Де Сика — режиссер

Должен признаться, что сомнения парализуют мое перо, столь вескими мне кажутся причины, которые должны были бы воспретить мне представлять читателю Де Сику.

Прежде всего, намерение поведать итальянцам что–либо об их кинематографе вообще и о том в частности, кто является, пожалуй, самым крупным их режиссером, выглядит весьма самонадеянным со стороны француза; но главное состоит в том, что к этому изначальному теоретическому беспокойству присовокупляются в данном случае еще несколько частных опасений. Когда я опрометчиво принял почетное предложение представить Де Сику, я руководствовался прежде всего своим восхищением «Похитителями велосипедов», не зная еще «Чуда в Милане» (1950). Разумеется, мы видели во Франции фильмы «Шуша» и «Дети смотрят на нас», но сколь бы ни была прекрасна «Шуша», открывшая нам талант Де Сики, в ней все же наряду с высочайшими находками ощущалась некоторая неуверенность новичка. В сценарии порой были заметны уступки мелодраме, а режиссуре свойственны были поэтическое красноречие и лиризм, которых Де Сика теперь, видимо, остерегается. Словом, индивидуальный стиль режиссера там еще только нащупывался. Полное и окончательное мастерство утвердилось в «Похитителях велосипедов», утвердилось настолько, что этот фильм подытоживает, на наш взгляд, все усилия своих предшественников.

Но можно ли судить о режиссере по одному фильму? Он в достаточной мере свидетельствует о таланте Де Сики, но вовсе не о формах, которые ему суждено обрести в будущем. Как актер Де Сика не новичок в кино. Но его следует считать «молодым» режиссером, режиссером с будущим. «Чудо в Милане» весьма отличается по духу и структуре от «Похитителей велосипедов» при всем глубоком сходстве, которое мы постараемся понять. Каким будет следующий фильм? Не раскроет ли он перед нами богатство источников, остававшихся в двух предшествующих работах в тени? Словом, мы собираемся говорить о стиле выдающегося режиссера на основании всего лишь двух произведений, причем одно из них, казалось бы, опровергает направление второго. Для того, кто не смешивает воедино деятельность критика и пророка, этого мало. Мне нетрудно объяснить свое восхищение «Похитителями» и «Чудом» ; совсем иное дело — попытаться экстраполировать на основании этих двух произведений постоянные и окончательные свойства таланта их автора.

А ведь по отношению к Росселлини мы охотно сделали бы это, исходя из фильмов «Рим — открытый город» и «Пайза». То, что мы могли бы при этом сказать (и что мы действительно писали во Франции), неизбежно должно было бы подвергнуться каким–то изменениям и поправкам под влиянием последующих фильмов, но не было бы ими опровергнуто. Ибо стиль Росселлини принадлежит к совершенно иному эстетическому роду. Он легко раскрывает свои закономерности. Он соответствует такому видению мира, которое немедленно переводится в постановочные структуры. Если угодно, стиль Росселлини есть прежде всего взгляд, тогда как стиль Де Сики — это, в первую очередь, чувство. У первого постановка охватывает свой объект извне. Разумеется, я не хочу сказать, что это делается без понимания объекта и без чувственного его восприятия, однако такой внешний подход отражает очень важный этический и метафизический аспект наших отношений к миру. Чтобы понять сказанное, достаточно сравнить разработку образа ребенка в фильме «Германия, год нулевой» и в картинах «Шуша» или «Похитители велосипедов». Любовь Росселлини к его персонажам окружает их с безнадежным сознанием некоммуникабельности всего живого, тогда как любовь Де Сики, наоборот, излучается самими персонажами. Они такие, какие есть, но изнутри они освещены его нежностью к ним. Таким образом, режиссура Росселлини встает между нами и разрабатываемой им материей, разумеется, не как искусственное препятствие, а как непреодолимое онтологическое расстояние, как врожденный порок живого существа, который эстетически выражается в категориях пространства, в формах и структурах мизансцены. Тот факт, что она воспринимается как недостаток, как отказ, как ускользание предметов и, в конечном итоге, как страдание, приводит к тому, что ее легче осознать и легче свести к формальному методу. Росселлини ничего не может изменить, не совершив сначала личную нравственную революцию.

