КРАСНАЯ ГОРА Аксинья Кузьминична

Обошли немцы наше село Зуйки. Сначала стрельбу было слыхать далеко, потом громче, ближе, а потом она стала тишеть и стихла вовсе.

От сельсовета был нам в сентябре приказ уходить, машины давали, говорили, повезут за Оку, но машин было мало, вещей брать не дозволяли, самую малость только, а со скотиной делай что хошь, раньше, говорят, надо было отправлять, с колохозным стадом. А мы, глупые, жалели свою скотинушку — замучают, не накормят, не напоют, растеряют, какой уж догляд в таком перегоне

Поняли мы, что немцы кругом, испугались, а испугамшись, стали себя уговаривать-утешать: как-никак они тоже люди, ну, известно, курей, поросят поберут, из вещей, что поглянется, утащат, но не дотла же будут нас зорить и уж корову-то оставят да и овец тоже.

Вы нас, таких, кто не ушел, остался, не судите. Надо нашу крестьянскую жизнь понимать: дом, скотина, двор, подпол, погреб, всюду припас зимний для семьи, для скота, хоть колхоз нам мало давал, а все ж чтой-то заработали, с огорода свое убрали — картошку, овощи. Мы с того сыти — без огородины да молока как жить? А на горбе много не унесешь.

Да и растерялись мы, такие вот, как я, бабы с ребятишками. Душой заметались, а с места стронуться сил нет — куда, как, с чем, к кому? К родне, что в ближних местах, переходить без толку, а к тем, кто в дальних краях, мы опоздали.

Остались. Решили, что получше, спрятать и стали закапывать кто под мост, кто на задах. Мы с Гришаней тож схоронили в огороде сундук, а в нем кой-что из одежи, хорошее, да мучки два туеса, да сальца кусок соленого. Сготовились.

Живем. Но как живем? На душе беспокойно, зябко. Слухи разные ходят, один другого страшнее: и Орел взят, и Мценск взятый, и лютуют страшное дело как. Радиво давно молчит, понятно, и мы ничего толком не знаем. И с каждым днем нам от этой тишины все страшнее и страшнее.

Дом Федор наказывал беречи. Дом хороший, каменный, под шифером, а братья Федоровы, деверья мои, все на войне. Двое младших были в армии, небось и они на фронте. И вроде я одна за дом перед всеми в ответе. Нет, дом я бросить не могла.

В сельпо уж давно продукты не завозили, значит, с базы дороги не стало, а может, и базы нет, ясно одно — близко проклятые, ой близко.

Заявились, однако, к нам только в декабре, ночью. Числа не упомню, а день был четверг. И мороз сильный, лютый, без снега. Снег еще не ложился, так, чуть попорошило, землю видать.

Ребята спали на печи раздевшись, а я в юбке на кровати, под ватным одеялом, на перине, и все мне зябко, будто знобит, и сплю сторожко, вполглаза. И вдруг загудела земля. Подниму голову — не слыхать, лягу на подушку — гудит. А это через пол слышно, как машины идут. Села, слушаю, и вот уже кругом слышно — в окна с улицы. Много машин, тяжелые. Только я кофту надела, платок накинула — побечь, с крыльца глянуть,— заботали в ворота. Я еще и шевельнуться не успела, затрещала калитка — выломали. Затопали по крыльцу, заорали по-своему “матка, аус, аус”, по-ихнему — открывай. Приказала старшеньким одеваться быстро, и польты и валенки, а сама медлю, засовами да крюками гремлю, будто запоров много, чтоб детям время дать: сейчас, мол, сейчас открою.

