Я своего не любила. Знаете, когда полюбила? Как на войну пошел. Писем начала ждать, думать, беспокоиться.
Замуж я пошла не по любви, не из корысти, а по наваждению — как заговоренная. С детства была я подверженная колдовству, очаровывалась легко. Шести лет ушла за цыганами. Мать догнала: кто девчонку украл?! Никто не крал. Цыганка за ручку подержала да в глазки глянула, вот и все, я уж за ней пошла. Так у меня и с Васей получилось. И как знала я, что жить мы будем плохо, так и вышло.
Ссорились, ругал меня бесперечь, случалось, замахивался, но бить не бил. Силищи он был огромадной, и рост во какой, и кулаки как два молота, а я небольшая, худенькая, один раз вдаришь, и нет меня. Удерживался. Но вспыхивал, чуть что не по нем. “А я тебе говорила, что жить будем плохо? Говорила. Так оно и есть”.
Замуж вышла восемнадцати лет. Дома еще и речи не было меня выдавать. Старшую сестру выдали двадцати лет, вторая, девятнадцати, еще была невыданная. Никто меня не торопил, отец любил и приучил с ним работать, помогать.
У нас в селе Ломтеве делали порцыгары разного дерева — и клен, и липа, и береза карельская. Отец, бывало, каждую досочку ощупает, оглядит, и так повернет и эдак — узор найти, высмотреть картинку: птицу, зверя иль рыбу. Хорошо работал, на совесть, не спешил и мне говорил: “Спех — всякому делу грех”. Порцыгары его были красивые, дорогие, зарабатывал хорошо. А я склеивала, отделывала до блеска, полировала. Он меня хвалил: “Ловкие у тебя пальчики, Лизок”,— а мне так лестно, так радостно, когда он похвалит.
У нас округ Звенигорода раньше были деревянные ремесла: одно село — гитары, другое — балалайки, наше — порцыгары. Теперь в нашем селе делают эти, как их, крюки, что по льду бьют, деревянные, да, вспомнила: клюшки. Мастерскую в церкви открыли. Стоит наша церква заброшенная, кирпичи наружу повылезли, с кровли железа содрана, а один лист с купола не оторвался, так и висит, на ветру стучит сколько лет, может, и полвека — стучит-скрипит, скрежещет. А на самом верхе выросла березка — тоненькая, кривая, уж какой год растет, холодно ей там, зябко, а в жару — томно, а она все жива, терпит. Занесло семечко ветром в такую высь, и принялось оно — на страдание.
Мне на нашу церкву смотреть горько, теперь-то вижу ее редко, когда попаду к племянникам в гости, к отцу на могилку, мы уж сколько лет в Звенигороде. Но как приеду, как гляну, аж сердце схватит. И не то чтобы я думала: нельзя церкву к делу применить, раз уж стоит она пустая, но почему ж не поберечь, зачем доводить до полного развалу и срамоты, все ж строение, работа чья-то, труд, и для чего-то служит, кому-то нужна.
В этой церкви меня крестили, здесь я молилась. С юных лет была сердцем ко всему божественному приверженная. В нашей семье одна я была такая: и к обедне, и к вечерне, и во все праздники ходила. Еще посты соблюдала. А учила меня всему церковному соседская старуха, моего Васи бабка, а может, и прабабка.
Она была очень строгая к вере — чтобы все, как положено, сполнять. Боялась я ее, ходит с клюкой, стучит. Страшная! Борода да еще и волосы из ноздрей. Ужасть! Дома-то ее не больно слушали, вот она и взялась за меня — видит, девушка молитвенная и в церкву по пути.
Вася был нашим соседом. Семья большая, с ним десятеро детей. Жили они небогато, скорей, даже бедно Мать моя говорила, что они ленивые: столько рук — можно бы и подняться. Отец отвечал: рук, дескать, много, да и ртов немало. Одной землей не проживешь, нужно и рукомесло иметь.