Наоборот, Де Сика принадлежит к тем режиссерам, у которых, казалось бы, нет иной цели, кроме верной передачи своего сценария, и чей талант исходит лишь из любви к своему сюжету и из глубокого его понимания. Мизансцена как бы сама себя моделирует подобно естественной форме живой материи. Француз Жак Фейдер, обладавший совершенно иной чувствительностью и проявлявший весьма явный интерес к проблемам формы, тоже принадлежал к семейству режиссеров, единственный метод которых заключается будто бы лишь в честном служении своему сюжету. Разумеется — и–мы к этому еще вернемся, — такая нейтральность иллюзорна, но ее видимое существование ничуть не облегчает задачу критика, ибо она разделяет все творчество кинематографиста на отдельные частные случаи, в результате чего каждый следующий фильм может вновь все поставить под вопрос. Поэтому возникает сильное искушение увидеть лишь профессионализм там, где следует искать стиль, лишь благородное смирение умелого специалиста перед требованиями сюжета — вместо творческого почерка истинного автора.

В фильме Росселлини режиссура легко выводится методом дедукции из всего изобразительного ряда, тогда как Де Сика заставляет нас индуктивно обнаруживать ее в зримом повествовании, в котором ее, казалось бы, вовсе и нет.

И, наконец, особенно важно то, что творчество Де Сики до сих пор неотделимо от сотрудничества с Дзаваттини, вероятно, в еще большей мере, нежели творчество Марселя Карне — от Жака Превера. Пожалуй, в истории кино нет более совершенного примера симбиоза сценариста и режиссера. Тот факт, что Дзаваттини участвует в создании многих других фильмов (тогда как Превер написал очень немного сценариев для других режиссеров, помимо Карне), ничуть но облегчает положения, и даже наоборот; тут возможен вывод о том, что Де Сика — идеальный режиссер для Дзаваттини, тот, кто его лучше и глубже всего понимает. Мы знаем примеры работы Дзаваттини без Де Сики, но не Де Сики — без Дзаваттини. Поэтому весьма произвольной с нашей стороны была бы попытка выделить элементы, принадлежащие собственно Де Сике; тем более, что мы констатировали выше его смирение, по крайней мере кажущееся, перед требованиями сценария.

Следовательно, мы должны отказаться от противоестественного разделения того, что столь прочно соединено силой таланта. Да простят меня Де Сика и Дзаваттини, а заодно и читатель, который не интересуется моими угрызениями и только ждет, чтобы я, наконец, пустился вплавь. Но ради успокоения моей совести да будет принято во внимание, что я претендую лишь на некий критический подход, который, вероятно, в будущем окажется под вопросом и который представляет собой только личное высказывание французского критика, сделанное в 1951 году по поводу весьма многообещающего творчества, чьи свойства с особым трудом поддаются эстетическому анализу. Это смиренное признание вовсе не является ораторской предосторожностью или риторической формулой. Прошу поверить, что оно служит прежде всего мерилом моего восхищения.

Реализм Де Сики обретает смысл благодаря поэзии, ибо в искусстве в основе всякого реализма лежит эстетический парадокс, который требует своего разрешения. Точное воспроизведение действительности не есть искусство. Нам твердят, что искусство есть отбор и толкование. Поэтому до сих пор «реалистические» тенденции в кино, как и в других видах искусства, состояли только в том, чтобы вводить в произведение как можно больше действительности; но такое добавление действительности было лишь более или менее эффективным средством, поставленным на службу совершенно абстрактной цели — драматургической, нравственной или идеологической. Во Франции «натурализм» как раз соответствует умножению числа романов и пьес с заданным тезисом. Оригинальность итальянского неореализма по сравнению с главными предшествовавшими реалистическими школами, включая и советскую школу, заключается в том, что он не подчиняет a priori действительность какой–либо точке зрения. Даже теория кино–глаза Дзиги Вертова использовала необработанную действительность хроники лишь для того, чтобы расположить ее согласно диалектическому спектру монтажа. С другой стороны, театр, даже реалистический, распоряжается действительностью в соответствии с драматургическими и зрелищными структурами. Свои заимствования у действительности реализм подчиняет трансцендентным требованиям, служащим интересам либо идеологического тезиса, либо нравственной идеи, либо драматургического действия. Неореализм признает лишь имманентность. Выводы о смысле и поучениях, заключенных в живых существах и в мире, он предполагает делать a posteriori на основании одной их видимости, чисто внешнего облика. Он есть феноменология.

