У ДАЛЕКИХ МОГИЛ Конец пути

Приближалась встреча с могилами, со смертью, обездолившей женщин. Они притихли, сидели в одном купе, жались друг к другу.

Аксинья вдруг засмеялась.

— Хотите, сон вам скажу, как я в Америку к президенту ездила?

— Небось сейчас и придумала...

— А пусть и придумала, давай, Ксюша, разговори нас...

— Вот слушайте: приехала я в Америку, говорю: “Мне бы повидать президента вашего”. Отвечают: “Он в белом доме сидит, а белый дом отсюдова далеко”. Расспросила, как идти, по какой дороге, пошла. Подхожу, белый дом издали видать: стоит на горушке, белый, как сугроб снежный, аж в глазах режет. Взошла на крыльцо, а там стража, не пущают. Вышел ко мне офицер ихний,— что, да как, и откудова явились. Объясняю: я, мол, вдова, русская крестьянка, из-под города Орла, из Советского Союза, приехала у президента кой-чего спросить. Офицер говорит: президент сильно занятой, принимать не расположенный, но я вас допущу, раз вы из такой дали приехали, только знайте: задать можете три вопроса, не больше, а если будете неуважение позволять, то будет вам плохо. Стоит позади президента главный охранник, с револьвертом, и в случае чего будет стрелять. Первое предупреждение — стрелит в потолок, второе — вам под ноги, а третий раз стрелит в самое сердце.

Хорошо, говорю, я согласна, ведите к президенту. Сдайте, говорит, в гардероб свое оружие. Какое оружие? Ну, что есть: гранаты, автоматы, пистолеты, минометы... Да нет у меня ничего, вот — пустые руки. А пальто сымать? Оглядел меня, говорит, пальто можете не сымать, идите в пальте. А она у меня хорошая, бархатная,— я молодая щаповита была, любила рядиться. И платок на голове с цветами да с кистями. Посмотрел офицер, видно, я ему пондравилась, идите, говорит, я вас сам провожу.

Пошли. А дом большой-пребольшой, одна зала за другой, везде богато — люстры хрустальные, горки с посудой хрустальной, фикусы высокие в кадушках. Под ногами ковры. Входим в главную залу, все золотом изукрашено, все блестит, и стоит в глубине трон, перед ним телевизор, а на троне сидит президент. Мужчина как мужчина, не старый еще, одет прилично, не хуже как наше правительство. А позади трона стоит большущий негр, и в руке у него револьверт, тоже большой.

Офицер меня в дверях покинул, негр рукой поманил, входи, дескать, не бойся. Поклонилась я вежливо, не низко, но степенно, говорю: позвольте мне, сударь, спросить у вас кое-что. Президент отвечает: давайте спрашивайте, вы, говорит, советиш-русски, я вас принял, хоть и занят шибко, страна большая, делов много, так что спрашивайте побыстрее.

Первое хочу спросить у вас, сударь, почему вы второй фронт так долго не открывали, Гитлеру на хвост не наступали, сколько у нас через это народу полегло, сколько слез наших бабьих пролито.

Тут негр как бахнет в потолок, я испугалась, но выстояла, а президент, хоть вздрогнул, все ж ответил:

Потому, говорит, фронт не открывали, что, первое дело, своих людей жалели-берегли, второе — на вашей земле воевать не хотели. Еще что?

А второй вопрос, сударь, кто ж у вас такой умный — придумал, что Советский Союз на Америку войной идти хочет?

Тут негр как бабахнет мне под ноги, я зашаталась, чуть не упала, но оправилась, жду. Однако президент молчит, отвечать не хочет. Говорю третий вопрос:

А бога вы, сударь, не боитесь?

Тут негр пистолет в меня нацелил да как трахнет, я и упала. Лежу, думаю, жива я ай нет? Потом глаза приоткрыла, вижу окошко насупротив, а за окошком солнце восходит. Значит, жива пока Аксинья Кузьминична!

— Ну, Ксюша, ловка ты байки складывать!

Посмеялись, но тут же опять примолкли. Потом кто-то сказал тихо, будто выдохнул то, что у всех на душе:

— Только бы войны не было.

И в этих словах, которые теперь так часто произносят, ощущалась вся тяжесть перенесенного ими.

— Не будет войны, не может теперь ее быть.

— Это почему ж “не может”?

— Да теперь если война начнется, то разом всех и прикончит...

— И будет конец всей жизни на Земле?

— Конец света, так и предсказано. А кто конца хочет, ни один народ.

— Хотеть не хочет, а оружие делает, да все похитрее.

— Так не народ же...

— Не народ, так правительства.

— Наше правительство против войны и никогда ее не начнет.

— А вот эти — Круппы, Морганы, Рокфеллеры разные, кто на оружии богатеет,— они как?

— Так они-то первые и взорвутся...

— Ну да — взорвутся,— они себе давно небось под землей целое царство построили.