Отец Васин, Пичужин, был плотник, и хороший, а сыновья Пичужины ничему не наученные, кроме крестьянского дела. Зато погулять любили: трень-брень на балалайке да тюли-люли на гармошке, вот все умение
Девушка я была тихая, несмелая, от парней отворачивалась, на гуляньях на круг плясать не выходила, но петь вместе со всеми любила. Голосу сильного не было, однако пела чисто.
Зналась я только с двумя парнями, соседями своими,— Васей и Сашей. Вася по одну, Саша по другую сторону от нас. Василий был красивый, рослый, лицом немного на цыгана похожий, плясать и гулять любил. Как говорится — удалой парень. А Саша тихий, вроде меня, и был он мне по нраву. Когда у нас школу открыли, мы вместе пошли, большие уж были, но Вася был старше, раньше учился, а где — не знаю. Недолго. Грамотным был, но читать не любил, книжки у него не водились. Зато как начались футболы да всякая физкультура, то всюду был первый, а как сделался комсомольцем, то стал даже главным по физкультделу у нас на селе.
Пристал ко мне Вася, можно сказать прилип, присох, и ходит, и ходит за мной, а то под окошком станет и окликает: “Выдь, ну выдь на минутку”. Я ему: “Не могу, я работаю”. А он: “Ну хоть выгляни”. Не знаю, чем я его так взяла. Красоты во мне не было. Коса была хорошая, до колен, светлая, глаза голубые. Отец мне, бывало, напевал: “Ах, глазки, глазки голубые... ” Беленькая была, солнце меня не брало. Мать говорила — на Снегурку похожая, белая как кипень.
Стоило мне со двора пойти, как Вася за мной, будто меня караулил. А Саша, тот издали смотрит, глядит и глядит, а подойти не смеет. И я на него гляжу и тоже не смею. Совсем его Васька от меня оттеснил. Как вечером с улицы идем, то всегда втроем. Саша молчком, а Вася с шутками и прибаутками. Постоим у моей калитки, они вроде пережидают, кто раньше уйдет, а я повернусь да и пойду — спокойной вам ночи!
Однажды Вася меня на улице догнал и говорит: “Лиза, выходи за меня замуж”. А я ему: “Не собираюсь я замуж, не думаю даже, мне и дома неплохо”. И правда, как вспомню дом, отца, мать, сестру свою Глашеньку, так мне и по сей день жалко-жалко той тихой светлой жизни. Ушла я из нее будто не своей волей и более никогда так не жила.
И раньше я по дороге в церкву часто с Васиной бабкой встречалась, а тут она будто ждет-поджидает, я из калитки, она из калитки с клюкой и, если я затороплюсь, будто ее не вижу, окликнет: “Погодь”,— чтобы идти вместе. Раньше она меня все по божественному наставляла, спрашивала, как молюсь да как крещусь, пальцы так ли складываю да не забыла ли, какой сейчас пост и какого святого нынче день. Теперь же пошли другие речи. Про Васю — какой он хороший, к родным приветный, братьев-сестер не обижает, отцу-матери не перечит, ее, бабку, почитает. Слушаю ее, а про себя думаю: ну да — не перечит, в комсомол вступал, небось у родителей да у бабки не спрашивался. У нас тогда комсомольцев мало было, наперечет. Ему надо было против Бога да против церкви говорить, учить людей жить по-новому и от всего старого отвыкать. Вот, думаю, Васенька, как ты дома управляешься с этой работой, бабку свою учишь иль нет?
А тут она меня стала уговаривать за Васю, такая бабушка настырная — говорит и говорит. Выходи, мол, за него, не пожалеешь, он вот как тебя любить будет, на руках носить, парень-то какой, да за него любая девка рада выйти, вот и дождешься, отобьют его у тебя.
Слушала я молчком, а то вдруг мне надоело, и я сказала: не люблю, мол, его и замуж выходить не тороплюсь.
