Старая Федосья проснулась ранним утром, но вставать не спешила, боялась разбудить соседку. Вчера она заснула сразу, так притомилась за день. В доме у московской родни суета, а в Москве шум такой, будто работают десять тракторов на одном поле. После тихой деревни, Старой Белокурихи, голову ломило от шума. Путь с Алтая был дальний: до Бийска на машине, из Бийска до Барнаула поездом, там провела два дня, повидалась с дочкой, внуками, а потом уж поехала в Москву не одна, с зятем.
Федосья Никитична села, взглянула в окно, задумалась.
Ехала Федосья в неведомые места, и внутри у нее тихонько дрожало от страха. “И куда я, старая, двинулась, куда осмелилась? Лежала бы сейчас на своей кровати, под теплым одеялом, слушала, как часы тикают да мыши скребутся”. Как в ее-то годы ехать в такую даль? Но не ехать нельзя — нашлась могила младшего сына, Матвея Казанцева, пропавшего без вести. Несколько лет пытались они разузнать про Матвея, писал за них школьный учитель, тоже воевавший, но ничего не узнали. Спрашивали также, где похоронен старший сын, Тимофей, но ответа все не было, потерялась могила. А через несколько лет поисками занялись ребята из одной барнаульской школы. Много пропавших, исчезнувших находили школьные следопыты. И эти, барнаульские, сообщили в Старую Белокуриху Казанцевым, что сын их Матвей похоронен в братской могиле, и место назвали.
Оплакала Федосья сына, а вот поехать никак не могла собраться. Первый раз едет, а прошло пять лет с того, как школьники все отписали. Трудно. Старость.
И еще была причина, почему не поторопилась Федосья навестить могилу Матвея, Мóтюшки, младшенького своего. Тяжко было расстаться с надеждой: пропал не умер, а ну как живой? Мечталось ей такое, но никому не говорила. Старику своему, Тимофею Петровичу, сказала раз, так он ее изругал: как смеешь такое про сына придумывать — был бы живой, сказался бы. “Ну вот, пусть будет по старикову разумению — нашлась могилка. Вот и еду проведывать. Он сам не может — инвалид. Так я за двоих еду”
За войну Федосье пришлось пережить три смерти. Муж ее, Тимофей Петрович, и старший сын, тоже Тимофей, ушли на фронт в первые дни войны. Муж из дому, сын Тимоша — с военной службы. А Мотюшка был еще мал, шестнадцать лет. Они остались вдвоем.
В доме — в чулане, в подполе, в ларях, в сенях было много всего припасено, корова была — молоко, масло свои, и война далеко, не слышно и не видно ее. Если б душа не болела за мужа, за сына, то можно бы о войне не думать
Но вскорости начали приходить в село похоронки — в один дом, в другой. Запричитали, завыли соседушки, и, хоть в деревне ихней от дома до дома далеконько, не то что в России, где граблями достать можно, всех собирали горькие слезы и вопли. Оцепенев от страха, стояли бабы вокруг той, что убивалась и голосила, не зная, что сказать, чем утешить — только плакать вместе. Плакать и думать: “Неужели и меня не минуем горе горькое”
А тут стали прибывать в Старую Белокуриху эвакуированные. Одни бежали от бомбежек, были с вещами, одетые, а другие раздетые-разутые, без вещей, бежали из-под немца, все побросав.
К людям этим относились в селе по-разному. К одним приглядывались: неужто так страшно, чтобы бежать из родных мест, даже осуждали — уж больно легко побросали свои дома; других жалели, им помогали, как помогают погорельцам.
Вместе с эвакуированными приблизилась и война. Рассказывали, что немцы — звери: жгут, грабят, убивают детей, а мальчишек и девчонок еще недорослых гонят в Германию, заставляют работать тяжело, держат в голоде.
Приезжих, эвакуированных этих, было много, сельсовет и правление колхоза начали размещать их по квартирам. К Федосье привели женщину, худую, простуженную, в лихорадке, с девочкой лет десяти. Евреи с Украины — Рахиля Абрамовна и Фира.
Федосья их пожалела: очень уж натерпелись, бежали без вещей, а сестру Рахилину, с двумя малыми детьми, немцы схватили и увезли. Куда — никто не знал, но ползли, растекались слухи: немцы евреев убивают, совсем хотят извести, чтобы ни одного еврея не было на земле.