В плане выразительных средств неореализм противостоит, следовательно, традиционным категориям зрелища, и прежде всего это касается исполнительского мастерства. Согласно классической концепции, порожденной театром, актеру надлежит что–то выражать— чувство, страсть, желание, идею. Своим поведением и мимикой он дает зрителям возможность читать по его лицу, как по раскрытой книге. В этом плане между зрителем и актером существует безмолвное соглашение, подразумевающее, что одни и те же психологические причины вызывают тот же самый физический эффект, и, следовательно, можно, не впадая в двусмысленность, переходить от одного к другому. Это, собственно, и называют «игрой».

Отсюда вытекают структуры постановки; декорации, освещение, угол съемки и раскадровка будут в зависимости от поведения актера более или менее экспрессионистскими. Они со своей стороны способствуют утверждению смысла действия. И, наконец, разбивка сцены на отдельные планы и их последующий монтаж соответствуют экспрессионизму во времени, воссозданию события согласно искусственной и абстрактной длительности — длительности драматургической. Нет ни одного из этих общих элементов кинематографического зрелища, который неореализм не пересматривал бы заново.

Прежде всего, элементы игры. Неореализм требует от исполнителя, чтобы он существовал, прежде чем выражать. Такое требование не связано непременно с отказом от профессионального актера; но оно вполне естественно стремится подменить актера человеком с улицы, выбранным исключительно ради его общего поведения; причем неведение театральной техники представляет собой не столько совершенно необходимое условие, сколько гарантию против экспрессионизма «игры». Для Де Сики—Бруно был прежде всего силуэтом, лицом, походкой.

Затем элементы декорации и съемки. Естественные декорации соотносятся с декорациями выстроенными так же, как актер–любитель — с профессионалом. Одно из последствий использования естественной обстановки состоит в частичном исключении пластической композиции за счет искусственного освещения, которая становится возможной при съемке на студии.

Но, пожалуй, наиболее глубокому потрясению подвергается структура повествования. Она обязана соблюдать истинную длительность события. Логически необходимые купюры могут быть, в лучшем случае, только описательными; режиссерская разработка ни в коей мере не должна что–либо добавлять к существующей действительности. И если, как у Росселлини, она участвует в раскрытии смысла фильма, то причина заключается в том, что пустоты, пробелы, части события, остающиеся скрытыми от нас, по самой природе своей конкретны — это камни, которых недостает в здании. Ведь и в жизни мы знаем не все, что происходит с другими. В классическом монтаже эллипсис есть стилистический прием; у Росселлини он представляет собой пробел в действительности или, скорее, в нашем знании о ней, которое по природе своей ограничено.

Таким образом, неореализм есть прежде всего онтологическая позиция, и лишь во вторую очередь — позиция эстетическая. Поэтому использование его технических приемов в качестве некоего рецепта вовсе не гарантирует его непременного воссоздания. Свидетельством тому служит быстрый упадок американского неореализма. И даже в Италии далеко не все фильмы без актеров, построенные на уличном происшествии и снятые на натуре, оказываются лучше традиционных и зрелищных мелодрам. И наоборот, можно назвать неореалистическим такой фильм, как «Хроника любви» Микельанджело Антониони, ибо, несмотря на профессионализм актеров, произвольный характер интриги и полицейского сюжета, роскошь некоторых декораций и барочные костюмы героини, режиссер не прибегает к экспрессионизму, который был бы внешним по отношению к персонажам; он строит все свои расчеты на их образе жизни, их манере плакать, ходить и смеяться. Они оказываются в ловушке интриги, подобно лабораторным крысам, которых заставляют бегать по лабиринту.

Предвижу возражения, основанные на разнообразии стилей лучших итальянских кинематографистов. Знаю также, сколь им не нравится самый термин «неореализм». Насколько мне известно, только Дзаваттини не стыдится признавать свою принадлежность к неореализму. А большинство отрицает само существование новой реалистической итальянской школы, которая охватывала бы их всех. Но это лишь реакция творческих деятелей против критиков. Будучи художником, режиссер в значительно большей степени осознает свои отличия, нежели общие черты, роднящие его с другими. Понятие неореализма было наброшено, подобно сети, на всю итальянскую послевоенную кинематографию; теперь каждый пытается высвободиться из силков, в которых его пытаются удержать. Несмотря на эту естественную реакцию, преимущество которой состоит в том, что она заставляет нас всякий раз задуматься над слишком удобной критической классификацией, мне тем не менее кажется, что имеется достаточно веских оснований ее сохранить, даже вопреки самым заинтересованным лицам.