Она как озлилась! Клюкой стукнула, остановилась и давай меня отчитывать. Какая, говорит, девушка, истинно в Бога верущая, та не про любовь должна думать, а чтобы божью волю сполнить. Замужество, говорит, дело святое — семья, дети. Муж тебя любить будет, а тебе надо любить только Господа нашего Иисуса Христа и никого более, да еще Богородицу и святых отцов, а из них пуще всех Савву преподобного, что Звенигородский монастырь поставил в защиту от врагов-супостатов. И еще сказала: девушка должна замуж идти в полной чистоте, пока еще до нее и рукой никто не касался, и чтоб она даже и в помыслах ничего такого не держала. Вот это и есть долг верущей девушки перед Богом.
Стала я раздумывать над ее словами: а может, и правда Богу угоднее буду, если выйду не по любви, а по долгу.
Глупенькая была, чисто дурочка! Потом поняла: оплела, заговорила меня старуха. Глазищи свои на меня как вытопорит, зрачки в зрачки как уставит и завораживает, заморачивает, чтобы, значит, по ее воле было сделано.
А Вася долбит свое: выходи за меня да выходи. Ему скоро в армию идти, боялся меня упустить.
Говорю отцу: замуж думаю выходить, что вы, папа, скажете? Узнал отец, что за Василия, отговаривать стал. Семья большая, бедная, парень своевольный, с норовом. Потом говорит: делай, как знаешь, по годам тебе можно и подождать, но если он тебе шибко по сердцу, то иди. Только выходите на самостоятельную жизнь, с ними не селись, они недружные, а бабка у них ведьма.
Мать тоже не запретила, сказала надвое: сломает он тебя, дочка, сомнет, не управишься ты с ним. Конечно, парень видный, такого мужа иметь лестно, всем он глянется, но спокою не жди. Однако, если душа лежит, иди, возраст, знать, своего требует.
Мне было предсказание, что замуж меня не возьмут. Лет шестнадцати я была, как поехали мы всей семьей к тетке, маминой сестре, на свадьбу — дочь она замуж выдавала. Под Серпуховом мамы моей деревня, родина ее. Загостились. Собрался молодежи цельный косяк — двоюродные, троюродные. Там две тетки жили, дядька, у всех дети, большие, маленькие.
Наладились мы как-то в карты играть, человек десять народу, от взрослых укрылись в чьей-то избе, малышей не взяли. Карты дело серьезное. Во что тогда играли? В подкидного, в носы, в Акулю. Мне редко дома доводилось, так я не очень понятливая была. Сижу промеж двух братьев двоюродных, один помогает, другой мешает. Деньги на блюдечко клали — по копейке. Капитал небольшой, но ребят от этих копеек в такой азарт кидало — крик, шум, гомон в избе стоит. И шумят, и орехи с семечками грызут. А мне не до орехов, в картах бы разобраться.
А у меня коса тогда была длинная, ниже колен,— как сяду на лавку, так до полу коса.
В этой избе, у родных наших, жил заяц, зайчонком еще его принесли и вырастили, звали просто Зая. Мы, гости, и не знали про этого зайца. Идет игра, а я чувствую, кто-то меня за косу трогает, тихонько так. Подумала на братишку, он легонько подергает разок-другой — не больно, а чуть щекотно, я и молчу. Мне бы косу-то наперед перекинуть, а я картами занятая.
Одна девчонка пошла воды испить, да как крикнет; “Ой, гляньте-ка, Зайка у Лизы косу скоротил!” Все вскочили, карты бросили: и впрямь вот такой кусок, с две ладошки, от косы заяц отгрыз.
Тетка сказала: плохая примета, замуж Лизку не возьмут. Мама рассердилась, однако волосы мои у зайца отобрала, он их в корзинку свою снес, и дома сожгла в печи с каким-то наговором.
Коса моя больше не выросла, как заяц отмерил, такая и осталась. А замуж я все-таки вышла.
Душа моя не лежала идти за Васю. Не хотела моя душенька, а я ее приневолила. Заколдовали они меня, не иначе... Сколь-то времени я еще ответ не давала, раздумывала, но тут Вася этому конец положил.
