Во взгляде лифтера читались сочувствие и разочарование, но лифт уже заполнился постояльцами. Гораздо охотнее юноша отвез бы наверх молодую красивую даму, чем неаппетитный груз из четырех сухопарых англичанок, которые с невозмутимой серьезностью готовились воспарить к небесам.
Франсина кончиками пальцев держала очень важное письмо, врученное ей при выходе из ресторана, письмо, на которое она бросила лишь беглый взгляд. Она не знала, что в нем, никаких подробностей, не прочла еще ни слова, но написано оно спокойной рукой простодушного Филиппа и получено именно тогда, когда Франсина в полной безопасности и свободна от присутствия Гвидо.
Молодую женщину удивило, что это спасительное мгновение, которое она так горячо вымаливала в течение семи последних ночей, теперь, став реальностью, не всколыхнуло в ней сильных чувств, не вызвало прилива счастливой восторженности. Вероятно, этим удивлением и жаждой испытать более определенные ощущения легко объяснить то обстоятельство, что Франсина, не дожидаясь возвращения лифта, направилась к широкой, покрытой красным ковром лестнице, которая плавно развертывающейся лентой вилась вверх по спирали вокруг бездонной шахты роскошного отеля.
Освобождение приходилось праздновать, не ощущая в полной мере его торжественности. Еще сегодня, — когда на исходе недели достигнут был предел неизвестности, — любая надежда мнилась неосуществимой, и в ясном, сосредоточенном сознании Франсины неотвязно теснились предполагаемые меры предосторожности, готовность ко лжи и нежелательные последствия, казавшиеся неизбежными.
Она все хорошо обдумала. Ей не хватало строгости к себе самой. Филипп? Ну, права Филиппа беспокоили ее меньше всего. Разве у него есть на нее права? Права, что достигаются преимуществами и заслугами?
Но обманывать родителей, придумывать пошлые отговорки, умалчивать о многом, плутовать, и все это с чистым челом и наигранной веселостью, — как бы она с этим справилась? Ее родители — очень старые люди, они сохранили наивное добронравие давно минувшей эпохи. Не то чтобы она восставала против высокой нравственности. В целом Франсина охотно с нею мирилась, как с любыми условностями и трудностями жизни.
Хоть она и не имела определенного мнения об этих вещах, ей казалось восхитительным, что папа, когда-то министр империи, полностью игнорировал современность, что в день рождения своего давно умершего и забытого монарха он появлялся за обеденным столом в парадном облачении и — даже если о причине такой торжественности ни словом не упоминалось, — устраивал себе тихий и ненавязчивый праздник воспоминаний. Она была слишком молода, чтобы из-за ущемленного сановного высокомерия думать о нынешних временах с обидой и горечью, хотя чувствовала отвращение ко всякой пошлости и опрощению жизни и противостояла новой эпохе тем, что не стригла коротко свои длинные белокурые волосы. Но и старомодная прическа ее не защищала.
Однако теперь наступило избавление! Лишь робко чаемое ею Господь подарил ей! Только так быстро рассеялся бурый густой туман, семь дней ее окружавший, таким естественным образом все осталось по-старому, так скоро все ее переживания оказались дурным сном, даже тенью сна, — что она видела развращенность в удивительной стремительности своего забвения.
Франсина стояла у подножья лестницы. В зале ресторана расставляли к вечеру столы, готовя место для оркестра и танцев. Самое удачное время для бегства. Она подняла голову и окинула взглядом расстояние до ее комнаты на последнем этаже. Пространство, точно высокий собор, выросло над нею так стремительно, что закружилась голова. И на вершине взлетевшей бездны висела огромная люстра — слабо светились, тихо звякали призматические плафоны, и люстра покачивалась на непонятно откуда взявшемся сквозняке.
Франсина думала о месте паломничества, куда мать взяла ее однажды в детстве. Сотня с лишним ступеней вели к высокой церкви среди скал. И мама, удрученная и подавленная, во искупление греха взбиралась по ступенькам на коленях.