А гады психуют, в дверь ломятся. Открываю. Ввалились кучей, фонарями своими зажужжали, по углам да под койкой оглядели и тут же давай нас гнать из дома: “вег, вег, аус, аус”. Старшие мои одеты, я сама в сенях успела схватить телогрейку, а дочушка моя в одной рубашонке, на печке, забилась к самой стенке, но не плачет. Достала я ее оттудова, взяла на руки и к кровати — за одеялкой. Показываю: дайте дите завернуть. Нет, вцепились в одеяло, из рук выдернули и толкают, толкают автоматами в спину. Так я и сейчас чувствую — железом в хребет. Говорю им: “Проклятые, дайте хоть хлеба горбушку взять детям”. А они толкают и толкают — “вег, вег” — к двери, в сени, на крыльцо, во двор, на мороз. Платок с головы сорвала, девчонку завернула и к себе, под ватник. А тут коровушка, кормилица наша, замычала, почуяла недоброе, я было к сараюшке шагнула, к Красавке, а немцы как заорут да автоматом в живот затолкали, заворачивай, дескать, пока жива, “вег-вег” — и за ворота.

Куда бечь, где укрыться? Стоим на мерзлой земле, от страха и слезы нейдут. В минуту остались мы безо всего, как есть голь бездомная. Были крестьяне, были колхозники, хозяева были, а сделались беженцы.

А по всему селу уже расползлись немцы — стучат, орут, ломают. Я их иначе как “проклятые” звать не могла. А вспомню, как швырнули нас в ту ночь на долгую нищету и беду, так скажу еще раз: проклятые.

Так вот — побежали мы к золовке, домов шесть от нас. Их изба деревянная, старая, немцев не взманила еще. Приняла нас Тася, у нее ребят двое. Девчонка постарше мово Витьки да малый лет четырех. Села я на лавку, тут и расплакалась. А уж о корове разжалелась как об родной маме. Почему я не ушла с нею, как Федя говорил, зараньше. Двинулись бы к Туле, за Оку, приняли бы нас с Красавкой в какой-нибудь деревне и были бы мы хоть одетые, да с каким-никаким припасом.

Тася, золовка, тоже поплакала, а потом схватилась, давай сумки-котомки набивать — хлебом, крупой, картошкой, курятиной вареной, маслом, сальцем. Полюшку мою приодели в платьице, пальтецо, валеночки, из чего ее дети выросли. Накормила нас Тася всем, что в печи было, ешьте, говорит, горячее, когда еще придется. Дети заснули, а мы с ней сидим одетые и, как услышим на улице шум, так дрожать — идут, мол. Заявились к полудню. Эти были подобрее, хоть из дома и выгнали, но сумки дали забрать. Тася было к корове, взять мы ее решили, немец Тасю по руке стукнул, закричал, захохотал дурным смехом, не дал корову.

И пошли мы из родного села на восток, не знаем куда, к кому. На памяти одно название — Селихово. Большое село, нас туда вывозить собирались, километров двенадцать. Решили — туда. Может, там кто примет, если еще немцы их самих не выгнали. Конечно, мы ничего не знаем, можно сказать, пошли, куда дорога повела.

На пути, версты через две, деревня Дубровка, в ней жила сестра двоюродная — Тонька, непутевая бабенка, одна с девчонкой, незамужняя. Переночевали у нее, полночи проговорили, что делать, куда деваться. Тонька сказала, что пойдет с нами, одна страшилась остаться. Плела она чтой-то о селиховском старике, у которого перебудем, да он нам дорогу покажет, научит, как пробираться к Туле. “К Туле, за Оку, к Туле” — это у нас все твердили, и нам, глупым, казалось, что мы туда доберемся.

Двинулись целым табором: три бабы, шестеро ребят. Да еще Тоня корову повела с собой. Только замучились мы с ее коровой — ни покормить толком, ни подоить. Гнали нас из деревни в деревню. То свои не пускают: “у нас уже изба битком набита, а вас вон сколько”,— то немцы встречные заворачивают в сторону. Корову немцы же и отняли, ну да и бог с ней.

Шли-шли, ковыляли-ковыляли, и нам уж думается, что мы по кругу ходим, по одним и тем же местам. Но добрались до Селихова. И набрели на краю села на избушку брошенную — косую, щелястую, дверь без запора, да и запирать нечего, в доме один хлам. Но печка целая, справная. Устали мы насмерть и рады, что дотащились до какого ни есть угла. Остались в этом дому. Видно, хозяева ушли, бросили свое бедняцкое хозяйство, но кое-что все ж осталось: в сарае дровишки, а в подполе кадка капусты да угол картошки. И никакого селиховского старика Тонька не знала, и за Оку двигаться не было сил-возможности.