Сейчас как вспомню, так смех берет над собой, над нами обоими — ох и глупые были! А тогда испугалась не на шутку.
Идем с гулянья, опять же втроем, с Сашей. Вдруг Вася меня за руку схватил, повернул назад — идем, Лизавета, к церкви. И потащил. Саша остановился было, потом пошел своим путем. А Вася меня тянет и тянет и молчит. Дошли до церкви, он тянет на паперть. Народу вокруг нет, час поздний, село спит.
Теперь, говорит, Лизка, становись на колени. И сам становится рядом тоже на колени. А меня все держит, руку стиснул, аж больно. Говорит:
— Хватит меня мучить, клянись, что пойдешь за меня, перед церквой клянись.
Онемела я, стою на коленках, молчу, а про себя думаю: господи, да что же он придумал такое? А он свое: клянись да клянись. И слова подсказывает:
— Клянусь я, Лизавета Тимофеевна Столярова, перед святой церквой, перед престолом Божиим...
Кто его научил? Не иначе, бабка. Молчу, не знаю, что делать. Бежать? Дак он держит, как в железы зажал. Кричать? Дак от людей стыдно. Смотрю, а у него слезы по лицу текут.
Сердце мое отозвалось: жалеть начинаю, утешить его хочется. А он вдруг другой рукой пистолет вытащил и мне в ребра уставил, да больно так, ровно гвоздь втыкает.
— Ну, долго ты еще думать будешь? Говори, а то враз застрелю.
Испугалась я ужасть как, сказала те слова, что он хотел, поклялась перед церквой, что выйду за него. Только жалость, какая едва в душу торкнулась, замерла, истаяла.
Поклялась, а как он пистолет убрал, добавила:
— Только знай, что жить мы с тобой будем плохо.
Да и подумать: какая тут любовь, если с пистолетом? Потом-то я узнала — пистолет был незаряженный и вовсе негодный, нашел его Вася на чердаке, отец Васин в ту, первую, войну с фронта привез, подобрал где-то на забаву ребятам. Так Вася мне потом объяснил, а раньше говорил, будто им оружие выдавали на кулаков, защищаться. Любил приврать для интересу, случалось.
Свадьбу справляли будто по-новому, без церкви, а на самом деле венчались, только в другом селе, дальнем, чтоб Васю из комсомола не выгнали. А венчаться требовали все: мои родители, его мать с отцом, а главное — его бабка, да и сама я иначе несогласная была. Бабка, когда его учила клятву с меня брать, сказала: только чтоб венчаться, иначе клятва силы иметь не будет. Все это потом открылось.
Покорилась я Божьему веленью, Васиному хотенью. Пожили в нашем селе недолго, Васю послали работать в Звенигород, дали нам комнату в большом доме, общем, когда-то у купца отнятом. Комнату да кусок сада под окнами, не более сотки. Заскучала я в этой клетке, как птица пойманная, но долго скучать не пришлось. Вася пошел служить в Красную Армию за Урал, а я уехала к своим, в родное село. Там и родила свою первенькую — Алевтинку.
Потом одно за другим, и за год все перевернулось: сестру выдали в другое село, отец заболел тяжко и вскоре помер, и остались мы с мамой и моей дочкой одне. А потом вышел случай наш дом деревенский продать, а в Звенигороде другой купить, чтобы с матерью мне не разлучаться. И стали мы звенигородские до конца жизни.
Служит мой Василий Петрович в армии, на второй год вызвал — приезжай навестить, а то никто не верит, что я женатый, к другим жены приезжают, не приедешь, так знай — девушек и тут много есть. Не хотелось, но съездила. Про дом ничего не сказала, дом-то на меня купили, как я стала звенигородская. Сколько-то денег и я добавила, продала из своих вещей что было хорошего. Но боялась я мужа и не сказала. Вася в армии специальность получил по строительному делу: и плотничал, и штукатурил, а кроме того, полюбилось ему столярничать. Отец мой сказал бы: “Вот и руки у него отросли”.
