Шуба, шубка беличья, нарядная. Теперь просто одежка: днем надеть, ночью — прикрыться. А в дороге и под голову положить.
Уехали из Саратова. Боялись второй военной зимы, хищных немецких самолетов.
И вот первое утро в селе Алтайском...
Дети едят хлеб — по толстому ломтю отрезала Маша каждому. Настоящий ржаной хлеб, хорошо пропеченный, душистый, с поджаристой нижней коркой — подовый. Хлеб она смазала маслом, золотистым топленым маслом в крупинках. У масла свой аромат — свежеистопленного сливочного. Хлеб с маслом — уже чудо.
А сверх масла еще мед — гречишный, густой, темного цвета. Дух меда не заглушал духа ржи и масла, и все три духа наполняли дыхание детей и матери, успокаивали, обнадеживали сытостью.
Маша смотрела на жующих детей, на блаженные лица, перемазанные маслом и медом, и сама наслаждалась щедрым алтайским завтраком.
Хлеб Маша получила по аттестату за три дня сразу, а масло и мед выменяла на базаре, пока дети еще спали, на рубашку Николая.
Что ждет их впереди — неизвестно, и еще надо добраться до места, но голодная саратовская зима позади, кончилась жизнь у чужих безучастных людей, которые выбрасывали в мусорный ящик хлеб, проросший зеленой плесенью, и позади ужасная болезнь Митеньки, которого едва удалось спасти.
Сколько раз за минувшую зиму Маша каялась, что не послушала мужа, не поехала к старому Пылаеву в Казахстан. Она не хотела обременять да и просто побаивалась старика. Конечно, она поступила самовольно, поехав в Саратов, и там все сложилось не так, как она надеялась.
Машу обещала принять жена профессора Лагодина — два пожилых человека жили в большой квартире. На Машин звонок из Москвы профессорша ответила согласием: да-да, они потеснятся, конечно, что делать — война, общее бедствие. Маша не расслышала в ее голосе сомнения, но вскоре убедилась — кто не задет войной, не всегда способен понять тех, кого война прогнала из дома.
В профессорской квартире был свой устоявшийся порядок — и расстановка мебели, и пожилая услужливая домработница, и часы приема пищи и занятий профессора с аспирантами. Прошло десять дней, и все еще не было решено, в какой из трех комнат можно поселить Машу с детьми. Они спали то на одном диване, то на другом, а вещи лежали нераспакованными в прихожей. Тягостным для Маши было и то, что все ее попытки обособиться в еде встречали сопротивление Лагодиной, женщины любезной, светской и для Маши еще более далекой, чем профессор, с которым она была знакома через Николая.
И Маша решилась: пошла в эвакопункт и получила ордер на маленькую комнату в старом одноэтажном доме. Хозяева квартиры, муж и жена Фалюкины, теснились против своей воли, неприязнь их к эвакуированной семье выражалась открыто. Не стесняясь, при Маше, навесили они замки на шкафы в коридоре и кухне.
Совсем бы Маша загрустила со своими ребятами, да нашлась добрая душа, соседка по дому Евдокия Терентьевна. То с детьми посидит, то очередь займет за керосином (за ним стояли сутками), то скажет, где что дают по карточкам, а это бывало редко, надо было ловить.
От Евдокии Терентьевны узнала Маша о своих хозяевах: оба — работники облздрава, он санитарный врач, работает в госпитале, поэтому не на фронте, а сын в военном училище, в другом городе. Когда началась война, кинулись Фалюкины запасать продукты. “У них масла топленого килограмм с двадцать, соли — полная наволочка, а муку просеивают каждый месяц — боятся червей. Про что другое не знаю, а это сама видела, случаем”. Пайки, которые получали Фалюкины, они не съедали, в кухне на керосинке часто сушились ломти черного хлеба, но пересушить все излишки не удавалось, заплесневелый хлеб выбрасывали в мусорное ведро. Маше с детьми хлеба не хватало, остающийся у соседей пригодился бы им, но Фалюкины проходили мимо Маши с таким неприветливым, хмурым видом, что просить она не осмелилась. А тут еще появился на кухонном шкафчике замок, глиняный горшок с солью, стоявший сверху, заперли. Нет, что просить, если они с ней не здороваются, не говорят.