Замазали щели, разобрались, стали жить. Бывает жизня и жизня, а такой не пожелаешь никому. Печку топили к ночи, на нее клали младших, а двоих брали с собой на полати. К утру все выдувало, просыпались от холода, дети за свою песню: мамка, дай хлебца. Холод да голод, голод да холод — такая была теперь жизнь.

Нашу ораву чем накормишь? Боже ж мой, ходили по дворам, копались в отбросах, очистки собирали, а когда случалось Грише и стащить, что плохо лежит. А я смолчу, не ругаю. Вскорости привалили немцы, стали располагаться, как видно, на долгую жизнь. Баб, стариков и парнишек согнали рыть окопы, землянки строить. Баню мы им сладили, большую, не как наши, и печь с трубой. Покуда мы копали, да бревна таскали, да глину месили, они нас подкармливали: отдавали, что в солдатских котлах оставалось,— суп, каша, а то и кости с хрящами, и чтоб котлы выскрести, вымыть и вычистить. Брали нас, баб, белье солдатское стирать, тогда и обмылочек оставался — помыться. Тонька приносила кой-что пожрать получше. Откуда — не спрашивали, но догадывались: из немецкого вещмешка. Ко мне фрицы тоже налаживались, я ведь красивая была, только быстро отваливали. Главное дело строгость в лице иметь, а у меня лицо было сильно злое — ненавидела я их крепко.

Проклятые, видно, тут надолго устраивались — весной посеяли рожь, овес, картошку посадили. Все нашими руками. И тут нам удавалось кое-что урвать. И все равно были мы голодные, отощали и ослабли очень.

В Селихове с нами случалось разное, все больше страшное.

Гриша бегал с ребятами, однолетками, разве удержишь такого — мальчишки. Увидел как-то лошадей во ржи, стал их гнать, он мальчик умный, большой, понимает. Прибег немец, давай орать, руками махать — помстилось ему, что Гриша лошадей загнал в рожь, поле топтать. Схватил проклятый мальчишку, кричит “шиссе”, значит “стрелю”, и тащит на край поля. Закричала соседка: “Беги, твово мальца немец стрелить хочет”. Боже ж мой, как я побегла, дух занялся, ноги подламываются, а я бегу и бегу. Немец распалился, автомат снял, мальчика мово толкает, за село гонит.

Обхватила я сына руками, как закричу: “Стреляй обоих, не отдам его, не пущу!” Проклятый аж позеленел от злости, стал меня от Гриши отрывать, а я не даюсь, и вдруг за горло схватил — душить. Я захрипела, за руки его хватаю и уж дышать не могу — конец. Гришенька как закричит “мама, мама” да на немца с кулаками. А я падаю и немца за собой тяну. И тут проклятый меня выпустил, сапогом пнул и зашагал прочь. Долго у меня шея не заживала от его когтей.

И еще был случай — напугалась я сильно. Проснулась как-то ночью от шороха. Сначала подумала, кто из наших во двор вышел, а тут вдруг в сенях засветило, и крадучись вошел в избу немецкий солдат с фонариком. Тихонечко посветил на печку, на полати, вроде искал кого или что проверял. Испугалась, аж вздохнуть не смею, глаза открыть боюсь, гляжу в прижмурку, замерла. А он на столе что-то пошарил, вышел и дверь притворил.

Спать не могу, так до утра глаз не сомкнула, думаючи, что б это значило. А стало светать, встаю — на столе миска перевернутая, а под ней полбуханки хлеба и три куска сахару. Мы с Тасей этого хлеба испугались. Уж нюхали, нюхали, вертели, вертели. Кажется мне — пахнет нашим хлебом, сельповским, а Тася говорит: “Хлеб хлебом и пахнет”. Говорю Тасе: “Это наш хлеб, советский”. А она мне: “Так ведь ты видела, что немец”. А я про себя думаю: может, он вовсе не немец.