Как вернулся Василий из армии, он нам эти руки и доказал. Приехал в нашу комнату — она на замке, соседи сказали, где меня искать. Налетел на нас с мамой, как туча с громом. Все расшвырял, разметал,— я здесь жить не буду, пошли, Лизка, домой, как ты без меня смела дом покупать. А я ему: “Васенька, ты что, я не на твои деньги, на мамины. Чем тебе дом плох? Ты ему порадуйся, дому-то, неужто лучше в общежитии ютиться?” А Вася в ответ дверью вдарил, аж филенка выскочила, и ушел.
Домик у нас с мамой хороший, старенький, но крепкий, над домом липы высокие, лет сто, не меньше, позади сад и огород, яблони растут, смородина, малина. Четыре окошечка на палисадник — это зальце, да четыре в сад — комнатка, кухонька. Посредине дома печь русская, деревенская, весь дом греет. Мы с мамой сад уже обрядили, малину прочистили, смородины подсадили, яблоням сухие ветки срезали, стволы известкой забелили. Позади дома овощи, картошка, а в палисаднике цветы разные посажены. Хорошо! Чем Васе немило?
Однако месяца не прошло, вернулся Василий. Но не по-хорошему. Говорит, что с тещей жить не хочет, давай дом разделим надвое. Мама у меня тихая, ласковая. Обиделась, но меня уговаривает. Согласись, Лизанька, пускай дом делит, не отнимать же у дочери отца через такой капрыз, не расходиться же тебе с мужем из такой малости. А я все равно с тобой буду, хоть и за стенкой.
Еще раз попробовала его уговорить, а он мне в ответ: мне, может, вообще с тобой жить не следует — я комсомольский работник в районном масштабе, а ты что? Ты швея-надомница и к тому же религиозно одурманенная женщина. Ах, я ему говорю, как ты с меня клятву брал на паперти, тебе не мешало, что я “в дурмане”, а теперь не по нраву. Если не подхожу я тебе, найди другую, которая без клятвы за тобой пойдет и с преогромным удовольствием. Не понравилось Васе, как я сказала, замолчал.
Уступила я ему, давай дели дом, порти на свой лад. Он все сам, своими руками, и стенки поставил, и двери навесил, и вторые сенцы пристроил. Суродовал дом: вместо зальца в четыре окна получились две узенькие комнатки, а кухню с комнатой, что окнами в сад, разделил на четыре клетушки. Сделал по-своему и стал добрый: вот вам дверка из одной кухоньки в другую, ходите друг к дружке, когда захочете.
Устроился Вася вскоре столяром на мебельную фабрику. Я ему говорю: давай образование заканчивай, у тебя ж только четыре класса. Пошел в ФЗУ поступать, ребята его на смех, во какой дядька заявился. Не стал учиться: я, мол, и так хороший столяр, обойдусь без учения. Столярничает, но разряд дали низкий, обидно.
Живем мирно, утих. Я работаю надомницей, шью рабочую одежду, рукавицы брезентовые, две машинки у нас, и мама помогает, вдвоем по хозяйству управляемся.
Теперь так — ждем второго ребенка, Вася с утра до вечера про сынка толкует, люльку-качалку сготовил, уже и саночки ладит, сынка катать. Рожала в больнице, она у нас рядом, старая больница, в ней Чехов-писатель работал, врачом.
Как сказала мне акушерка: “Поздравляю с дочкой”,— ну, думаю, будет шум. И точно: расстроился Василий Петрович до полной дури. Люльку топором порубал, подумайте! Привел нас домой и давай мне свой претензий выкладывать: почему, мол, не сын, он так хотел сына, да его ли это ребенок, он посчитал, выходит, не его, он один в своей комнате жил, а я с кем-то ребенка нагуляла. Сперва я плакать, уговаривать, потом осерчала: если не твой ребенок, то ступай обратно в свою комнату и больше не приходи, голову мне не морочь, обойдемся. Утих. Потом привыкать начал. Станет у коляски, смотрит, смотрит на Липочку — мы ее Олимпиадой назвали, тогда еще этих олимпиад физкультурных не слыхать было,— станет и смотрит. Кто ни зайдет, все говорят “вылитый отец”, и правда, девчонка получилась похожая на Василия, хотя и беленькая — в меня. А начала малышка смеяться да гулькать, разговаривать с ней стал и кроватку смастерил. Простил нас, значит.