— Царство это и будет им могилою в случае ядерной!

— Эх, бабоньки, что вы расшумелись, давайте скажем свое дельное слово: “Мы, женщины, против войны раз и навсегда”. Мужчина на войне погибает раз, а мы столько раз, сколько похоронок получим. Так и остаемся с мертвой душой...

— Нет, про душу — это неверно. Душа от горя не умирает. Она мудреет и крепнет.

— Верно, Мария Николаевна. Душа умереть не может...

И начался разговор, в котором вера одних, смутная надежда других противостояли трезвому разуму и неверию третьих.

В грядущую встречу с умершим, в свидание двух душ истово верили Аксинья, Федосья, Лизавета Тимофеевна. Аксинья ждала этой встречи, и поэтому о своей смерти думала легко.

— Я жила тяжко, но правильно, ничего худого не делала, мне с Федей встретиться не стыдно будет. Теперь уж ждать недолго, старая стала.

“Встретиться — где? И как встретиться? Возможно ли это, если представить нельзя никак?” — думала Мария Николаевна.

— Я медик, в бессмертие души верить не могу. Умирает мозг человека, а с ним и все, что мы называем душой,— чувства, мысли, память. Молодые наши мужья живы в памяти каждой из нас. Мертвые живы, пока их помнят, вот и все,— вздохнула Нонна Романовна, будто сожалея о бремени знаний.

— Нет-нет, я верю, верю, что увижу еще своего Ванечку. Он меня простит, он поймет, он знает, что я всегда его любила, даже когда замуж вышла за другого.

— Полно тебе каяться. Ты детей своих пожалела, и Ванечка твой давно все понял и давно простил.

Аксинья успокаивала Ганну, тихонько похлопывая по спине, будто баюкала.

— Глупости все это! — ворвалась в разговор Лора Яковлевна.— Никакого бессмертия нет, все это поповские сказки, выдумали одурять народ, и вот поглядите, до сих пор верят, хотя научный атеизм давно доказал...

— Верят, и хорошо, счастливые они, кто верит,— прервала Лору Мария Николаевна.

— И вы, вы тоже верите? — Лора повернулась к ней.— Не может быть, чтобы верили. Верите в райские кущи, в ангелов, в песнопенья, в полное безделье? Подумайте: миллионы, миллиарды душ в бесконечной бездеятельности, какой ужас!

— Хотелось бы верить, жалею, что не верю, а порой кажется, что верю. Не знаю. Правда, без райских кущ и без ангелов. Но ведь человеку не все дано знать. Может, тут — тайна.

— Тайна, милая моя, тайна,— подхватила Аксинья,— ты это хорошо сказала, и человеку не велено знать до срока, а придет срок — откроется.

— Да нет там ничего,— одна чернота, бездонная, бесконечная чернота. И смерть — чернота! — воскликнула Лора.

— А ты не агитируй,— остановила ее Аксинья Кузьминична.— Мы женщины старые, кто верит, пусть верит, так нам утешнее. Вот они верят,— она кивнула в сторону Ганны, притихших Лизаветы Тимофеевны и Федосьи Никитичны.— И ты тоже веришь,— утвердила Аксинья, повернувшись к Марии Николаевне.— Верим, что еще увидимся, и вроде легче.

Тут вдруг разомкнула уста Черная женщина. Будто вышла из глубокого сна, из глубин своего горя, пробудилась, ожила.

— Бездонная чернота? Бесконечная бездонная чернота, говорите вы? Но блеснет в этой черноте звезда, блеснет, засветит кому-то. Я верю в звезду.

Что есть Ничто?

Что есть Вечность?

И не одно ли то же это, если имя ему Смерть? Тихим голосом, робко заговорила Лизавета Тимофеевна:

— А вот во сне... разве не приходят они к нам, мужья наши?.. Видимся же мы с ними во сне...

— Так это память наша,— из нее и появляются они. И всегда молодые, такие, какими мы их видели.

Лизавета Тимофеевна не соглашалась, считала, что душа спящего может странствовать свободно и может прилетать к другой душе.

Тут все заговорили о снах, стали вспоминать и рассказывать. Сны бывали и радостные, и горькие, и счастливые, и тревожные. Но одно общее было у этих снов — ОН и ОНА не прикасались друг к другу.

— Вошел, сел на лавку и молчит. А я будто постелю стелю. Зову, иди, мол, ложись. А он все молчит. Оглянулась, а уж и нет его...

— Идет он по лестнице в большом доме, то ли кино, то ли универмаг, народу полно, а я за ним пробиваюсь — догнать — и никак не достигну, все люди мешают. Вот еще вижу, еще он впереди, а потом и не видно...

Одни рассказывали, другие вспоминали свое молча.