Как ничтожны были, наверное, прегрешений бедной, молчаливой женщины, из-за которых она так благоговейно и покорно претерпевала наказание! Времена изменились, и вера ослабла. Она, Франсина, никогда не стала бы ползти по сотне ступеней к церкви на вершине, но все-таки могла пренебречь комфортабельным лифтом и покаянно пройти по красному ковру широкой лестницы роскошного отеля — в лучшем своем вечернем платье, с обнаженными руками и плечами.
Медленно поставила она ногу на первую ступеньку.
Путь, который ей предстоял, показался далеким и утомительным, словно одиночное восхождение: на обширном пространстве гостиничной лестницы не видно было ни одного человека, будто Франсину все покинули в этой пустоте, преодоление которой она возложила на себя как епитимью. Однако дело не только в расстоянии.
Ребенком она уже научилась отчитываться о своих проступках без головокружения и слабости. Она выучила, что всякая мечтательность, смутный поток спутанных чувств есть грех, а религия повелевает постоянно исследовать свою совесть. Теперь эта несусветная путаница ощущений была устранена одним махом. В последнее мгновение произошло неожиданное: сам Господь сжалился над собой и возвысил милость над справедливостью.
Поэтому ее священный долг — прежде чем навсегда бросить Гвидо в бездну забвения, прежде чем все оставить, — вызвать в памяти лицо мужа. Но как ни хмурила она брови, как ни морщила лоб, лица Гвидо так и не увидела.
Франсина напряженно вглядывалась в ступеньки, выманивая облик Гвидо из узоров красного ковра. И не увидела ничего, кроме своих тонких, обутых в легкие туфельки ног, которые, — было в этом что-то трогательное, — размеренно ступали перед нею. Но вызвать в воображении этого человека ей не удалось. Ничего в ней от него не осталось — ни лица, ни слов; только его шепот во время того коварно-медленного вальса-бостона, который она, увы, с ним танцевала.
Совершенно бессодержательный шепот; она не помнила ни комплиментов, ни льстивых речей, ни ласковых словечек; просто «шепот», как ветер — только ветер, и подобно ветерку этот шепоток кончиком языка игриво целовал ее в ушко.
Франсина снова попыталась выудить из Гвидо что-нибудь посущественнее, чем щекочущий шепот. Но, хотя от волевого усилия у нее даже зубы свело, ничего не выудила, кроме безупречной живой куклы в безукоризненном смокинге, которая могла быть кем угодно, каждым, — только не Филиппом, более упитанным и низкорослым, чем Гвидо или любой другой в этом отеле.
Впрочем, эта безупречная кукла забавляла, когда сидела без пиджака в черном шелковом, слишком коротком жилете. Да и сидела эта кукла в комнате Франсины, в собственной ее комнате — к несчастью — под номером 517. Сидела в ранних рассветных сумерках за туалетным столиком и натирала кольдкремом Франсины белый самодовольный овал, который носила вместо лица. Франсина с постели, где бесстыдно возлежала, наблюдала за тщательными приготовлениями тщеславной живой куклы, будто все это вполне естественно.
Откровенно говоря, ей это не представлялось ужасным или жалким — только пошлым.
Так это и была любовь!
А почему любовь должна быть иной? Щекочущий шепот? Тихий оглушающий шум! Лицо — самодовольный овал, можно придавать ему любые выражения!
Все-таки в любви есть и другое, серьезное, непреклонное, оно не имеет ничего общего со смокингом, вальсом-бостоном, живой куклой, ветерком шепота, кольдкремом и пустым овалом лица. За все эти дни страха и неуверенности Франсина лишь однажды по-настоящему устыдилась. Это было в аптеке.
Пятнадцать минут не решалась она туда войти. Долго складывала в осмысленные фразы слова чужого языка, на котором предстояло объясняться, и снова в сомнениях и неуверенности их перетасовывала. Она надеялась, что, по крайней мере, увидит за прилавком старого седобородого аптекаря, благосклонного и мудрого старца, которому можно довериться в любом деле.