Время идет, дочери растут, живем ладно, спокойно, иногда поругаемся, но не шибко, привыкать стали, сроднились. Вася не пьет, только по воскресеньям и в праздники должен выпить. Мы понимаем: мужчина, без этого не обойтись, припасали. Сколь-то раз загуливал, ночевать не приходил. Прощения просил, уверял: одни мужики, обошлось без баб. Хоть я не верила,— уж очень он женщинам нравился да и любил покрасоваться, поболтать, пошутить,— но прощала, видно, все ж не было у меня настоящей любви,— ревность меня не брала.
А за эту его свободу получила я право делать свое, что нравится, а мне нравилось, когда в доме икона в углу висит и перед нею лампадка светится маленьким огоньком, будто глаз Божий на нас смотрит, на всю нашу жизнь.
И вдруг война на нас рухнула,— будто дом загорелся, пожар вспыхнул. Не ждали не гадали, да и откудова нам что знать? Вася давно уж эту тарелку черную на стенку приладили, слушаем радиво с утра до ночи и только слышим: все хорошо, и самые мы богатые, и самые сильные, и случаем война, так нахлобучим врагу, что он ног не унесет.
В первые же дни Васенька мой ушел воевать. Собирала спешно, даже пирожков испечь не успела. Что в доме было, всего дала — и колбаски, и сала соленого большой кусок, сухариков, что в печи высушены, чаю да сахару. Знала: голодно ему будет, Вася едок был сильный,— большие мужики едят помногу.
Проводили мы отца своего до военкомата, Алевтинка со мной пошла, а Липочка осталась с мамой дома.
Прощай, Лизок, прощай — не серчай. Жди со скорой победой! Врага буду бить беспощадною рукой. Как грохнет наша красная артиллерия, так уложит немцев ряд за рядом, ровненькими рядочками.
Думать буду о вас каждый день непрестанно. Маме скажи от меня поклон низкий, пусть не вспоминает плохо, виноват я перед ней. И перед тобою тоже, Лизанька, Лизок... Тинка, маму чтоб слушались! Снимитесь на карточку вместе — ты с девчонками. Пришлешь, как адрес узнаешь. Давай поцелуемся на прощание. Ждите, и чтоб у меня... Ох, Лизанька, какая ты легонькая, пташка моя, чуть потяжеле Тинки. Ну ступайте, нам уже по машинам командуют. Прощайте, и пиши мне, пиши, не забывай!
Краса и гордость Подмосковья, Звенигород стоит на левом берегу Москвы-реки, вверх по течению, от столицы на запад. Стоит древний город на пяти холмах, и круче и выше других насыпной холм, земляная крепость возрастом более семисот лет. С древнего холма глядит на заречные открытые дали старинная церковь — строение большой простоты и несказанной прелести,— сложенная из белого камня мастерами, имена которых неизвестны. Поставлена церковь велением князя Юрия Димитриевича в одна тысяча триста девяносто девятом году, и расписывали ее изнутри по стенам и куполу Андрей Рублев с учениками и другие мастера писать красками по штукатурке.
И с низовья, и с верховья речного видно было эту церковь далеко, привечала она издали доброго путника, звала и манила к себе, а с отъезжающими прощалась.
Холм оброс соснами и другими деревьями, несколько могучих ясеней, свидетелей давнего прошлого, прикрыли церковь с запада, севера и востока, а по южному склону поднимают вверх серебристо-зеленые кроны дряхлеющие ивы, растущие от изножья холма, неохватные стволы которых разрушают дупла и трещины. Но серебряно-серый купол с золоченым крестом виден отовсюду, сама же церковь, когда идешь по другому берегу реки, вниз или вверх, то открывается, то прячется, будто поворачивается перед вами, радуется своей красоте.