На первый поверхностный взгляд может, разумеется, показаться, что приведенное выше краткое определение неореализма опровергается творчеством Латтуады, отличающимся расчетливым и утонченно архитектурным видением, или барочной безудержностью и романтическим красноречием Де Сантиса, или изысканной театральностью Висконти, который выстраивает самую вульгарную действительность, словно мизансцену оперы или классической трагедии. Подобные эпитеты общи и спорны, если рассматривать их в свете других возможных эпитетов, которые подтверждали бы существование формальных различий и стилистических противоречий. Упомянутые три режиссера столь же отличаются друг от друга, как и от Де Сики. Тем не менее их общее родство очевидно, если присмотреться к ним издали, особенно если перестать их сравнивать между собой и обратиться к американскому, французскому или советскому кинематографу.

Дело в том, что неореализм не существует обязательно в чистом виде и его можно представить себе в сочетании с другими эстетическими тенденциями.

Биологи различают, однако, среди наследственных признаков, полученных от несхожих родителей, некоторые так называемые доминантные факторы. Это относится и к неореализму. Подчеркнутая театральность Малапарте{156} в «Запрещенном Христе» может быть многим обязана немецкому экспрессионизму, и все же фильм не становится от этого менее неореалистическим, коренным образом отличающимся, например, от реалистического экспрессионизма Фрица Ланга{157}.

Пожалуй, я слишком отвлекся от Де Сики. Но сделал это лишь для того, чтобы лучше определить его место в современной итальянской кинематографии. Трудность критического подхода к создателю «Чуда в Милане» является, по–видимому, наиболее знаменательным показателем его стиля. Не связана ли невозможность анализа формальных характеристик этого стиля с тем, что он представляет собой наиболее чистое выражение неореализма, что «Похитители велосипедов» служат как бы нулевой точкой отсчета, идеальным центром, вокруг которого вращаются по своей особой орбите произведения других выдающихся режиссеров. Именно эта чистота и делает его необъяснимым, ибо ее парадоксальная цель состоит не в создании зрелища, которое казалось бы реальным, а, наоборот, в превращении реальности в зрелище — идет по улице человек, и зритель поражен красотой идущего. До получения более полных данных, до тех пор пока не осуществится мечта Дзаваттини о том, чтобы снять, не монтируя, девяносто минут из жизни человека, «Похитители велосипедов» останутся несомненно наивысшим выражением неореализма.

Было бы, однако, наивным делать вывод, будто режиссура здесь не существует, лишь потому, что ее задача состоит именно в самоотрицании, в том, чтобы стать совершенно прозрачной перед лицом раскрываемой ею действительности. Нет нужды говорить, что лишь немногие фильмы были столь же тщательно согласованы, продуманы, столь же старательно разработаны; но вся работа Де Сики направлена здесь на создание иллюзии случайности, на то, чтобы придать драматургической необходимости характер случайного совпадения. Больше того, ему удалось превратить случайность в самую материю драмы. В «Похитителях велосипедов» не происходит ничего, что не могло бы не произойти — посреди фильма рабочему могло бы посчастливиться найти свой велосипед. В зале зажегся бы свет, и Де Сика начал бы извиняться за доставленное беспокойство; но мы были бы все–таки рады за рабочего. Замечательный эстетический парадокс фильма состоит в том, что он обладает строгостью трагедии и в то же время в нем все происходит только случайно. Именно диалектический синтез противоположных ценностей, присущих упорядоченности искусства и аморфному беспорядку действительности, и придает фильму его оригинальность. Нет ни одного кадра, который не нес бы смысловой нагрузки, который не вонзал бы в сознание острие незабываемой нравственной истины; и в то же время нет ни одного кадра, который предавал бы ради этого онтологическую двойственность действительности. Ни один жест, ни одно событие, ни один предмет не предопределены a priori идеологией режиссера. Они с неопровержимой ясностью располагаются согласно линиям спектра социальной трагедии так же, как металлические опилки располагаются вдоль силовых линий магнитного поля: каждое зернышко само по себе. В результате это искусство, в котором ничто не является необходимым, ничто не утратило непредвиденного характера случайности, оказывается вдвойне убедительным и доказательным. Нет ведь ничего удивительного в том, что романист, драматург или кинематографист заставляют нас обнаружить ту или иную идею, — они вложили ее заранее в свое произведение и пропитали ею свою материю. Бросьте в воду пригоршню соли, затем заставьте воду испариться на огне размышления, и вы найдете на дне соль. Если же вода почерпнута прямо из источника, значит она солона по самой своей природе. Рабочий Бруно может найти свой велосипед, равно как может выиграть в лотерее (ведь даже бедняки выигрывают в лотерее), но такая потенциальная возможность с еще большей убедительностью подчеркивает ужасающее бессилие бедняка. Если бы он нашел свой велосипед, безмерность его удачи послужила бы еще более сильному осуждению общества, превратив возврат к обычному человеческому порядку в некое бесценное чудо, в безмерную милость; она означала бы, что ему повезло, ибо он не стал еще беднее.