И вот она стоит — в коленях слабость, — перед аптекарем, оказавшимся ни юношей, ни стариком, а мужчиной самого неподходящего среднего возраста. Прежде чем вымолвить хоть слово, Франсина покраснела, и краснела все сильнее, доставляя наслаждение циничным глазам фармацевта, который, по-видимому, и не пытался уменьшить ее отчаянное смущение и свое удовольствие. После нескольких мучительных минут звенящего молчания она выпалила наконец самое неуместное из всех слов, едва не упав при этом в обморок.
Аптекарь, поклоном оценив прелесть ситуации, с высокомерной миной медика-профессионала задавал бесстыдные вопросы, что-то советовал, предостерегал, все глубже увязая в болоте щекотливых двусмысленностей. Когда ничего другого ему не оставалось, он вытащил флакончик с красными пилюлями, полезность которых с жестокой сладострастностью тут же подверг сомнению, и протянул Франсине листок с адресом «надежной, опытной женщины», с нежностью пожав напоследок руку.
Если она и согрешила, то там, в лавке аптекаря, наказана была на всю оставшуюся жизнь. Само небо, казалось, удовлетворилось этим наказанием, ибо препарат мерзкого лекаря, вопреки его сомнениям, оказался весьма эффективен.
Теперь Франсине не в чем себя упрекнуть. Гвидо — безупречный смокинг, над лацканами вместо лица зияет пустота, Гвидо — просто ленивый медленный вальс-бостон, его тягучая мелодия забывается так же быстро, как сопровождающий ее тонкий комариный шепот. Второе письмо этого человека она отослала вчера нераспечатанным. Он пришлет, вероятно, и третье, и четвертое. Естественно, она ему так дорога! Но после седьмой или девятой тщетной попытки его корреспондентский пыл иссякнет. Когда вернутся родители, ей вряд ли придется следить за почтой.
Пока Франсина по мягкому ковру, приглушавшему шум шагов, дошла до лестничной площадки второго этажа, решено было окончательно и бесповоротно, что Гвидо никогда не существовало.
Легким и веселым шагом стала она подниматься по ступенькам следующего пролета, в то время как взгляд ее с любопытством и любовью склонился к письму Филиппа.
«Моя любимая Франсина! — прочла она. — Наконец мне удалось совершить значительный прорыв! Нам обоим обеспечено прекрасное будущее. С гордостью могу сказать, что моим неожиданным успехом я обязан исключительно своей работе, а не чьей-либо протекции. Нью-йоркская фирма предоставит мне важную должность в Женеве. Мне поручено создать там европейское отделение и руководить им. Первые годы нашего брака, моя возлюбленная, мы проживем у Женевского озера, у подножия Монблана! Разве это не замечательно?»
Очарование неизвестности исчезло. Елейная интонация Филипповых слов преследовала паломницу.
«...совершить значительный прорыв! Нам обоим обеспечено прекрасное будущее... Работа... наш брак... у подножия Монблана...»
У Гвидо не было лица, зато у Филиппа — было: настоящее, зримое лицо, которое перенес ей из Америки стиль его письма. Пристально смотрела разгневанная женщина прямо перед собой. Она видела, как ветер играет светлыми волосами вокруг намечающейся лысины. Голубые глаза Филиппа (кстати, самое привлекательное в нем) были как раз на уровне ее губ. Не наклоняя головы, она целовала иногда его глаза, — только из жалости: ведь она такая высокая, а он так мал ростом. Имел ли право мужчина с глазами напротив ее подбородка, ведущий дела в Америке и с такой патетикой рассуждающий в письме о «своей работе», словно речь шла о рыцарских подвигах, — имел ли право такой мужчина выказывать подобную самоуверенность?! Да кто он такой? Разве не понял он тонкого и смиренно-снисходительного взгляда папы, листавшего его рекламный проспект?