Холм с церковью называется Городок, с него, с земляного укрепления, и начинался Звенигород. Стояли тут на площади, тесно прижавшись друг к другу, княжий дворец и деревянные домики горожан под защитой каменной церкви, казавшейся тогда огромным строением, и могла она вместить в случае нашествия врага всех жителей города.
Но не был доступен врагу старый Звенигород. Земляную крепость окружали воды малой речки Жерловки и многих ручьев и ключей, бивших из-под земли. С низины Заречья, с юга, защищала город Москва-река — широкая, полноводная и быстрая. С северной стороны стеной стоял глухой лес и был еще насыпан земляной вал над отвесным крутым склоном крепости.
И еще была у древнего Звенигорода защита: в трех верстах с запада сторожил его монастырь, поставленный на горе игуменом Троице-Сергиевской лавры, учеником Сергия Радонежского, Саввой. Призвал же Савву преподобного к основанию нового монастыря князь Юрий Звенигородский, крестник и воспитанник Сергия Радонежского.
Место выбрали самое подходящее — на горе, называемой Сторожи, под которой протекала небольшая, но глубокая речка, выходящая из лесной чащобы,— Сторожка. Речка огибала холм с запада и впадала в Москву-реку.
Тут и стал в четырнадцатом веке монастырь-сторож, названный по имени его основателя и первого игумена Саввино-Сторожевским, и был поначалу весь состроен из дерева: и сторожевые башни, и братские кельи, и вокруг деревянный тын из вбитых в землю цельных могучих стволов.
Шли годы, прошли века, монастырь стал большой каменной крепостью с высокими стенами, башнями-бойницами, наполненными водой рвами, тяжелыми дубовыми воротами, окованными железом. Посредине, внутри ограды, построена была белокаменная церковь Рождества Богородицы, размером больше, возрастом чуть моложе Звенигородской, названной “Успение Богородицы”. Гак Савва-игумен и князь Юрий поручали Богородице материнскую защиту этой земли и воздвигнутых на ней русскими мастерами дивных строений.
Спустя два века, при царе Алексее Михайловиче, у западной стены был построен дворец из белого камня, а у восточной, напротив,— царицыны палаты из красного кирпича с фигурными крыльцами и башенками А потом прибавилось и братских домов с монашескими кельями, выстроились еще две церкви, высоко поднялась над одной из них причудливая звонница, где в три яруса висели колокола, большие и малые. Звон их был так чист, а мастерство звонарей монастырских так велико, что приезжали их слушать именитые музыканты.
Окружили монастырь обширные угодья, потеснили лес, пашни, огороды, сады, возделанные трудолюбивыми монахами.
А когда не нужны стали монастыри, открыли здесь здравницу, потом сделали музей.
Прошли годы и годы, пробил час народной беды, напал на страну нашу вероломный и хитрый враг, войском сильнее, оружием страшнее, не воин, а изувер и мучитель — убийца женщин, детей и стариков.
Пошел враг по нашей земле, и, как стал приближаться к Можайску, загудел вдруг большой колокол на звоннице Саввино-Сторожевского монастыря, последний из колоколов, оставленный наверху, загудел, будто кто бьет по нему рукой нешибко, а как вошел немец в Можайск, как двинулся дальше на Звенигород, застонал колокол громким стоном, сорвался с колокольни и упал наземь. Глубоко вошел в землю колокол, сотряслись башни и стены монастырские, и долго тревожно гудела земля. А по колоколу прошла глубокая трещина, и голосу в нем не стало более — навсегда.
И древний Сторожевский монастырь и земляная крепость Городок вновь понесли прямую свою службу — сторожи земли Русской. Стал монастырь на защиту звенигородского края, вновь преобразился в крепость, на стенах его и в бойницах притаились орудия и пулеметы, на кровлях установились зенитки,— пришли в монастырь воинские части, и преградил Саввино-Сторожевский монастырь путь врагу, перекрыл огнем дороги на Москву.