Рахиля кашляла, горела в жару, все заботы упали на Федосью. Приезжих она попарила в бане, вычесала и выискала у девчонки вшей — косы были хорошие, стричь пожалела,— перестирала всю их одежонку, прокалила в бане на камушках. Фирку нарядили во все Матюшино, из чего парень вырос, так и ходила она в штанах и рубахах,— кабы не косы, совсем мальчишка.
И сели они на Федосьины хлеба. А как быть? Рахиля лежала плашмя, куда ей идти, что делать? Правда, она, кроме чаю и молока, ничего в рот не брала, зато Фирка ела за двоих, на глазах круглела лицом и веселела. Узнала Федосья, что муж Рахили — Иосиф, по-нашему будет Осип — пошел на фронт рядовым в пехоту, и забота Федосьи о постояльцах стала еще теплее. Все ее хлопоты вокруг больной — и свиным сальцем растирала, и мятой заваренной поила — не помогали. Кашель бил несчастную и не давал спать никому, а тут еще — как ни сплюнет, все с кровью. Доктора надо, а значит — везти в больницу. Лошади не было, лошадей давно всех побрали для армии, Федосья все ж выпросила в правлении колхозном подводу, уложила Рахилю в сено, закутала старым одеялом стеганым, да еще полушубком сверху (уже захолодало и морозец по ночам случался) и свезла в село Алтайское, в районную больницу. Там сказали: крупозное воспаление легких, сильно слабая, вряд ли будет жива. Вскоре Рахиля померла, Федосья узнала, когда бедную уже схоронили. И стала Фирка подкидышем. Дочки своей не было, так вот Бог послал.
Плакала девчонка об мамке, очень плакала, а Федосья ее обнимет, под платок теплый к себе прижмет и давай сказки да байки говорить — горе заговаривать. Никакой думки, чтобы Фирку отправить в детский дом, не было.
И не знала она тогда, в осень сорок второго, что ее горе тоже близко, идет, шагает, за плечми стоит.
В конце октября пришла похоронка на мужа, Тимофея Петровича. Забилась, запричитала Федосья, заплакали Фирка с Матюшкой, набежали в избу бабы, а у Федосьи вдруг ноги отнялись — не может со скамьи подняться. Зашумели бабоньки, загалдели, на кровать оттащили вдову новоявленную.
И все то время, что ноги были обмершие, Фирка с Матюшей за Федосьей ходили и все дела по дому и двору управляли. А как ребятам дела управлять без хозяйского глаза, без подсказа? Федосья лежала на кровати и командовала. Заплачет, зальется, а потом кричит: “А трубу-то открыли, вьюшки-те вытащили? Куда ставишь, не туда...” И так весь день, до обеда. Плакать и убиваться время было только к вечеру.
Фирка вилась вокруг как пчелка, и жужжит, и зудит: “Тетечка Феня, тетя Фенюшка, Фенюшечка моя” Ласковая девочка, и горе как-то мягчело от ее болтовни.
А потом Федосья встала, сил не было глядеть, как Матюшка с Фиркой тычутся. Встала на слабые ноги, потом разошлась. Так и жили втроем, управлялись. Ребята еще и учились. Фирка в третьем классе, здесь, в школе, а парень по заданиям из школы-восьмилетки в Алтайском, куда ходил раз в месяц.
Тяжко было из-за дров. Лес, вон он, видать, на горе, восемь — десять километров, но не возьмешь без лошади, а в колхозе в лошадях большая нужда — не дают. Да и деревья валить некому. Лозу рубили на речке, топили лозой, соломой, однако солому надо беречь, сена много не наготовили. Вот и начали рушить забор. Многие бабы рушили — без мужиков, без лошадей как дрова добывать? Вот и осталась Белокуриха без заборов, вроде баба раздетая, в рубахе, а без юбки. Страмота глядеть: стайки, сараи, курятники, отхожее — все на виду. Большое село, раскидистое, одним крылом на горушку, другим на другую, а самое тело — в долинке. И с каждой горушки видать эдакую страмотень: стоят дома, а поотдаль от дома закрытые ворота на пустом месте. Хочешь обходи, хочешь объезжай. Ворота не трогали, жалели. Добротные, хозяйской рубки, на крепких столбах, дубовые, сосновые, с накрышкой в два ската, а у кого и с резьбой. Отцами, дедами сруб ленные ворота жечь никто не решался.
В сорок третьем, весной, пришла повестка Матюхе — идти в армию, а значит, вскорости и на фронт. Снарядила Федосья сынка, поплакала. Старший не пишет, отца не стало, ты уж пиши, сынушка, утешь меня.
Хорошо, Фирка есть, хоть и не родная, а все дочка, привязалась Федосья к девчонке. И поговорить есть с кем, и пожаловаться есть кому.