“Он сидит спиной к открытому белому окну, за окном море, солнце. Ворот гимнастерки расстегнут, на груди ордена и медали. Я знаю, что это муж, хотя он совсем не похож на того, которого я провожала на войну. Но я узнаю его по ощущению счастья: легкое щекочущее тепло заполняет мою грудь. Значит, он жив, значит, смерть — ошибка. На самом деле — жив. Но мы ничего не успеваем сказать друг другу. В комнату входит женщина, я сразу понимаю: это его новая жена. Поворачиваюсь молча и ухожу. Иду пустынным осенним лесом — голые ветви, бурая земля. Иду и плачу. Мне горько, больно. Но я знаю: он жив, это главное”.

— И никогда, ни разу он не поцеловал меня,— вздохнула Ганна.

“Да, всегда в отдалении, всегда обособленно. Может, в этой бесплотности снов есть какой-то мудрый запрет, высшее целомудрие. Ведь между нами стоит смерть, преодолеть которую невозможно”,— думала Мария Николаевна.

— А я никогда, ни разу не видела Леву во сне. Ищу его, спрашиваю о нем и всегда слышу: “уехал”, “еще не пришел”, “только что был здесь”.

Да, как много значит для нас сон. И сон без снов, — отдых и покой, и сны во сне с их чудесами.


Мне снилось: с террасы открывается широкая прямая аллея, а может, это вырубленная в лесу просека, деревья тут были разные.

На березах уже висели коричневые сережки, у кленов набухли почки. Зеленая травка пробилась сквозь прошлогодние листья. Ну, конечно, это была вырубка — просека, прямая и широкая, уходила от дома в бесконечность.

Выпал весенний легкий снежок, задержался на еловых лапах, лег на траву. Необременительный снег уже истаивал, повисал на ветках серебристыми каплями.

Будто бы я проснулась на высокой террасе ранним утром, холодно, позади меня дом — деревянный, большой, пустой, неведомый. Смотрю на лес, на уходящую вдаль просеку,— мне хорошо. Тишина, покой, ясность. Зримая тишь в стройных спокойных деревьях — темных елях, розовато-серебристых березах,— в белых узорах снега по зеленой траве. Пустой дом замер в своем одиночестве. Иду по полутемному дому в длинной ночной рубашке, в руках зажженная свеча. Звонкая тишина постукиванье и скрип старых сухих половиц.

Сон отдохновенный и чистый. В нем то, чего недостает в моей жизни: тишина, покой, пространство, ясность.


Поезд шел медленно, не торопясь,— такому поезду не следовало торопиться. Он останавливался на станциях и полустанках, мог задержаться у леса, на краю поля или при дороге неподалеку от деревни. Женщины выходили, шли не спеша, и везде встречались им могилы, братские, одинокие, но больше братских.

Братская могила — конец большого кровопролитного сражения, братство тех, кто бился насмерть, для кого этот бой был последним. Пристанище мертвых, знак памяти живых. Гипсовый воин с автоматом в руках, со слепым отрешенным взором, бетонная плита, бетонный или железный обелиск со звездой наверху. И везде имена, имена. У подножия памятников недавно принесенные венки и свежие цветы. Букеты из лютиков и колокольчиков, незабудки, и ландыши, и просто еловые ветви в светло-зеленых весенних побегах — свидетельство любви, памяти и долга живых. А редкие засохшие венки и цветы — укор нерадивым и беспамятным.

Женщины шли молча от могилы к могиле, останавливались, читали вполголоса имена похороненных.

— Смотри, Ганна,— Иван Ковалев!

— Не, мой Ваня — Коваль. А може, напутали? Голос у Ганны вздрогнул встревоженно.

Милая Ганна, миллионы Иванов убиты в этой войне, среди них тысячи Ковалевых, сотни Ковалей. Успокой свое сердце, положи цветы и на эту могилу, этому Ивану, подумай: он тоже умер совсем молодым, всего двадцати двух лет, кто знает, кого он оставил здесь, на земле, и был ли у него сын или он не успел родить сына. Поклонимся этому Ивану и вместе с ним всем Иванам, также и твоему.

Провожали Нонну Романовну к могиле мужа. Так уж у них повелось — не оставлять друг друга, но, проводив, отойти в сторонку, дать побыть наедине.

Мраморная серая плита, на ней ярким квадратом выделяется красный крест — символ милосердия и спасения, знак неприкосновенности и охраны. Под крестом надпись: “На этом месте погиб в полном составе медико-санитарный батальон от прицельно сброшенной на госпиталь фашистским летчиком бомбы. Октябрь 1941 года. Мы вас никогда не забудем!” А на второй плите, рядом, имена — имена военврачей, фельдшеров, санитаров и погибших там раненых.

Нонна Романовна положила цветы на мрамор, поднялась, спокойная, тихая. Только у правого глаза дергается тонкая жилка. Она прижимает трепещущую жилку пальцем.

— Да, здесь лежит и мой муж — Корнев Алексей Борисович, военврач, вот его имя. Это случилось в первый год войны. А памятник поставили после Победы.