Совершенно ясно, как далек этот неореализм от формальной концепции, состоящей в том, чтобы наряжать вымысел под действительность. Что же касается собственно техники, то «Похитители велосипедов», подобно многим другим фильмам, были сняты на улице, с непрофессиональными актерами, но подлинная заслуга фильма заключается в ином — в том, чтобы не предавать сущности вещей, в том, чтобы дать им возможность свободно существовать ради самих себя, в том, чтобы любить их за их особое своеобразие. «Сестра моя — действительность», — говорит Де Сика, и действительность окружает его, подобно птицам, вьющимся вокруг Поверелло.

Иные сажают ее в клетку и учат говорить, а Де Сика беседует с ней, и мы улавливаем истинный язык действительности, то неоспоримое слово, которое могло быть подсказано только любовью.

Следовательно, чтобы дать определение Де Сике, надлежит обратиться к самим истокам его искусства, каковыми являются нежность и любовь. Несмотря на кажущиеся в большей мере, нежели действительные, различия (которые было бы нетрудно перечислить), общей чертой «Чуда в Милане» и «Похитителей велосипедов» оказывается неисчерпаемая любовь автора к своим персонажам. Знаменательно, что в фильме «Чудо в Милане» никто из злодеев, никто даже из гордецов и предателей, не порождает антипатии. Иуда пустырей, продающий лачуги своих сотоварищей пошляку Мобби, вовсе не вызывает у зрителя гнева. Он, скорее, забавен в своих отрепьях мелодраматического «злодея», которые носит неумело и неловко: это «хороший» предатель. Что касается новичков в стане нищих, пытающихся сохранить в своем падении спесь обитателей роскошных кварталов, то они представляют собой некую разновидность человеческой фауны, и поэтому их не исключают из сообщества бродяг, даже когда они требуют плату в одну лиру за любование солнечным заходом. Надо в равной мере любить солнечный заход для того, чтобы додуматься до мысли потребовать плату за такое зрелище, и для того, чтобы согласиться на столь жульническую сделку. Следует отметить, что и в «Похитителях велосипедов» ни один из главных персонажей не вызывает неприязни. Даже сам вор. Когда Бруно удается его наконец схватить, зритель морально готов к совершению суда Линча (как незадолго до этого толпа была готова линчевать Бруно).

Гениальная находка этой сцены в том именно и состоит, чтобы заставить нас подавить в себе ненависть в самом зародыше и отказаться от осуждения так же, как Бруно отказывается подать жалобу. Единственные антипатичные персонажи в «Чуде в Милане» — это Мобби и его приспешники, но ведь они по–настоящему даже не существуют, являясь лишь условными символами. Стоит Де Сике показать их нам немного ближе, и мы уже почти готовы ощутить зарождение умиленного любопытства по отношению к ним. «Бедные богачи, — так и хочется нам сказать, — как же они разочарованы». Существует много способов любить, есть даже любовь Инквизиции. Различным толкованиям этики и политики любви грозят самые страшные ереси. С этой точки зрения ненависть зачастую гораздо более нежна. Но привязанность Де Сики к своим созданиям не подвергает их никакому риску. В ней нет ничего угрожающего или чрезмерного, это вежливая и скромная благожелательность, свободное великодушие, ничего не требующие взамен. В ней никогда нет примеси жалости, даже по отношению к самому нищему или самому несчастному, ибо жалость унижает достоинство того, кто оказывается ее объектом. Она таит в себе попытку овладеть его сознанием.