Война бремя тяжкое, всех давит, одних больше, других меньше. Но и при войне жизнь идет, а в жизни всякое бывает. Послал бог Федосье радости, большой и нежданной: муж, Тимофей Петрович, живой вернулся. Правда, без ноги.
Как уж это случилось, что на него похоронку выписали? Ошиблись. Начали разбираться — ведь Тимофею Петровичу надо инвалидность оформлять, пенсию. Райвоенкомат область запрашивал, те еще кого-то, канители хватило. А пока разбирались, выяснили: убит был не Тимофей Петрович Казанцев, а старший сын его, Тимофей Тимофеевич. Теперь на него и прислали похоронку.
Опять заплакала, завыла Федосья, опять отказали у нее ноги. Тут уж Фирка одна за всех — трое их, а деловая одна Фирка,— и выходила Федосью, и Тимофея Петровича кормила. Подросла девчонка, набралась сил, научилась.
А Матюша прислал два письма — одно из армейской части, пока обучался, другое с фронта — только их привезли. А потом замолчал и пропал, как в воду канул. Ни похоронки, что убит, ни “пропавшей”, что, мол, без вести. Ничего. И сколько ни спрашивали до конца войны всех вернувшихся (а кто возвернулся? — четверо на село!), сколько ни писали запросов, никаких вестей о Матвее не было. Никакой бумажки не прислали на младшего Казанцева.
Федосья задумывалась: а ну как жив? Сказывали, находились люди, и через много лет находились, в чужих краях. Не стерпела, опять говорит мужу: а может, жив наш Матвеюшка? А тот на нее: молчи, не придумывай, а если б и жив, мне такого сына не надо, он мне теперь чужой человек будет. Заплакала мать, замолкла. А про себя думает и думает. Сердце материнское утешиться хочет. Живой мой сыночек, закинула его судьба в дальние края заморские, вести прислать не может, а может, и так — послал, а она пропала, весточка его. Придумывает Федосья, утешается, но уж больше никому не говорит.
Фирка у них теперь одна дочь. И не Фирка она, а Фимка, Фимочка — так-то лучше. Когда после войны пришло известие, что отец ее, Осип, погиб, они с дедом ее удочерили. Кончила восьмилетку в Алтайском, поступила в техникум швейный в Барнауле, там и жених нашелся. Свадьбу сыграли дома, молодые уехали в город, крайцентр, там и квартиру получили со временем. Каждое лето приезжают, внуков привозят бабке — двоих мальцов, дочку. Дородная, красивая баба стала Фима, Евфимия, если по-русски. Зять хороший у Федосьи. Шофером работает. “Видишь, проводил меня, старую, издаля вез, и довез, и на поезд посадил”
Сердце матери болит о сыне. Он не такой, как другие его возраста юноши. Он отказывается от нового платья и ходит в залатанном хитоне. Он не ест мяса, отворачивается даже от субботнего ягненка. Овощи, ягоды и зерно — вот его пища. Он худ, не по возрасту слаб. Па лице его проступают морщины глубокомыслия, в глазах, больших, светлых, отражается небо. Временами матери кажется, что это глаза слепца — они глядят, но не видят того, что вокруг. Он, думается ей, самонадеян, потому что учит других, и старших его тоже. Мать не понимает его слов, она боится, что чужие, не поняв речей его, побьют его каменьями. Сердце матери болит непрестанно. Отец предлагал сыну учиться делу, почтенному ремеслу плотника. Сын ответил, что дело, им избранное, важнее и будет нужно людям более, чем сделанное из дерева. Отец не приневоливал сына, он был стар и добр душой.
Сын ушел из дома, ничего не сказав. Мать и отец искали его, спрашивали у людей и наконец узнали, что сын ушел в пустыню, где пребывает в молитвах, очищается голодом и молчанием.
Maть плакала и говорила: сына ждет ранняя смерть, люди убьют его, не стерпев его отличия от них. Муж вопрошал ее: легче ли, лучше было бы, если б сын вергся в жизнь плотскую, возжаждал богатства, добивался денег, упивался вином и забавлялся с женщинами?
Мать молчала, плакала и молилась. Сын был единственный у нее, она молила Бога о сохранении его жизни, о даровании ему разума. Всякой матери кажется, что дитя ее, которое она выносила и кормила, нуждается в материнской помощи и защите всю жизнь.
Мать была права — его убили, потому что он был не такой, как все, говорил не то, что все, и не хотел признать вины, в которой не был виноват.