Красный крест, знак защиты раненых, искалеченных, беспомощных людей. Остров спасения. В прошлой войне, всего четверть века до этой, Красный Крест был неприкосновенен

Человечество ушло вперед!

Вперед? Куда же — вперед?

Поезд идет, стучит. Леса сменились перелесками, островками рощ — березовых, дубовых,— и открылись русские просторы — мягкие увалы, пологие холмы, низинки, поросшие кустарником, лозняком, прикрывающим ручьи и речушки. Вспаханный чернозем — угольно-черная, лиловая земля — перемежается с веселыми зелеными полосами озимых.

Лежат неподвижно бескрайние поля, над ними плывут облака, создавая изменчивые небесные пейзажи. Подняв мощные белые паруса, проплывают корабли. Проплыли, и над ними открывались в холодной высоте пасущиеся розовые барашки. Вдруг налетает ветер, и у самой земли проносятся как рваные клочья дыма серые тучки.

И все это — темные пашни, зеленые холмы, голубое небо с цветными облаками — звучит как торжественный хорал нашей земли.


Могила была в поселке, на центральной усадьбе совхоза, в треугольнике, ограниченном тремя низкими деревянными строениями, на пологой возвышенности, пересеченной разъезженными по чернозему дорогами. Деревянные здания — дирекции, школы и клуба — на некотором расстоянии друг от друга образовывали площадь, в центре которой стояла невысокая ограда. Заборчик окружал приземистый могильный холм, железный обелиск и по сторонам его две доски, широкие, как столешницы, с выжженными на них именами похороненных, и надписью, разделенной на две части. На левой доске — “Никто не забыт”, на правой — “Ничто не забыто”.

Братская могила была центром поселка, возле нее собирались на митинги и демонстрации, и погибшие воины как бы участвовали в торжествах села, из которого когда-то выбили немцев.

Имена на доске читала вслух Нонна Романовна, а Федосья Никитична, схватив за руку Аксинью, слушала, ожидая имени сына. И как услыхала фамилию “Казанцев”, так и рухнула с плачем на колени. Не услышала она, что вслед за фамилией шло имя Тимофей. Не Матвей, как ждала она, а Тимофей, старшой ее был похоронен здесь.

Она плакала по Мотеньке: не пропал без вести, не сгиб в неизвестности Матвеюшко, дитятко, а убит и похоронен в нашей русской земле. Утешно ли? Может, и было утешно, но рушилось ее мечтание, что жив он, но далеко.

Мечтание выросло из крохотной, с булавочную головку, надежды, что Матвей жив. Мечталось ей такое: Матвеюшка попал в плен к немцам, освободили его не наши, а другой какой народ, может, французы, может, англичаны или мериканцы. Оказался он на той стороне океана, в страшном далеке. Там начал работать — он и плотничал и столярничал, отец смалу приучал,— зарабатывал неплохо, скопил денег и построил своими руками дом. Конечно, из ихнего мериканского лесу. Встретил хорошую девушку деревенскую, простую, негордую. Матвей ихний язык выучил, говорить умел по-мериканскому. Поженились, начали хозяйствовать, пошла у Матвея семья. Теперь-то ему за сорок, семья большая. Первых он, конечно, назвал по именам отца-матери, а остальных по-тамошнему, как жена захотела. Слышала Федосья — в Америке живут не деревнями, а фермами, вроде как были в России при царе хутора, вот и у Матвея, должно быть, хозяйство росло и выросла ферма.

А что Матвей не писал, значит, нельзя было.

Нельзя — значит, не надо. Мать и не в обиде, раз нельзя. Был бы жив сынок и счастлив. Это отец лютует, так он мужчина. А ее материнское сердце мягкое.


Вот лежит теперь Федосья, руки раскинула, вроде могилу обняла, плачет и не слышит, что ей говорят.

А спутницы шумят: “Как Тимофей? Ты же говорила “Матвей”, и в письме “Матвей”. Видно, ошиблись школьники”. Федосью Никитичну поднимают, ей говорят, она будто не слышит, ей втолковывают — она не понимает.

А поняла — и вовсе растерялась. Мечтание колыхнулось, зашаталось и рухнуло. Не состроится оно вновь. Не будет дома за океаном, с женой, с ребятишками большими и малыми, ее внуками. Нет, не поверить ей вновь.

И зачем она, старая, поехала в такую даль? Сидела бы на печи в родной избе... Ноги опять слабнут, не держат.

— А и что ты разгоревалась, бабуленька. Старшенького могилка нашлась, его проведала, ему-то каково лежать столько лет непроведану...


Поезд идет вперед. Раннее утро. Большое село, кирпичное здание с вывеской — магазин. Улица, обсаженная молодыми деревьями, палисаднички, заборчики. Дома под железными крышами — зелеными, красными. По улице идут люди — один, другой, их еще мало.