Нежность Де Сики есть свойство совершенно особое, с трудом поддающееся какому бы то ни было обобщению — нравственному, религиозному или политическому. Двойственность «Чуда в Милане» и «Похитителей велосипедов» широко использовалась и демохристианами и коммунистами. Тем лучше. Достоинство истинных парабол заключается в том, чтобы каждый находил в них свое. Не думаю, что Де Сика и Дзаваттини пытаются кого бы то ни было разубедить. Не берусь также утверждать, будто душевность Де Сики «сама по себе» более ценна, нежели третья теологическая добродетель{158} или классовое сознание, однако в скромности его позиции я вижу несомненно художественное преимущество. Она свидетельствует об истинности его чувств и в то же время утверждает их всеобщность. Эту склонность к любви следует рассматривать не столько в нравственном аспекте, сколько с точки зрения индивидуального и этнического темперамента. Что касается истинности, то она объясняется счастливым естественным предрасположением, развившимся в своеобразной атмосфере Неаполя. Рассматриваемые психологические корни уходят гораздо глубже тех слоев нашего сознания, которые подвержены влияниям борющихся идеологий. Благодаря своим особым свойствам и своей неподражаемой жизненности эти корни, не учтенные в гербариях моралистов и политиков, ускользают парадоксальным образом от их цензуры, а неаполитанская благожелательность Де Сики превращается благодаря кинематографу в самую широкую проповедь любви, которую современность имела счастье услышать со времен Чаплина. Если кто–либо сомневается в ее значительности, то достаточно припомнить старания противоборствующих критиков причислить его к своему лагерю; действительно, какая партия согласится уступить противнику силу любви? Наша эпоха не терпит свободной любви. Но поскольку каждый может с равным основанием претендовать на владение ею, постольку истинная простодушная любовь преодолевает стены идеологических и социальных цитаделей.

Отдадим должное Дзаваттини и Де Сике за двойственность их позиции и воздержимся от соблазна усматривать в ней интеллектуальное ловкачество, превращающееся в краю дона Камилло в пагубное стремление ублаготворить каждого ради получения всех цензурных разрешений. Наоборот, речь идет о позитивном стремлении к поэзии, об уловках любящего, который выражается при помощи метафор своего времени, старательно подбирая их, однако, с тем, чтобы найти доступ ко всем сердцам. И если «Чудо в Милане» вызвало такое множество попыток политического толкования, то причина состоит в том, что социальные аллегории Дзаваттини не служат крайним пределом его символики, ибо сами символы представляют собою лишь аллегорию любви. Психоаналитики утверждают, что наши сны есть нечто противоположное свободному возникновению зрительных образов. Они выражают какое–либо сокровенное желание лишь для того, чтобы вырваться за пределы «сверх–я», маскируясь двойной символикой, общей и личной. Но цензура эта не имеет негативного характера. Не будь ее, не будь сопротивления, противопоставляемого ею фантазии, и сон не мог бы существовать. «Чудо в Милане» следует рассматривать лишь как воплощение сердечной доброты Витторио Де Сики, перенесенной в плоскость кинематографического сновидения и выраженной посредством социальной символики современной Италии. Это позволит объяснить все, что кажется причудливым и неорганичным в этом странном фильме, ибо иначе трудно понять и нарушения драматургической последовательности и пренебрежение всякой повествовательной логикой.