Дверь у нас без запора, так, кой-чем закладывали. Стали еще доской припирать. Но через неделю пришел тот солдат опять и снова нас всех проверил фонариком, и опять положил под миску хлебушка и сахарку. И так еще два раза. Разглядела я его: немолодой, лицом строгий, большеносый. Мы голову сломали, думаючи: что за человек, что ему надо было в нашей похилившейся избенке?

Может, был то наш разведчик, переодетый в ихнее? А можно и так подумать: был то немец, но не зверь, не мучитель, а хороший человек. Может, сам отец, и нас пожалел, детишек наших. Только хлеб, сдается, был наш.

Так и не знаю, что за чудеса были с этим немцем, но было точно так, я тут ничего не сбредила.

В половине лета, в сорок третьем, пошли наши в наступление. Сперва прилетели вести, потом услышали, как бьют пушки. Заволновались, зашевелились немцы в Селихове. А бои, слышно, все ближе. Разговор пошел, что немец крепко окопался возле наших Зуйков, на краю, на взгорье, и бои там будут страшные — высоту надо брать. Селиховские немцы стали сворачиваться, и тут случилось вот что.

Провода ихние телефонные кто-то перерезал, кто — неизвестно. Зашипели проклятые, как змеи: “Шиссен, тотен”. Схватили на улице трех мальчишков, первых попавших, утащили к себе за ограждение. Пропали ребята — сгубили их немцы. Остальные попрятались, сидят по домам. Слух пошел, что немцы облаву сделают на ребят за повреждение связи. Мстить будут.

Сговорились несколько человек, постарше, пробираться к Зуйкам и перейти фронт — к своим. Зуйковские ребята знали путь в обход — оврагом по ручью, выйти на болотце, откуда ручей идет, болото небольшое, неглыбкое, хлипко, но трясины нет, не утонешь, за болотом будет перелесок, и выйдешь низиной к середине села. Но до оврага этого не близко, идти надо скрываючись, кустами да перелесками, а открытые места сторожко проходить, не кучно. Путь немалый — верст пятнадцать, и пройти его надо затемно.

Подумать только: Гришка мой с теми ребятами увязался. Не догадалась я, когда он про энтих ребят сказывал, что он с ними собирается, да и как он мог, не сказавшись, уйти, ума не приложу, такой добрый мальчик. А он смолчал — знал, что не пущу...

Прибегла ко мне девчонка от одних, у них парень тоже пошел, и сказала про Гришу. Я чуть ума не решилась: как вернуть? Куда бечь? Заметалась и побегла было, да вернулась: а Витька, а Поленька? Ну как пропаду. Куда мне от них? Сижу, качаюсь, фартуком рот зажала, вою со страха. Так и досидела до рассвета. Тут мой Гришенька и пришел: возвернулся сыночек мой, я уж его не бранила, только попеняла: как же ты меня бросил? Пришел весь мокрый, в глине. Ползли по оврагу, он отстал, испугался. Слава тебе, Господи, говорю, что испугался.

Насилушки одежду от глины отполоскала, повесила в сарае, чтобы не на виду. А сына — на печку, сидел там закутанный в тряпье два дня. Ох и грязные мы тогда были, ох и страшные, невозможно вспоминать!

На другую ночь немцы снялись, ушли, а днем наши пришли в Селихово. Тут нас, беженцев из других деревень, кто из-под немца ушел, собрали, посадили на грузовики и отправили в сторону Тулы. А Тонька наша пропала. Уехали без нее. Там, за Окой, сказали, эвакопункт, там вас направят, куда надо, и устроят. А я думаю про себя: вот Зуйки наши освободят, и мы потихоньку двинемся домой. Покуда поехали, куда везут. Мы на первый же грузовик попали.

