттолкнул его и с распахнутой сутаной понесся как безумный навстречу ветру. Кирхмаус запел своим высоким тенором стретту, чтобы пленить меня музыкой. Тщетно! Я уже не слушал его.
Как я удивился, оказавшись внезапно во дворе сгоревшей мельницы! И вот я стоял в маленьком переулке. Трактирная вывеска раскачивалась на ветру. Я пробежал через гардеробную, по двору, где горела свеча в садовом канделябре и громоздились бочки, и очутился наконец на темной лестнице, что вела в слабо освещенный коридор.
1919