Отметим мимоходом, чем обязан кинематограф любви ко всему живому. Нельзя полностью понять искусство Флаэрти, Ренуара, Виго и особенно Чаплина, не попытавшись предварительно выяснить, какая разновидность нежности, какая чувственная или сентиментальная привязанность отражается в зеркале их фильмов. Я думаю, кино больше, чем любое другое искусство, есть собственно искусство любви. В своих отношениях с порожденными им персонажами романист нуждается больше в разуме нежели в любви; его любовь заключается главным образом в понимании. Искусство Чаплина, перенесенное в литературу, не смогло бы избежать известной сентиментальности; это дало повод Андре Суаресу, человеку по–преимуществу книжному и явно невосприимчивому к кинематографической поэзии, говорить о «низменном сердце» Чарли; а ведь в кино это сердце достигло благородства мифа. Каждое искусство и каждый этап развития любого вида искусства имеют свою шкалу специфических ценностей. Нежная и насмешливая чувственность Ренуара, обостренные чувства Виго обретают на экране особое звучание и интонацию, каких не могли бы им придать иные выразительные средства. Между подобными чувствами и кинематографом существует таинственное сродство, в котором порой бывает отказано даже самым великим. В наши дни никто не может с большим основанием, чем Де Сика, претендовать на чаплиновское наследство. Мы уже указывали, что он обладает как актер необычайным даром присутствия и лучезарностью, которые исподволь преобразуют и сценарий и остальных исполнителей настолько, что рядом с Де Сикой нельзя играть так, будто его роль мог бы исполнить кто–либо иной. Во Франции нам не посчастливилось узнать его как блестящего исполнителя фильмов Камерини. Он должен был прославиться как режиссер, чтобы публика обратила внимание на его имя. К тому времени он уже не обладал внешностью первого любовника, но его обаяние сохранилось тем более ощутимо, что стало менее объяснимым. Участвуя в фильмах других кинематографистов как простой актер, Де Сика все равно оказывается режиссером, ибо само его присутствие изменяет фильм, влияя на его стиль. Чаплин сосредоточивает лучезарный свет своей нежности на себе и в себе, в результате из его мира не всегда исключена жестокость; наоборот, между ней и любовью устанавливается необходимая и диалектическая связь, как это можно заметить в «Мсье Верду». Чарли—сама доброта, спроецированная в мир. Он готов все любить, но мир не всегда отвечает ему взаимностью. Зато Де Сика — режиссер словно распространяет на своих исполнителей ту потенциальную любовь, которой он обладает как актер. Чаплин тщательно подбирает своих исполнителей, однако известно, что он делает это всегда с учетом собственной личности, дабы представить своего героя в наилучшем свете. У Де Сики мы находим гуманизм Чаплина, распространенный уже на всех и вся. Де Сика наделен способностью сообщать другим силу человечности и удивительную привлекательность лица и жеста, которые своим своеобразием неотразимо утверждают достоинство человека. Риччи («Похитители велосипедов»), Того («Чудо в Милане») и Умберто Д. напоминают Чаплина и Де Сику, хотя своим физическим обликом очень далеки от обоих.

Было бы ошибкой думать, что любовь, которую Де Сика сам испытывает к человеку и нас заставляет проявлять к нему, есть некий эквивалент оптимизма. Но если никого нельзя по существу считать злодеем, если по отношению к отдельному человеку мы вынуждены отказаться от обвинения, как это сделал Риччи, столкнувшись с тем, кто его обокрал, тогда следует признать, что зло, все же существующее в мире, заключено не в сердце человека, а где–то в самом порядке вещей. Можно сказать, что оно заложено в обществе, и это было бы отчасти верно. В известном смысле «Похитители велосипедов», «Чудо в Милане» и «Умберто Д.» — обвинительные акты революционного характера. Не будь безработицы, утрата велосипеда не стала бы трагедией. Однако совершенно ясно, что такое политическое толкование не отражает всю полноту драмы. Де Сика возражает против сравнения «Похитителей велосипедов» с произведениями Кафки на том основании, что отчужденность его героя носит социальный, а не метафизический характер. Так оно и есть, но мифы Кафки ничуть не утрачивают своей значимости, если их рассматривать как аллегории определенной социальной отчужденности. Нет нужды верить в жестокого бога, чтобы испытывать виновность господина К. Наоборот, драма заключается в ином — бога не существует, последняя комната замка пуста. В этом, быть может, состоит своеобразие трагедии современного мира — в переходе к трансцендентности социальной действительности, которая сама порождает свое собственное обожествление. Злоключения Бруно и Умберто Д. вызваны непосредственными и видимыми причинами, но мы замечаем в них еще некий нерастворимый осадок, состоящий из психологической и материальной сложности социальных отношений: оказывается, никакое совершенство общественных институтов, никакая добрая воля ближнего не в состоянии уничтожить этот осадок. Природа его не становится в результате менее позитивной и социальной, но его воздействие обусловлено бессмысленным и неотвратимым роком. Это и составляет, по–моему, величие и богатство «Похитителей велосипедов». Этот фильм двояко служит интересам справедливости — посредством неопровержимого изображения бедствий пролетариата, а также при помощи подразумеваемого в нем постоянного призыва к человечности, которую общество, каким бы оно ни было, обязано соблюдать. Фильм осуждает мир, где бедняки, для того чтобы выжить, вынуждены воровать друг у друга (ибо богачей слишком хорошо защищает полиция). Однако этого необходимого осуждения недостаточно, ибо речь идет не только о данной исторической организации или определенной экономической конъюнктуре, а также о врожденном равнодушии социального организма как такового, к превратностям личного счастья. Иначе земной рай оказался бы уже в Швеции, где велосипеды днем и ночью спокойно стоят вдоль тротуаров. Де Сика слишком любит своих собратьев–людей, чтобы не желать исчезновения всех возможных причин их бедствий, но он напоминает также о том, что счастье каждого человека, в Милане или в ином месте, есть чудо любви. Общество, которое не умножает поводов для удушения счастья, разумеется, лучше общества, сеющего ненависть. Но даже самое совершенное общество неспособно породить любовь, которая остается явлением личным, связывающим одного человека с другим. В какой стране стали бы сохранять лачуги, расположенные на нефтеносном участке? В каком краю потеря служебной бумаги не вызывала бы такой же тревоги, как похищение велосипеда? В сферу политики входят разработка и установление объективных условий индивидуального счастья, а вот соблюдение субъективных его условий ей по природе не свойственно. Вот тут–то и кроется определенный пессимизм Де Сики, пессимизм необходимый, за который мы ему бесконечно обязаны, ибо в нем заключается призыв к раскрытию возможностей, заложенных в человеке, свидетельство его высшей и неопровержимой гуманности.