Встретился нам на дороге большой начальник. Приказал наши машины остановить, вышел из своей, подошел к нам, спрашивает: откуда мы, где наши родные места, где были да как с нами немцы обходились. А я заплакала, говорю: “Что же вы нас немцам отдали безо всякого бою?” А он мне: “Не плачь, мать, натерпелись вы, это видно, прости уж нас. Не были мы готовы к их разбойничьему налету”. И пригласил нас подъехать к дому, где он стоял, выйти, перекусить, здесь близко; вестовому сказал — приготовиться. “Спасибо,— говорю,— но к вам пойти не можем, мы сильно грязные, даже вшивые”.— “Ладно,— он отвечает,— я прикажу вам в машину принесть кое-что из продуктов. А как довезут вас до эвакопункта, в бане помоетесь и одежду вашу пропарят в вошебойке”. Попрощался, поехал. А нам принесли хлеба, тушенки в банках, сахару и сала. Спасибо ему. Спросила у солдата, кто он, этот добрый человек. Говорит — генерал Кутепов. Я запомнила: до сих пор ему благодарная.

Привезли нас под Тулу, не доезжая сколько-то, в большое село, или поселок, название не упомнила. Помылись, почистились, одежонку прокалили, поселили нас в бараке, дали три койки. На одной мы с Таисьей, на двух ребяты — по трое, да кто-нибудь из шестерых на пол скатывался. Тонька-то наша из Селихова, видно, с немцами подалась, а девчонку свою нам подкинула, понадеялась на родных.

Определили нас с Тасей работать — солдатское обмундирование стирать и починять. Был там пункт, где наших солдат, кто из боев вышел, собирали, давали отдых короткий, обували-одевали и — обратно на фронт.

Работали мы долгий день, жили на малом хлебе, на супе из столовой, второе мы с Тасей отдавали детям. Те никак не могли наесться досыти. Генеральское угощение прикончили быстро, только одну банку тушенки я спрятала — на обратный путь.

Сказали нам, что скоро соберется детский эшелон — ребят повезут в Сибирь. Много было детишек потерянных, отбившихся, а у кого родители погибшие. Говорили, как соберут эшелон, жить в бараках с детьми не позволят, а с ребятами можете ехать, в эшелоне тоже работники нужны. Тася решила старшую девчонку отправить, а малого оставить. Тонину дочку мы тоже отдали. Тася меня уговаривала мальцов отослать, там они сыти будут, ну как ты троих-то прокормишь? Да и что нас ждет, не знаем. Но я расставаться со своими не хотела, боялась — растеряемся. Да и кого отдавать? Гриша — мне помощник, да что там помощник, он тогда был мне самый родной человек,— столько с ним пережили. Витюшку одного посылать? За что ему такая обида, он у меня в няньках вон сколько просидел с Поленькой. О малышке, чтобы ее отправлять, вовсе речи не было. Ехать же самой с ними я не могла. Одна у нас с Тасей была думка: как выбьют немцев из Зуйков, пойдем домой.

И не думалось нам, что остались там одне трубы да ямы.


Все это время не было у меня вестей от Федора, ничего-то я не знала, думала, жив ли?

Научили нас с Тасей сходить в почтовую контору, спросить, где зуйковская почта сложена, нет ли там писем для нас? Пошла я за весточкой от Феди, а у самой сердце колотится, боюсь плохого. Поискала девушка, нашла одно письмо, потом другое, а потом вдруг захватила бумажку и не отдает, будто задеревенела. А бумажка плохая — без вести пропавший. Держу я в руках два письма и “пропавшую” и ничего не пойму: как же он пропавший, если мне пишет. Потом поняла — письма-то старее той бумаги, поняла и заплакала. “Ой, мой Феденька миленькой, муженек мой родной, сгубила тебя война, а с тобой и нас, сирот несчастныих, ой, как без тебя жить, не ведаю, куда иттить, не придумаю...” Так, а может, и не так, не помню. Раньше я ой как хорошо выла, на похороны, случалось, звали, только Федя не любил этого.

Вышли мы с почты, я плачу, приговариваю, народ смотрит, утешает: не плачь, мол, ты не одна такая, а старушка, старая-престарая, с клюкой, остановилась и говорит: “Зря ты плачешь, мила, живой твой мужик, вот попомнишь мое слово”. И ведь верно сказала старая. Бумажка эта пропавшая была ошибочно писанная, Федя еще живой был, еще раз письмо пришло от него.