В первую военную зиму Маше пришлось трудно, аттестата за мужа не было, ополченцев еще не перевели в кадры. Деньги присылал старый Пылаев, но их было мало, и Маша, договорившись с Евдокией Терентьевной, пошла работать в университетскую библиотеку на три дня в неделю — из-за карточки. Хлеб — главное их пропитание, да еще по детским иногда вместо хлеба пряники, единственное сладкое, заменявшее сахар.
Хлеб. Хлеб наш насущный. Теплая круглая буханка, которую прижимаешь к груди. Верхняя корка в трещинках и складках — слипушках. Нижняя, прижженная на поду, с мелкими угольками. Ржаной родной запах хлеба.
Первое время после революции у нас не хватало хлеба. Москва жила на скудной пайке: ежедневно в домовом комитете выдавали каждому жильцу восьмушку ржаного хлеба, из которого торчали колючие остья и соломины. Пекли лепешки из картофельной кожуры и гущи ячменного кофе, оладьи из мороженой картошки на рыбьем жире или касторовом масле.
Хлеб, хлебушко, хлеб-батюшко.
Помню хлеб детства, хлеб дореволюционных, хлеб предвоенных лет. Мирный хлеб.
Ситный — высокий пшеничный каравай, мягкий, с тонкой хрустящей корочкой; пеклеванный — из сеяной ржаной муки, светлый, но с запахом ржаного, блестящая светло-коричневая корка присыпана тмином: бублики, круто замешенные, тугие, чуть солоноватые. И просто ржаной, пористый, пахнущий хлебом хлеб!
Военные годы и два года после войны хлеб выдается по карточкам. В годы войны он тяжелеет, клекнет от примесей, быстро черствеет, превращается в камень. Таков был голодный хлеб Ленинграда.
Не было хлеба в селах, где выращивали рожь и пшеницу. Колхозы отдавали государству все — хлеб нужен фронту. Деревня ела картошку.
Теплая душистая буханка, я прижимаю ее к груди, она согревает, от нее идет сытый запах — благополучия, согласного труда, мира.
Родной наш хлеб, будь везде, будь всегда, корми всех досыта.
С осени, после выселения немцев Поволжья, опустел саратовский рынок. Изредка появлялись овощи, да торговали из-под полы хлебом и водкой.
Наступила зима. Женщины с раннего утра жались у ворот рынка, ждали, не приедут ли деревенские розвальни — хоть с чем-нибудь. И как только увидят сани, бросались, чтобы уцепиться за оглобли, за грядку, быть первыми, а за них цеплялись остальные и так бежали за старичком, привезшим по крайней нужде в деньгах мешок картошки или примороженную капусту, прикрытую армяком. Шумели, кричали, спорили, кто первый. Маша первой не была никогда, даже если случалось ухватиться раньше других за сани, ей доставались обычно последки.
Есть было нечего, в доме не было ничего, кроме кусочка шкурки от свиной грудинки, горстки ячневой крупы и засохшей половинки луковицы. Вот из этого и варила Маша однажды суп на керосинке, зная, что в ней плещется остаток керосина.
От кастрюльки шел вкусный запах, мало что последняя шкурка от грудинки, последняя горстка крупы, пахло настоящим супом. От этого мирного духа вспоминался дом, коммунальная кухня, кастрюли, кипящие на керосинках, вкусные запахи и разговоры о том, как лучше приготовить мясо. А теперь о мясе и мечтать не приходилось. Маша помешивала суп и слушала, как в комнате разговаривали дети.