Кончилось село, околица. Кучи мусора, не прикрытые, пока не поднимется молодая крапива. Низкие деревянные постройки с маленькими оконцами, распахнутыми воротами. Темная растоптанная земля. Пастух в рваной куртке, меховой шапке, длинный пастуший кнут свернут в кольца на плече. Коров выгоняют на пастбище. Стадо черно-белых грязных коров движется медленно, степенно. Вот корова подняла морду, мычит, за поездом ее не слышно.


Аксинья Кузьминична прислонила свой венок к тяжелому памятнику в виде куба. Он напоминал склеп, по трем стенам шли барельефы, сцены сражений, на четвертой укреплена доска с именами захороненных. Их много. Аксинья читала имена сухим ровным голосом и так же произнесла имя мужа, Федора Прохоровича Матушкина, не остановившись, не прервав чтения вздохом.

Спутницы удивились: закаменела Аксинья или горе скипелось в ней сухим комом?

— Ты что, Ксюша, пошто не плачешь? Аксинья ответила просто:

— Это не могилка, тут не полежишь, не поплачешь, постоять можно, а думка не думается, улетает моя думка. Ничего, потом поплачу.

Вероятно, могила с ее торжественным надгробием была слишком величественна, непроницаема для женских слез и рыданий. Аксиньина слеза не могла упасть на землю, проникнуть в нее, как хотелось бы.


— Зачем могилу искать? Что искать?

Лора Яковлевна ударяет себя в грудь:

— Вот его могила. Лева похоронен тут, вернее — хранится тут. Значит — не могила это, и он не мертвый, а живой. Не видала его мертвым, помню живым.

У Левки, живого, всегда блестели глаза, он всегда торопился, так торопился, что волосы колыхались надо лбом, как на ветру. Он так спешил, что не договаривал слов. И никогда не успевал доесть и допить, вскакивал из-за стола, делал последние глотки стоя, притоптывая ногой, будто уже бежал.

Он всегда уезжал и всегда возвращался.

И опять уехал.

Но не вернулся.

А где его прах, не все ли равно мне? Пока я жива, он будет жить со мной, во мне. Вместе с вами я побывала на могилах. Могилы переживут близких, это память. И не кого-то одного, не двоих о третьем,— всеобщая память, народная. Поклонилась вместе с вами нашим воинам, а с ними и Леве, где бы он ни лежал теперь. Так за все годы я и не узнала о нем ничего. Может, взрывная волна унесла его вместе с товарищами и прах развеяла над полями. Нет могилы. У многих ее нет.

Он тут, у меня в сердце.

— Ах ты, моя горькая,— сказала Аксинья.


Поезд шел дальше, покачивая, успокаивая.

— Может, поплакать? Послушаете, как в деревнях бабы воют.

— Ты заплачешь, дак мы все закричим.

— Нет, я не шибко, я тихонечко. А по ком плакать-то?

— По всем нашим плачь.

— По всем солдатам убитым.

— По всем, кто головушку сложил.

— Раньше-то я умела, теперь не знаю, смогу ли. Так, слушайте. Только молчком.

Аксинья Кузьминична закрыла глаза, посидела, покачиваясь, и заговорила нараспев. Говорила, как пела, а то и пела. И нарастало в ее голосе горе.

Слушали, замерев. Заплачут или нет? Удержались...

Горе, горюшко, досель невидано,

Горе, горюшко, досель неслыхано.

Началась война, война страшная,

Она крадучи шла, душегубица,

Налетел-напал на нас Гитлер-враг,

Мы не знали, не ждали, не сготовились.

А он знал, он ждал, он сготовился.

Он душил-убивал, он огнем палил,

Он и старых и малых в воде топил...

Горе, горюшко, досель невидано,

Горе, горюшко, досель неслыхано.

Ушли наши мужья, нас оставили,

Защищать пошли землю русскую.

Они бились-дрались, не жалея сил,

Они кровушкой землю полили,

Она кровушку нашу приняла,

Она силушки нам прибавила.

Мы погнали врагов со своей земли,

Мы пошли на них стена стеной.

Ой, голубчики, муженьки наши,

Полегли ихни головушки в тяжких боях,

Защитили они страну Советскую,

Свободили они страны близкие.

А мы, жены их, остались одинокие.

А мы горюшка свово не выплачем,

А мы глазыньки свои не высушим.

Из домов нас немцы повыгнали,

И пустили разутых-раздетыих

Да на все на четыре стороны.

Мы идем-бредем, ищем, как пройти,

На руках один, у подола другой,

Только старшенький сам собой идет...

Жизню прожили одинокие,

На одних руках дети выросли.

Ой и тошно мне ту войну вспоминать,

Войну смертную, войну клятую.

Помолчали. Потом Аксинья спросила:

— Ну как, бабоньки, ладно ли?