Октябрь 1941 г.

Здравствуй, дорогая моя жена Ксюша, пишу тебе не из близких мест. Я нахожусь под (зачеркнуто), учусь на связиста. Не знаю, дойдет ли до тебя моя весточка, нет ли, и где вы теперь находитесь. Одно надеюсь, что увезли вас, куда поспокойнее. Болит у меня душа за тебя и детей. Береги их. Главное — не растеряйтесь. Прощай, голубонька моя. Говорят, скоро мы будем в деле, поэтому адреса не даю, сюда писать без пользы А я пишу на наш дом в надежде, что письмо все же найдет тебя, где ты будешь...

Июль 1942 г.

Жена моя Ксюша, где ты, что с вами — не знаю. Известно стало, что село наше Зуйки под врагом. Надеюсь, что ты успела выбраться, а куда и как, не узнать мне. Бог весть когда найдем друг друга, может, не скоро. Однако надеюсь я, Ксюша, что найдем, и ты надейся. Больше писать не могу, выхожу на задание. Наши войска бьются за Родину со страшной силой. Ксюша, жена моя родная, хоть бы узнать что про вас...

В конце июля освободили наше село Зуйки. Бои были страшные, наших солдат полегло ужасть сколько, также и немцев. Нашим пришлось брать гору,— у нас на этом конце взгорье, мы привыкли говорить “гора”, название было такое — Красная гора. Здесь в старые времена гуляли на праздники и на свадьбах, хороводы водили, плясали, пели. Веселое место, красное место, потому и назвали так.

Теперь мы думаем: “красная”, потому что скрозь кровью пролитая. А называется высота 205. Памятник теперь на горе — обелиск.

А раньше росла липа, кто и когда ее посадил, но лет сто ей было, не меньше, сильная, красивая липа, такую редко увидишь, привольно ей было, вот и росла ровная, пышная, круглая, и когда цвела, запах медвяный шел по всей округе и гудела от пчел, как улей.

Конец села под горой с липой у нас называется Мценский, в ту сторону на Мценск ехать, а другой конец прозывался Орловский, и там, тоже на холме, только пониже, стояла церковь. Меж двух холмов и лежало наше село, вытянувшись по седловине. По одну сторону — поля, по другую — заливные луга, тут, по низине, подходила к селу петлей речка Березуйка. По местам болотистым, промеж лозняка и осоки, можно было, в обход Красной горы, выйти на середину села, к пруду. Так наши ребята пробирались, помните, еще Гриша мой увязался идти, да, к счастью, вернулся. Ведь пропали они все, должно, постреляли их, немцы ли, наши ли, кто в эдаком огне разберет, больше о них и не слыхали.

Вот и двинулись мы, а потом подобрались и те, зуйковские, кто в Селихове пережидал, со своим скарбом, сумками да котомками, с детскими колясками и тележками; и ребят своих потащили. Домой, скорее бы домой. Мы с Тасей да ребяты — теперь уж четверо.

Август месяц был летний еще, теплый, но ночами захолодало. Кой-каких сухариков удалось мне припасти, очень уж я ждала, как пойдем обратно, от себя и отнимала. Да еще, помните, была у меня схоронена банка тушенки, из угощения генерала Кутепова.

Идем по дороге, мало нас таких нетерпеливых, реденько идем, и все такие же сироты — бабы с детьми, старушки.

Начали на дороге попадаться доски, на колы прибитые: “Осторожно — мины — обход”. И все чаще и чаще. А как оставалось километра три-четыре до села — остановились совсем: дорога заминирована, обхода нет.

Повернули и потащились обратно, в Селихово, в нашу развалюху, где жили первую зиму. Была она незанятая, обрадовались, а чему? Опять заголодали, правда, хлеб стали в село завозить, только никто не знал, когда привезут да по скольку дадут. А тут еще селиховские вскинулись: вы, мол, у нас хлеб отнимаете. Бедовали, ох и бедовали! Нищета была лютая.