Катя рисовала картинку — письмо для папы: вот дом, вот дерево, вот дым над крышей. Митя хватался за карандаш, чтобы рисовать на этом же листке, Катя защищала свой рисунок. “Дай, дай,— кричал Митя,— папа, папи, дай акандаш...” Маша вошла в комнату, перевернула листок: “Митя напишет здесь; а потом напишет мама, а потом будем кушать суп”.— “Суп, суп”,— заволновались дети. Письмо отложили, стали накрывать на стол. В дверь постучали. Это был студент с географического факультета: “Тут вам выделили как семье доцента Пылаева, возьмите, только она мороженая, и еще килограмм мяса, верблюжьего”,— он втащил в кухню полмешка картошки и сверток. Маша налила в тарелку супа: “Съешьте, пожалуйста, не хватает соли, но он вкусный, шкурка была соленая”. Суп понравился, все были довольны. Маше супу не досталось, но это теперь было неважно: надо было управиться с картошкой, придумать, где хранить мясо, и, главное, раздобыть керосина.
Близко к Волге, над взвозом, на пустыре, в стороне от домов стояла керосиновая палатка — деревянная будка в масляных пятнах и потеках, пропитанная керосиновым духом. Называлась будка попросту “керосинная”, или “карасинка”.
В отличие от довоенного времени, когда керосин, перелитый в металлические бочки с кранами, ждал покупателя, покупатель теперь днями ожидал, когда привезут керосин. Привозила его не автоцистерна, а мохноногая лошадка, в бочке, укрепленной на тележной оси. Рядом с бочкой висело ведро с литровым черпаком и двумя воронками, посудины гремели жестяным громом, его приветствовали радостными криками: “Керосин везут!”
Керосина было мало, его продавали прямо из бочки возле будки. Дядя Аким или жена его, тетя Мотя, отмеривали черпаком из нацеженного ведра под непрерывное напоминание: “Дополна, дополна!” Керосина хватало человек на сорок, вокруг бочки толкались, кричали, даже плакали. И можно понять: готовили все на керосине, в редких домах, старых, где-нибудь на окраине, еще были плиты и печки, город уже давно перешел на центральное отопление. На электричество был строгий лимит, пользоваться плитками запрещалось, сверх лимита приходилось платить в десятикратном размере, даже штепселя запечатывали в квартирах. Но варить надо, хоть что-ничто, а чайку, пусть даже без сахара, надо попить два раза в день — животы промыть, душу согреть. И у всех дети, детям надо кашку сготовить.
С керосином было мучение — его караулили днями и ночами, составляли списки, стерегли очередь, и особенно беспокоились первые, которые состояли в предыдущей очереди последними и оставались ни с чем. Никто не знал, когда приедет бочка опять, поэтому очередь была многодневной, постоянной — не прекращалась.
Последние номера из старой очереди все же выходили в первые. От того, не прозевают ли они бочку, зависела жизнь. Не в том смысле, чтобы умереть в случае неудачи, а в том, чтобы жить и кормить детей.
Возле керосинной стояла очередь из бидонов, канистр и бутылей. Стерегли эту очередь днем и ночью: стерег один человек, дежурный, а если ночью, то двое.
Первой в очереди была бутыль в плетенке, с тряпочной затычкой, за ней круглый бидон с горлышком-воронкой, за ним ржавая жестяная канистра, заткнутая деревянной пробкой, потом обыкновенный бидон с круглой крышкой, потом бутыль в корзине с соломой, за бутылью два жестяных бидона, выкрашенных масляной краской, за ними стеклянная четверть и при ней две литровые бутылки, за четвертью рваная кошелка с тремя маленькими бидончиками, за кошелкой большая канистра светлой жести, привязанная тонкой бечевкой к передним и задним соседям, и еще, еще, еще много разных посудин, больших и малых, чистых и грязных, и среди них, где-то в тридцатых номерах, два бидона — один Евдокии Терентьевны, другой Машин.