— Ой ладно, спасибо тебе. За сердце взяло.

— Не заплакали по мужьям-сыновьям?

— Мы мужьями гордились.

— А я плачу, говорить не могу.


Женщина в черном тоже выходила из поезда вместе со всеми, но держалась в стороне, шла позади. Она молчала, молчали и они — ничего не спрашивали, но всегда готовы были ответить, если бы заговорила она. В их молчании, впрочем, не было отчуждения. Они принимали ее как сгусток горя и опасливо не решались к нему прикасаться. Временами они теряли Черную женщину из виду — куда она отходила, не знали. Она всегда была с цветами: уходила с красной гвоздикой, возвращалась с белыми розами. Розы сменяли нарциссы, нарциссы — фиалки. О цветах ее тоже не спрашивали. Робели, а почему — не могли понять.

Мария Николаевна сидела на скамеечке в ограде, остальные отошли,— пусть побудет одна. “Ты, может, поплакать захочешь”,— сказала Аксинья Кузьминична. Не плакала Мария Николаевна. Раньше она боялась могилы, казалось, горе пронзит ее здесь с новой и страшной силой. Да, она испытала удар, но легкий, как слабый электрический разряд, быстро отошла. Она была довольна, что превозмогла свою слабость, поехала. Давно надо было решиться.

Сельское кладбище огибал ров, заросший травой, во рву паслись две коровы. Могил было немного, огороженных почти не было.

Могила Пылаева, устроенная теперь надолго, может, и навсегда, окружена металлической решеткой. В ограде — железный, выкрашенный светлой краской памятник-обелиск со звездой наверху. Мраморная доска прикреплена у основания.

По углам ограды выросли два сиреневых куста, сейчас налившиеся бутонами, на могиле цвели незабудки, мелкие белые цветочки-звездочки, и посаженные только что анютины глазки.

Мария Николаевна вспомнила описание поспешных похорон в письме, и все же товарищи успели положить цветы, сказать теплое слово, дать залп из автоматов, его не заглушил гул близкого боя. Торопились вперед, но кто-то задержался — поставить деревянную пирамидку, наспех сколотить ограду. Все это были знаки любви к Пылаеву, и о ней писали потом во многих письмах к Марии Николаевне.

Теперь за могилой ухаживают ребята из сельской школы Сегодня они помогли Марии Николаевне посадить привезенную рассаду, поставить в воду срезанные цветы — гиацинты, тюльпаны. Ее ждут сегодня же на пионерский сбор, чтобы узнать о Николае Ивановиче,— она расскажет о его детстве.

— Счастливая ты, Маруся,— сказала Аксинья Кузьминична,— есть у тебя своя отдельная могилка...

Нонна Романовна улыбнулась:

— Могилка, правда, не Марусина, а ее мужа, и разве так важно, что отдельная?

Лизавета Тимофеевна сказала:

— Хорошо посидеть в таком тихом уголке,— чтобы травка, деревья, птицы. В Звенигороде так же, где мама похоронена. Васю поминаю там же. Как вернусь,— панихиду отслужу. Он меня простит...

Прибежала девочка в пионерской форме с алым галстуком, с пышным белым бантом в волосах,— возле школы начинается праздничный митинг, директор совхоза просит гостей принять участие.

Школа — низкое деревянное здание, построенное еще в старые времена, со знаком страхового общества “Россия” на фасаде,— чудом уцелела во время войны. В школьном дворе — братская могила. Тоже обелиск, ограда, цветы. На доске — имена погибших.

Возле могилы собрался народ — учителя, школьники, рабочие и служащие совхоза, на скамейках женщины с малышами. Пионеры выстроились на торжественную линейку. Молоденькая вожатая наводит порядок, подравнивает строй, тихонько о чем-то напоминает. Подошли ветераны войны с медалями и орденами на старых гимнастерках, принесли венок из красных бумажных цветов, их пропустили вперед. Приехавших гостей просили подойти ближе.

Зеленая лужайка школьного двора обсажена тополями,— на их ветках молоденькие, блестящие листья. Вокруг деревьев шумели грачи, устраивая новые и подправляя прошлогодние гнезда. Солнце ярко светило, небо чистое — ни облачка, становилось жарко. От яркой зелени, голубого неба, алых пионерских галстуков было празднично и без убранства, без лозунгов и плакатов. Все стояли лицом к братской могиле, к ограде ее были прислонены два венка из веток туи и бумажных цветов. Выступающие выходили к ограде.

Народу было немного. В два ряда стояли пожилые крестьянки в белых платочках, надвинутых на лоб — от солнца. Митинг открыл молодой директор. Сказал о значении великого праздника Победы, освободившей от фашизма весь мир, о том, что брянская земля помнит войну и никогда не забудет. Добавил о трудностях; не хватает рабочих рук, молодежь рвется в город, механизаторов мало, ручной труд выпадает на долю пожилых.