Насилу тепла дождались и, как подсохло да пошла первая травка, собрались опять в путь. Все разузнали в сельсовете, и сказали нам: дорога на Зуйки разминированная, хорошая, только Зуйков-то нет — одни печки да трубы торчат. Все равно пошли, все зуйковские, кто был в Селихове, тронулись идти, у всех одна дума: домой, скорее домой.


Как стали подходить к зуйковской горе, удивились: чего-то она вся серая, покуда шли, кругом травка, зазеленело все, а тут нету зеленой травы, и не поймем, почему так. А липа сломлена, торчит один ствол в зубьях, ни веточки, ни листка.

Подошли ближе и все поняли. Остановились да и завыли в голос. Бабы воют, дети с перепугу кричат: вся гора закрыта мертвыми, серой солдатской одежей. Сплелись, сплавились убитые, к земле прижались, вроде и не тела человеческие, а темная кора поверх горы. Так, значит, и зимовали неприбранные, в землю не схороненные, не успели до снега, до мороза их закопать. С неделю еще мы прожили с такой ужастью, а потом пришла солдатская команда с бульдозером, выкопала ров под горой и что осталось от убитых в ров столкнули и закопали. Боже мой, думаю, может, и Федя мой тоже тут, теперь никогда не узнаешь.

А сколько-то спустя Победы поставили на горе обелиск с надписью “Павшим в бою смертью храбрых”, и число поставлено главного боя, и еще написано: в память тех, кто брал высоту 205.

Грохотало, гремело, шли вперед, шли, шли, шли, все вперед, ноги вязли в грязи, колеса вязли в грязи, надо было толкать, подставлять плечи, тащить, вытаскивать орудия, и, когда добрались до окопов, до рубежа нашей обороны, показалось, что пришли домой. Дали поесть, было два часа для сна, сушиться было некогда, негде. Через два часа роту бросили в бой. Красноармейцы, вперед, за Родину, за Сталина! Они кинулись, побежали, немец поливал плотным огнем. Солдаты бежали, спотыкались, падали. Он упал на бегу, на всем ходу, последнее, что он увидел, — черная размятая земля, сноп искр — оранжевых, красных. Подумал: “Конец”,— и все погасло.

Когда он воскрес, кругом было так бело, так светло, что слепило глаза. Конечно, это был рай, полный солнечных лучей и тишины. Ни единого звука, кроме тонкого звона одной струны — гитары, лютни или арфы. Должно быть, лютни, конечно, лютни. Однако настройка эта не переходила в музыку.

Тела у него теперь не было, не было рук, ног, он не мог и не хотел шевелиться. Наверху, над ним, в белой высоте играл солнечный зайчик от луча, купающегося в воде, и шла легкая зыбь — светлая по белому, слепящая.

Непонятно было, что кругом и есть ли еще кто-нибудь в раю. Оглядеться он не мог, голова не двигалась, что-то твердое мешало ее повернуть. Может, он превратился в мраморную статую, в памятник? Лицом, кожей лица, он ощутил какое-то движение рядом, что-то пролетело нежнее ветерка, вздох воздуха. Или тут нет воздуху? Нет, воздух есть, он же дышит. Он захотел вздохнуть глубже, но не смог, что-то мешало,— да, у него теперь не было тела, он его не ощущал, не считая какой-то тревожной скованности. Кто-то белый пролетел мимо, может, ангел в белоснежных перьях, хотелось взглянуть на пролетающего ангела, но рай внезапно наполнился роем бабочек — черных с оранжевыми полосами, огненно-красных с черными пятнами, черных с голубым и оранжевых с черным, они засуетились в быстром порханье, потом выровнялись в полете, понеслись по кругу, и все слилось в трехцветное кольцо — черно-оранжево-голубое. Потом бабочки исчезли, кажется, он уснул, а когда проснулся, вдруг встревожился: он забыл, как его зовут. Может, теперь его никак не зовут, может, имена здесь не нужны. Но ведь когда-то его звали как-то, почему ж он никак не вспомнит? Должно быть, убит он в голову, и память погибла сразу и навсегда. Однако же знал он, что он — убитый на войне солдат.