Во главе очереди, когда пришла на утреннее дежурство Маша, сидела женщина — закутанная в несколько платков, в валенках с галошами, с большим мужским зонтом, взятым не только от дождя, но и на случай необходимой обороны. Ночная смена — самая холодная и самая тревожная: могут навалиться пьяные хулиганы, могут пробиться скандальные захватчики, раскидать посуду, поставить свою, может притащиться пьяный мужик, пристать от нечего делать, наконец мало ли что,— могут появиться вражеские силы, поджечь деревянную будку, она вспыхнет, вот и сигнал фашистской авиации. Все-все может быть, вот почему ночное дежурство приравнивалось к двум дневным.
Раньше, в мирное время, керосиновая бочка разъезжала по дворам и дядя Аким или тетя Мотя кричали: “А вот карасин — карасин — карасин”. Теперь же бочка приезжала тихо, вроде бы украдкой, стараясь не очень заявлять о себе, чтобы не собирать толпу, чтобы поменьше крику.
Но дежурный обязан был оповестить очередников ударами железки о ведро, и этот набат, тревожный и радостный, все равно будоражил окрестных жителей, и они бежали, подхватив свои посудины, в безумной надежде: мало ли что, а вдруг им тоже достанется.
Бесконечная керосиновая забота отнимала много сил и времени у всех женщин. Маша на ночные дежурства не ходила — спасибо Евдокии Терентьевне.
Все же бывали дни без огня, без горячей пищи — холодная керосинка на кухне была пуста. Однако кипяток был: соседка приносила свой старенький самовар, воду кипятили щепками или чурочками.
Январь 1942 г.
...Что именно делаю? Я политрук, теперь старший политрук, веду работу среди бойцов, инструктирую политруков. Не могу заходить в часть на час-полтора, поговорить и уйти. Стараюсь быть с людьми, в деле. Дней пятнадцать, как я на передовой, поэтому не писал, прости. Недавно был в охранении с пулеметным расчетом. Попасть туда и выйти оттуда можно только ночью. Ночью обе стороны напряжены, вслушиваются, тишина обманчивая. Одна группа идет в разведку, другая, группа захвата,— добывать “языка”. То тут, то там вспыхивает перестрелка, и все ждут движения, внезапной атаки...
Сейчас я два дня на отдыхе в политотделе. От тебя ничего нет. Что-нибудь случилось?.. Беспокоюсь.
В феврале сорок второго, в морозы и метели, стало особенно голодно. Ехать в дальние деревни менять вещи на муку или крупу Маша не могла — как оставить детей? И потом, она боялась, рассказывали страшное: по дорогам нападают, отбирают вещи, продукты, кого-то покалечили, кого-то убили. Да и надо знать, куда именно ехать.
Что же делать, что? Маша чувствовала: она слабеет от недоедания, а ребята хоть и здоровы, слава богу, но бледны и худы.
В один из студеных дней Маша берет выходное платье, голубое с вышивкой, белую шелковую шаль с бахромой, серые новые туфли, две мужские рубашки, одевается потеплее и идет на толкучку. Одно название “толкучка” — кроме Маши пять-шесть женщин. Все с тряпками.
Красивое платье отдавали шить вместе с Николаем, он придумал вышивку на рукавах шелком... Маша шагает взад-вперед от ларя до столба, шагает час, два. Ноги замерзли, пора домой, никаких покупателей, а нужны такие, которые дадут не деньги — продукты.
Вдруг появляется шустрая женщина, быстро обегает всех, разглядывает, щупает вещи, возвращается к Маше: “Пойдемте со мной”. Маша боится, но идет — будь что будет,— женщина сказала “на продукты”. Пошли не в хибарку на окраине, как почему-то представлялось Маше, а в центр. Большой дом из светлого кирпича, квартира на третьем этаже. Шустрая передала Машу хозяйке: “Думаю, вам подойдет”. Та приглашает Машу в одну из комнат: “Покажите, что у вас”. Но Маша не двигается — она замерла. В большой светлой комнате на паркетном полу расстелена простыня и на ней гора золотистого крупного пшена, а рядом мешки с мукой, края отвернуты, в одном — серая мука с отрубями, размол, в другом — белая сеяная. Пахнет хлебным — вкусно, сытно.