Франсина не могла читать дальше и поймала себя на том, что с досады, — будто себя ей не в чем винить, — перескочила сразу две ступеньки.
Вдруг она испугалась и замедлила шаг.
Высокий, хорошо сложенный господин во фраке и с наброшенным плащом спускался ей навстречу по лестнице. Прежде чем равнодушно отвести скользящий взгляд, она заметила жесткое, сухощавое, модное лицо, — одно из тех лиц, что ей вопреки всему нравились, — и светящиеся сединой виски. Господин весь подобрался и с впечатляющей важностью прошествовал мимо.
Весьма неприятные минуты неожиданной встречи показались Франсине бесконечными. Сжавшись, пряча глаза, сдерживая дыхание, она задавала себе странный вопрос: испытывают ли два корабля, проплывающие навстречу друг другу борт к борту, такие же чувства?
Господин остался позади, но всем своим существом она ощущала, что он остановился, обернулся и смотрит ей вслед. Франсина смешалась, сознание ее помутилось. Как лошадка шагала она размеренно в одной упряжке с мужским взглядом, который удерживал ее, словно вожжами. Она низко опустила голову, будто шла вперед вопреки мягкому сопротивлению сбруи, что направляется опытной рукой. Незаметные шоры справа и слева загораживали ей взгляд, не давая увидеть ни жутких, пугающих картин, ни вообще ничего, кроме ложного мрамора гостиничных стен. Медленно опускала она одну ногу за другой с осторожной грациозностью лани. Мышцы ног будто сжались. Ее колени терлись друг о друга, на ходу перемалывая незримое зерно.
Франсина не могла не признаться себе самой, что навязанный ей однообразный ритм и тучами затмившая сознание бездумность приятны, облегчают путь.
Когда мужские шаги возобновились и затихли вдали, она почти пожалела, что вынуждена идти дальше без этих пут, предоставленная самой себе.
Люстра под куполом все еще висела непомерно высоко. Франсина утомилась, ее подмывало звонком вызвать лифт и подняться скорее на пятый этаж к своей комнате, где сумма цифр на двери, как Франсина суеверно подсчитала, составляла число 13. Она тотчас преодолела это трусливое побуждение. Не в ее характере отказываться от принятых решений, ради удобства пренебрегать маленькими наказаниями себе самой и своим желаниям, раз уж она, — каковы бы ни были на то причины, — пожертвовала человеком, чье лицо представлялось ей пустым белым овалом.
Поднимаясь дальше, она снова стала читать письмо Филиппа. Раздражение исчезло, стоило только перевернуть рассердившую ее страницу. Тут взгляд ее упал на фразу, так сильно ее взволновавшую, что она остановилась посреди лестницы.
«Я не заслуживаю тебя, царственная моя Франсина! Ты возвышаешься надо мною во всех отношениях: и физически, и социально, и по-человечески, и духовно. Чего еще я могу просить, кроме милостивого разрешения служить тебе и понимать тебя, пока живу на этом свете? Все, что ты сделаешь, будет для меня вечным благом, — пусть это станет порчей, предательством, даже уничтожением моей собственной личности! От тебя я ничего не требую. Ты же властвуешь над моей жизнью и смертью».
Франсина, не нагибая головы, целовала добрые глаза Филиппа. Впервые она поцеловала эти голубые глаза (еще не выйдя из моря) в тихом порыве, от избытка чувств. Как она была к нему несправедлива! О, Филипп с истинным великодушием понимал свое положение! Он сама нежность и надежность. Он единственный предан ей всей душой, он всегда любил ее. С удивительной тонкостью он уже тогда ВСЕ чувствовал, все угадывал и ничего себе не приписывал. Она была убеждена, что он таинственным образом предвидел тот инцидент, и его письмо было ответом на ее переживания. Какой сказочной чувствительностью обладает Филипп, несмотря на всю свою «работу»! Он, даже чего-то не зная, все понимает, и она может умолчать о том случае, не став обманщицей.