Для нас по-старому Красная гора, хоть и по-старому, да не так, как было,— было место веселое, стало место печальное. Женщины мимо идут — кланяются, старые — крестятся, мужики — шапки сымают.


На этой высоте двести пять, когда она была просто горой, “горкой”, по праздникам бывало гулянье — хороводы, танцы. Давно, когда Аксинья была еще девчонкой, бегала она с ребятишками поглядеть на девичьи хороводы, в которых ей принимать участие было рано, а когда заневестилась, то игры и хороводы пошли на убыль, потеснили их танцы под гармонь: “барыня”, кадриль и городские — краковяк и падеспань, а потом начали рассыпаться переплясы да частушки.

Аксинья помнит гулянье на Красную горку — на следующее после пасхи воскресенье. В этот день под липу выходили девки, нарядившись в самое лучшее, приходили и парни, считалось — выбирать невесту. Конечно, невесту выбирали не тут, но в день Красной горки решались будущие свадьбы, справлялись решенные ранее.

Хороводы водили в этот день под песни, и пелось в них, как парень выбирает жену. Аксинья до сих пор помнила обрывки этих песен:

Улица, улица, улица широкая

Заинька беленький...

Улица широкая, хоровод малешенек,

Хоровод малешенек, народ веселешенек,

Заинька беленький...

Хожу я, гуляю вдоль хоровода,

Вдоль хоровода, по всему народу.

Ищу, выбираю богатого тестя...

Парень выбирал тестя, потом тещу и, наконец, “хорошую невесту”.

В другой песне слова были милее:

Посреди двора да растет трава,

По траве цветы рассыпаются,

Цветик мой аленький,

Аленький-хорошенький

По траве идет красна девица,

Душа-девица, раскрасавица,

Цветик мой аленький,

Аленький-хорошенький.

А у ней коса до шелкова пояса

По плечам ручьем разливается,

Цветик мой аленький,

Аленький-хорошенький.

Ты взгляни на меня, душа-девица,

Ты пойди за меня, моя любушка,

Цветик мой аленький,

Аленький-хорошенький.

Но эта песня кончалась озорно — жених ругал и разгонял будущую родню, а в конце гнал прочь и “любушку”.

Аксинья считала, что злые люди испортили песню.


Аксинья рассказывает:

— На этой горе, по мягкой траве, по травушке-муравушке девицы водили хороводы на маргоски...

— Что-что — какие такие “маргоски”?

— Такой праздник весенний девичий. Я и сама не знала, что за маргоски, старух расспрашивала, тоже не знали, потом одна, девяносто годов, сказала: “Праздник этот по-церковному называют жен-мироносиц, а по-нашему, по-здешнему — маргоски, а почему так — не ведаю. На Орловщине так”.

Сначала березку завивают. А у нас березки только по селу, так завивали ракитовый кусток на речке, вешали на нем ленты из кос, крестики, с себя снятые, и под песни с куста снимали, и какой девице чей дарок достанется, то им обеим, значит, кумиться,— будут они друг дружке кумушки.

После этого бывало угощенье. Яйца приносили, на костре пекли или яишню жарили. А уж после угощения шли на горку — хороводы водить, игры играть. В тот день игры бывали тихие, девичьи. Одна игра — царевну выбирать: “Возьму я царевну” пели, все девушки в кругу, а одна ходит позади круга — она царевень.

— Как, кто?

— Царевень, царев сын. Она, царевень то есть, ходит, будто невесту выбирает. Просит: “Ты пусти в город, ты пусти в красен”. А царевны в ответ: “Те пощё в город, те пощё во красен?” А царевень: “Мне девиц смотреть, красавиц выбирать”. А они: “Тебе коя люба, коя пригожа, коя лучше всех?”

И уводит царевень царевну и опять ходит, уже с тою, другую выбирает, и так цела пленица девок идет за перьвой, покуда всех из города не заберут.

— Значит, негожих нет?

— Нет, все пригожие, все хорошие, все лучше всех. Потому — праздник.

Сказывают, теперь, когда свадьбу справляют, молодые круг обелиска ходят и венок кладут. Я не видала, давно в своем селе не была.

Загрузка...