— Вот наши верные кадры, — и директор повернулся к женщинам в белых платках. А они стояли, одинаково сложив на груди темные крупные руки с набухшими венами, и согласно покачивали головами, то будто осуждая молодых уехавших, то подтверждая свою верность труду и родным местам.

Пионеры прочитали стихи и спели песню. Запели и ветераны военную маршевую “Много верст в походах пройдено...”, их поддержали было, но слабо, и песня замолкла.

Попросили гостей выступить, женщины замялись смущенно, но храбро вышла Лора Яковлевна. Бодро, громко сказала она, что все наладится, вырастут эти ребята, возьмутся за штурвал, совхоз построит дома для рабочих, а старое деревянное здание школы снесет и поставит новое, кирпичное, надо верить в лучшее, но не только ждать, а и работать самим.

Директор поблагодарил Лору, ей похлопали.

Неожиданно вышла Аксинья Кузьминична, склонилась перед женщинами-труженицами.

— Низкий поклон вам за то, что без хлеба нас не оставляете. Я-то знаю крестьянский труд. И возраст ваш понимаю, и как спинушка болит,— сама такая. Желаю здоровья и поскорей бы пришла к вам смена. Слышите, ребята, это я вам говорю. Все ж должон кто об этом думать,— добавила она, возвращаясь к своим.

А Марию Николаевну вывела вперед, приобняв за плечи, учительница:

— Скажите хоть два слова.

Мария Николаевна, смущенная, не знала, как начать. Обведя взглядом собравшихся, поблагодарила за все, что сделали и делают для могилы мужа,— за памятник, ограду, цветы, и под конец призналась, как боялась ехать и как рада, что приехала.

Кивали головы в белых платочках — да-да, они знают, как ударила по женщинам война, да-да, и у них в селе остались после Победы одни вдовы.

Пионеры спели “Пусть всегда будет солнце”, и митинг закрылся.

Потом пошли к могиле Пылаева на кладбище: ребята со знаменем и барабанным боем, двое несли венок, за ними шли учителя, ветераны. Барабан вскоре смолк, и слышен стал птичий щебет.

У могилы девочка с белыми бантами, постарше, сказала, что пионеры всегда будут заботиться о могиле Николая Ивановича, погибшего в бою за их село.

Когда все ушли и возле могилы остались только приехавшие, Лизавета Тимофеевна сказала:

— Не обижайся, Мария Николаевна, но ты и вправду счастливая.

Мария Николаевна спрашивала себя — счастливая ли она? Сказать, что она счастлива, сказать это тут, сейчас, она не решалась. Но и несчастной считать себя не могла.

Вероятно, пришло время успокоения, если она может думать об этом так мирно.


И вспомнилось ей надгробие, виденное в музее. Каменное надгробие, пятнадцатый век, Италия.

Лежат рядом ОН и ОНА, молодые супруги, юная пара — округлые лица, пухлые губы. Юноша-рыцарь держит в сложенных руках меч, прикрывающий его тело. Рядом, ростом ему до плеча, женщина-девочка, жена. Ему, должно быть, восемнадцать — двадцать, ей не более шестнадцати. Они умерли одновременно, может, даже в один день. На них надели нарядное платье — в камне повторено узорчатое шитье, кружево, жемчужины. У нее на гладких волосах головной убор, нитка жемчуга спускается на лоб. Руки у них сложены на груди — у него крупные сильные кисти, у нее тонкие хрупкие пальчики.

Надгробие точно изображает усопших — вот так рядом положены они в склеп, на кладбище или в самой церкви.

Может, только перед смертью они поженились. Наверное, не успели узнать, что такое любовь, не испытали еще страсти, едва преодолели первую стыдливость: у них совсем детские лица. И вот срезаны, как два цветка острой косой, мгновенно, жестоко. Вероятно, какая-то страшная болезнь, быть может, чума, она косила тысячи, не милуя, не обходя. Молниеносная, ядовитая, разящая, как в наше время война. Тогда — чума, теперь — война. И такими же беззащитными оставались люди.


А поезд уже идет обратно.

И опять из окна видны поля, луга, перелески, деревушки, села

И опять отстукивает поезд по мостам и мостикам через реки и речушки.

Маленькая станция, веселая толпа на платформе, два парня играют на гармонях, девчонки, обхватив друг дружку, топчутся медленно в танце.

Проводы в армию: новобранцы стоят в кучке, выделяясь круглыми стрижеными головами. Вокруг тесное кольцо родных — матери, отцы, деды и бабки. Одна из женщин срывает цветной платок с головы, вбегает в круг танцующих, притопывая, приплясывая, гармонисты задергали гармошками — плясовая. “Эх, сыпь, Семенна, подсыпай, Семенна...” На нетвердых ногах, вихляясь, пытается плясать пьяненький мужичок. Все повернулись, смотрят, смеются.