Франсина от счастья немного всплакнула. Впервые за многие дни летаргия освободила ее сознание. Только теперь всеми силами души почувствовала она полноту милости, выпавшей на ее долю. У нее открылись глаза: скольких унижений и неприятностей она избежит, — унижений, в которых уже почти увязла. Письмо Филиппа отрывало от действительности тонкие корешки ее заблуждений и замешательства, его торжественное обещание вызволяло ее судьбу из последних сгустков тени Гвидо. Наконец безупречная живая кукла покоилась на дне глубокой пропасти, и плотный слой глины наваливался на нее. Ничего не случилось. Франсина же свободна. Франсина снова стала Франсиной.
С бешено стучащим сердцем прыгала она вверх по ступенькам. В буйном опьянении торопливой непосредственности она уже воочию видела ту квартиру, которую займет скоро со своим любимым. С налету распределяла она комнаты, с нежной предупредительностью учитывая их уютную теплоту, покой и хорошее самочувствие будущего супруга. Она не знала Женеву, но ясно было, что их жилище может находиться только у подножия Монблана, с видом на озеро изо всех окон. В ее счастливом будущем — ни одной трещины. В начале следующего месяца Филипп собирался вернуться в Европу. Она твердо решила поехать в Гамбург ему навстречу и никогда его больше не покидать. Она не считала простой случайностью, что уже сегодня, может быть, он поднимается на корабль в Нью-Йорке.
Франсина горячими, будто в лихорадке, пальцами сложила письмо. Тут она заметила, что на ступеньке перед нею лежит нераспечатанная телеграмма. Очевидно, в те судьбоносные минуты вместе с письмом Филиппа ей вручили и телеграмму. Все это время Франсина держала ее, сама того не замечая. Она сразу поняла: это от родителей.
Отцу и матери захотелось съездить на Сицилию. Она, устав от скучного общения с ними и от заботливого ухода за стариками, по собственному желанию решила остаться. Разумеется, настоять на своем ей стоило жестокой борьбы. Папа никак не хотел согласиться, чтобы она проводила здесь время одна, безо всякой зашиты. Лишь благодаря тонкому искусству мамы, ее несколько болезненным намекам на изменившиеся обстоятельства и нравы, на всеобщую эмансипацию и на предстоящее супружество Франсины удалось добиться отмены отцовского интердикта. Да, вынужденной отмены запрета, ставшего уже элементом папиной жизни! Но как прав был он на этот раз в своих стариковских страхах!
Франсина ждала известий из Палермо. Она развернула телеграмму, посланную из Неаполя: родители сообщали, что уже завтра заберут ее домой.
Франсина чуть не вскрикнула от радости. В этой телеграмме она усмотрела последний дар небес. Она физически ощущала, как ее любимые со всех концов света отправляются в путь, чтобы вызволить ее из осажденной крепости. Она ежесекундно чувствовала приближение спасителей. Милость Господа совершенна. Только одну ночь придется ей провести в этой проклятой комнате, только одну ночь — спать в этой проклятой постели! Со всем своим багажом она отставала от действительности. Утренняя свежесть картины предстоящего отъезда смягчала последний остаток грязно-серого ночного морока.
«Быстрее упаковать чемоданы!»
Она пробежала десять ступенек.
Тяжело дыша, стояла она наверху. Слишком полагалась она на свое сердце. Даже глаза ее не могли ясно различать очертания и цвета предметов. Все зашаталось перед нею. На мгновение пришлось остановиться и отдохнуть, прежде чем направиться к своей комнате, после долгого восхождения пройти последний маленький отрезок пути, который казался ей теперь таким длинным и трудным.