Хозяйка рассматривает Машины вещи, назначает цену: шесть кило серой, три кило сеяной муки, пять кило пшена. Маша согласна, она согласилась бы на все: в доме нет ничего, кроме бутылки постного масла и четвертушки черного хлеба.
Только нести эти четырнадцать килограммов Маша не может, у нее нет сил поднять с полу свои наволочки. Вызывается помочь сердитая жилистая женщина — домработница, она отвешивала на безмене хозяйкин товар. Только вышли на лестницу, женщина принялась ругать хозяев: “Сволочи, спекулянты проклятые, наживаются на чужой беде... У них машина, всего полно, сыты по горло, скоро лопнут, да так и надо бы, ну, ненавистные, сгореть бы им... У тебя-то муж, поди, на фронте? Одна с детьми?”— “Да, на фронте, да, одна”.
Маша была довольна, даже счастлива — мука, пшено. Она уж отчаялась достать что-либо. Сердитая отказалась от денег, сбросила мешки с плеча: “Кушайте на здоровье”.
Мария Николаевна тут же поставила варить пшенную кашу и принялась месить тесто на лепешку. Какой будет ужин! Каша с постным маслом, кипяток с лепешкой. Надо позвать Евдокию Терентьевну: пир на весь мир! И дети подхватили: пир! пил! пир! пил!
Теперь, пережив войну и трудное послевоенное время, вспоминая прошлые годы, Мария Николаевна с благодарностью думает о добрых людях, которые встречались ей и помогали, кто словом, кто делом. Они возникали на ее пути в самые трудные минуты жизни, в безвыходных случаях, да, именно так, и теперь это казалось ей чудом.
Один из добрых людей, встретившихся Маше, спас ее от страшной беды. Заболел Митенька. Это было в самом начале зимы. Заболел дизентерией, чего всегда так боялась Маша. То он поправлялся, то опять возвращался понос. Не было нужного лекарства. Запущенная болезнь осложнилась диспепсией, мальчик слабел с каждым днем, перестал ходить, с трудом сидел в подушках, головка клонилась к плечу. Врачи из детской консультации не могли справиться с болезнью. Маша узнала от профессора Лагодина о старом детском враче, упросила, умолила приехать.
Старый доктор дал Маше четыре таблетки редкого тогда препарата, велел давать аккуратно через четыре часа и сказал, что ребенку нужна хорошая диета, чтобы он поднялся. Крепкий бульон, паровая котлетка, витамины — вот что сейчас спасет мальчика. Маша слушала доктора, а по лицу одна за другой скатывались слезы. Где она возьмет мясо? Где достать витамины — в аптеках их давно нет, овощей и фруктов нет в продаже. Старик взглянул на Машу и молча написал две записки. Одну велел передать знакомому на ветпункте,— она получит мясо, ей скажут, что и как можно из него готовить. Вторая записка была к аптекарю, он даст ей витамины. Доктор решительно отказался от денег и сказал, что придет через десять дней. Маша нe знала, как благодарить, ничего не могла сказать — расплакалась.
Она выполнила все, что велел врач. Через две недели Митенька бегал.
Поезд простучал коротко по мостику через узкую речку. Утренний туман повис над водой, над травянистыми берегами. Туман тихо поднимается, нехотя расставаясь с землей, истаивая в воздухе. Солнце еще не взошло, но высоко в небе, на тонких перистых облаках появились розовые отсветы солнечных лучей. Две лошади со спутанными ногами подняли головы, взглянули на поезд и опять принялись хватать губами росистую свежую траву.
Деревенька в несколько домов, круглый прудок, старая ветла над ним. И опять луга, поля, луга...