Промелькнула толпа, проехали станцию с ее постройками, водонапорную башню, отстучали по стрелкам пересекающихся путей, миновали пакгаузы, сараи, штабеля досок, бревен, горы разбитых ящиков.

И опять луга, роща, речушка...


Путешествие наше заканчивается, и, как бывает перед прощанием, на уходе, думаешь: что-то не договорили, что-то не узнали, не спросили. Конечно, о чем-то забыла я, о чем-то — мои спутницы, да не все и скажешь словами. Осталось нетронутым то, о чем говорить страшно, или трудно, или стыдно.

Еще хотелось узнать у них, не пришла ли к ним в эти одинокие годы новая любовь. Нет, такой, какая была оборвана войной, уже не было. Но что-то было у Лоры Яковлевны? Ах, не стоит об этом и вспоминать. У Нонны Романовны есть друг? Да, старый верный друг, но замуж за него она все-таки не вышла. Казалось, второе замужество невозможно. Про Ганну мы все уже знаем, она рассказала. Не отказывается Ганна — она второго мужа полюбила. У Аксиньи Кузьминичны и думки не было ни о ком — ведь так? Думки не было, правда, но сватать меня сватали — двое. Только я не пошла. Не к чему мне было, самая горькая жизнь уже отошла, вздохнуть хотелось, устала я. Замуж не пошла, баловства никакого не позволяла. Случалось, плакала о себе, о своей доле — что ж я, молодая, красивая, сохну, как осинка подрубленная. Поплачу да и перестану, некогда, все дела, всё заботы. Лизавета Тимофеевна улыбается — чему это, Лизанька? Ах, девоньки, была у меня любовь! Да только воли я себе не дала, при дочерях совестилась. Так и замерла моя любовь, как морозом схваченная. Теперь уж забыто. А Мария Николаевна молчит? А что говорить — были мы молодые, были живые, может, мы не любили, может, нас любили. А ответ наш простой, за всех один — мы вдовы. Вот и Ганна к нам присоединилась.

А где же наша спутница — Черная женщина? Она от этого разговора ушла.



Яблоня высохла. Многие деревья были побиты морозом в Подмосковье в ту зиму. Не раз уж подходил к яблоне хозяин с пилой и топором, оглядывал сухие узластые ветви и опять уходил. Тяжело человеку рубить дерево, посаженное отцами или дедами. Хоть яблоня была старая, однако до убийственной зимы плодоносила хорошо.

Теперь вся кора опала с сухого ствола, и он стоял голый, побуревший. Только с одной стороны — южной — осталась узкая полоска коры, поднималась наверх и уходила в сторону, обнимая одну из ветвей.

На втором году после несчастья на этой ветке распустились почки, появились листья, по третьему году сухая яблоня зацвела: на единственной ожившей ветке появились бледно-розовые цветы. А на четвертый год принесла эта ветка урожай — ведро яблок.


Не спешите срубать яблони, убитые суровым морозом! Теплится где-то в их глубине живая жизнь, робко движутся оттаявшие соки, и вдруг гордо поднимается ветвь, усыпанная цветами, и выдерживает тяжесть принесенных воскресшим деревом плодов.



———————


Нелегкий прошли мы путь, я и мои спутницы. Вот наша фотография — снимок 1970 года. Мы стоим у могилы. Крайняя слева, худая — острый нос, круглые глаза посажены близко, стриженые волосы стоят над головой как взъерошенные перья,— Лора Яковлевна Фогель; рядом в аккуратно повязанном платочке с цветами круглолицая, миловидная и полнотелая — Аксинья Кузьминична Матушкина, из-за ее плеча выглядывает испуганно старенькая Федосья Никитична Казанцева; рядом с Аксиньей, чуть впереди, гордая в осанке, с темной косой вокруг головы, стоит черноглазая Ганна Петровна Коваль; к ней на плечо, полуобняв, положила руку женщина в кожаном пиджаке, коротко острижена, взгляд задорный, подбородок приподнят — это Нонна Романовна Корнева, вправо от нее тонкая, большеглазая, легкие пряди волос выбились из прически, взгляд задумчивый — Мария Николаевна Пылаева; впереди — маленькая, с руками, прижатыми к груди, чуть отвернувшая голову от аппарата — Лизавета Тимофеевна Пичужина.

Высокая; женщина позади всех — это я.

На снимке не хватает еще одной нашей спутницы — Женщины в черном. Ее не видно, потому что она не могла выйти на снимке. Она — наша скорбь, она с нами, она видна только нам.

Мы стоим у ограды, кругом цветы, по сторонам обелиска сирень.

Простой обелиск из окрашенного железа со звездой наверху, на его цоколе мраморная доска с фотографией военного с тонким усталым лицом и надпись:

“Гвардии капитан Николай Николаевич Баранский (1909-1943) геройски погиб в бою за село Алымово 12 августа 1943 года”.




1981—1984

Загрузка...