Напротив, на уровне ее глаз висела огромная люстра — бледно-светящееся, тихо поскрипывающее создание — воображение Франсины с первого дня пребывания здесь наделило его своими детскими фантазиями. Люстра действительно как-то странно покачивалась, чуть накренившись под острым углом, или, если приглядеться, в едва заметном вращении медленно описывала полный круг. Франсина подошла к перилам лестничной площадки, так как ею внезапно овладела настоятельная потребность приблизиться к этой огромной сияющей птице, что с распростертыми крыльями парила над бездной.
Перила, отделявшие коридор от страшной пропасти, были невысоки. Франсина могла наклониться далеко вперед. Она смотрела вниз — сердце теперь билось ровно, — без малейшего головокружения, которое испытывала каждый раз, глядя снизу, — смотрела, как холл гостиницы наполняется толпой людей — они расписывались у портье, — и слышала грели настраиваемых инструментов.
Вчера, в тот же час, она тоже смотрела вниз. Тогда — вчера — украдкой проскользнул в ее душу соблазн:
«Что, если я нагнусь еще ниже и потеряю равновесие?..»
Однако она сразу поймала себя на этом искушении. Это глубина, бездна; это пустое пространство с его силой притяжения, всасывающей душу, — силой, которую Франсина хорошо знала, — но не желание покончить с жизнью. Это было так очевидно, что она немного помедлила, наклоном головы дразня бездну, а затем отошла от перил... вчера...
А вчера все-таки была причина для отчаяния. Теперь же — много причин для радости и благодарственной молитвы. Франсина торопливо искала в себе благодарность, искала избавление и счастье, которые несколько минут назад радостно пульсировали в сердце, когда она читала признания Филиппа, — но теперь находила в душе лишь ВЕЛИКУЮ ПУСТОТУ, шумевшую в ушах потоком безбожия. Все усиливался в ней отвратительный гул этой пустоты. Но не бессознательно, нет, — все это подзадоривало ее злую проницательность. Опыт, знание жизни нашептывали ей:
«Еще вчера я чем-то обладала. Страхами, противоречиями, решениями. Я была богата. Избавление опустошило меня. Я сегодня будто понесла тяжелую утрату, многое потеряла. Счастье глупо ухмыляется. Той, кем я была, я никогда уже не буду...«
Франсина отчетливо понимала, как опасно развивать дальше эту мысль о пустоте. Она надеялась, что где-то откроется дверь, какой-нибудь постоялец выйдет из комнаты, уборщица или слуга пройдут мимо. Она чутко прислушивалась, не раздадутся ли шаги в коридоре. Одних шагов было бы достаточно, чтобы оторвать ее от перил и бережно отвести в комнату.
Все вокруг словно застыло.
Но в глубине сияющей шахты зазвучала музыка джаз-бэнда. Отзвуки стенаний саксофона, натужного пыхтения духовых, треска ударных — будто выбивают пыль из грязного ковра, — здесь, наверху, слились в ужасный звериный вой. Вокруг качающейся люстры, словно коварный шепот, послышалось жужжание невидимых насекомых. А внизу расцветал узор оглушенного джазом флегматичного танца.
Франсина дрожала. Ей казалось: в этих звуках, по-обезьяньи карабкающихся по люстре, таится ленивый вальс-бостон, мелодия великой пустоты, что властвовала над ней, господствовала надо всем. Франсина слабо попыталась отойти от перил, но каждый палец был словно прикован к ним своей собственной щекочущей цепью. Только путь вперед оставался свободен. И она подчинилась.
Тотчас захлестнула ее тоска безбожия, пустота, гибельное озорство. И озорство это сочло воздух густой стихией, подобно воде, а пропасть внизу — упругой. Двумя взмахами пловца можно достать золотистый светильник люстры.
Почему ни один из обитателей гостиницы не вышел из комнаты? Почему никто не прошел мимо? Почему шорохи далеких коридоров не сжалились над нею отзвуком человеческих шагов?
Пароход рейса Гамбург — Америка пробивался в густом тумане, воем сирен взывая о помощи.
Поезд вышел из Рима; гудок ревел в ночи как безумный.
Но Франсину ничто уже не могло спасти.
1927