Я говорил о любви, но я мог бы говорить и о поэзии. Эти два слова — синонимы или по крайней мере дополняют друг друга. Поэзия есть активная и творческая форма любви, ее проекция в мир. Испорченное и опустошенное социальным неустройством детство маленьких «шуша» {159} сохранило все же способность преобразовывать свою нищету в прекрасные мечты. Во французских начальных школах ученикам внушают: «Кто украл яйцо, украдет и быка» {160}. А Де Сика говорит: «Кто крадет яйцо, мечтает о лошади». Чудодейственная сила Тото, которой его наделила приемная бабка, заключается в сохраненной с детских лет неисчерпаемой способности к поэтической защите; наиболее значительным трюком «Чуда в Милане» мне кажется тот, где Эмма Грамматика бросается к пролитому молоку. Любой другой человек упрекнул бы Тото в неповоротливости и вытер молоко тряпкой, тогда как цель стремительного движения доброй старухи состоит лишь в том, чтобы преобразовать маленькую катастрофу в чудесную игру, увидеть в пролитом молоке— ручеек, который струится среди соответствующего ему пейзажа. То же относится и к таблице умножения— этому извечному пугалу детства, которая благодаря старушке превращается в мечту горожанина. Тото дает названия улицам и площадям: «4Х4=16» или «9Х Х9=81», ибо для него эти холодные математические символы прекраснее мифологических имен. И здесь снова приходит на ум Чаплин; он тоже обязан детству своей удивительной способностью преображать мир ради лучшего. Когда действительность сопротивляется и он не в силах изменить ее материально, он преобразует ее смысл. Таков в «Золотой лихорадке» танец пирожков; таково жаркое из башмаков. Разница состоит лишь в том, что Чарли, всегда занимающий оборонительную позицию, приберегает этот дар преображения для себя самого или, в лучшем случае, для любимой женщины. Наоборот, у Тото он излучается вовне. Тото ни минуты не думает о тех преимуществах, которые голубка могла бы дать ему. Его собственная радость отождествляется с той, которую он может распространить вокруг себя. Когда он ничего уже не в силах сделать для ближнего, у него остается еще способность преображаться самому, принимая различные облики, — перед хромым он начинает прихрамывать, перед карликом делается малышом, перед кривым притворяется слепцом. Голубка есть не что иное, как дополнительная способность к материальному воплощению поэзии; большинство людей нуждается в дополнительной фантазии, а Тото не знает, что с ней делать, если не использовать на благо других.

Дзаваттини сказал мне: «Я похож на художника, остановившегося перед лужайкой в раздумье — с какой бы травинки начать». Де Сика—идеальный режиссер для воплощения такого подхода к жизни. Существует искусство живописи, изображающее лужайку в виде цветных прямоугольников. Но есть также искусство драматургов, разделяющих время жизни на эпизоды, которые в соотношении с переживаемым мгновением аналогичны травинке в соотношении с лужайкой. Чтобы нарисовать каждую травинку, надо быть «Таможенником» Руссо{161}. А в кино для этого надо обладать любовью Де Сики ко всему живому.

Эта статья, написанная в 1952 году, была впервые опубликована на итальянском языке в издательстве «Гуанда», Парма, 1953.

Загрузка...