Приготовился к защите и Городок. На земляном валу были вырыты окопы, пулеметные гнезда, а на старых разлапистых соснах построены деревянные площадки для наблюдателей и снайперов.
Подступы к Звенигороду с запада были закрыты, и по дороге, охраняемой стариной русской и нашим советским воинством, враги пройти не смогли. Стали они искать обхода и, хоть смертельно боялись нашего леса, двинулись по узким лесным дорогам к деревне Ершово, чтобы выйти к городу с другой, северной, стороны.
Как немцы взяли Можайск, дали нам от горсовета приказ — покинуть город и уходить в Ершово. Напугались мы, растерялись, плачем, что делать — не знаем.
На Ершово идти, так больно близко Ершово-то, девять километров. А как покинуть свой дом? Как все бросить? Куда скотину девать? У нас-то хоть скотины всего-навсего коза с поросенком да кошка с собакой, но и этих как оставить? А у кого корова? Давали машины, но было их мало, в первую очередь вывозили городских служащих, начальство, учителей, больных из больницы, врачей. Нам сказали: идите пешком, у вас все на ногах, дойдете. Пешком что на себе унесешь? Зима скоро, как остаться без валенок, без польтов зимних, без одеялов? Такая взяла тоска-кручина, что сказать невозможно.
А немцы идут и идут, в Москву торопятся, и как об этом подумаешь, то своя беда в горошину скатывается перед общей нашей бедой.
Со всех сторон слышишь разное. Одни говорят, что немцы сожгут наш город, а жителей погонят вперед себя под снаряды и пули наших войск, другие говорят, что местным нашим властям вышел приказ из центру все сжечь, чтобы врагу оставить одни уголья да пепел.
Да тут с ума сойдешь, если обдуматься,— в сердце, в голову не всходит. Мы с мамой поговорим, что делать, поговорим да и бросим. У нас заказ был срочный, военный — шили брезентовые пояса для гранат. Строчили на двух машинках.
Все же я котомки пошила — две поболе, нам с мамой, две помене —девчонкам. Сухари сушила в печке, с хлебом уже плохо было — вовремя не привозят. Стрельбу слыхать то тише, то громче, то с одной стороны, то с другой. Самолеты немецкие налетят, зенитки наши бьют по ним, с Городка, с Посада. Самолетов боялись, один в больницу фугаску бросил, корпуса больничные светлые, большие, прицел летчикам хороший. Через ту бомбу и мы без стекол остались на терраске, все воздушной волной выбило. Зажигалки бросали, а город-то деревянный, пожары вспыхивали то и дело. Дежурили. Днем работаем, ночью не спим.
Войск наших в самом городе не было, только зенитчики, а на нашем краю, северном, никого и ничего. И казалось нам, что мы брошенные, забытые, безо всякой защиты. Шли слухи, будто Звенигород уже окружен и выхода из него нет. Мы поверили: машина за поясами не пришла, раньше одно забирали, другое привозили, а вот не едут, должно, проезду к нам не стало.
Перед праздниками Октябрьскими, за несколько дней, немец с самолета голубенькие бумажки сбросил. Объявлял в тех бумажках, что Москва к Седьмому ноября непременно будет взятая, и были там еще глупые слова: “Пеки, Марья, пироги, плясай, Варья, в две ноги... Месите тесто, не найдете места”. Можно бы посмеяться, да не до смеха нам было.
Осень была холодная, снег рано выпадывать начал, выпадет да и растает. Зима обещалась ранняя. Одно утро девчонки пошли за водой, колонка у нас на углу, прибегли с пустыми ведрами, зубами стучат: “Мамочка, немцы на Лермонтовской!” Ведь рядом, пять домов от нас. Насилу добилась от девочек толку. Идут, мол, трое немцев по обочине, где снег на траве лежит, на лыжах идут цепочкой, спокойно разговаривают и даже смеются нахальным смехом. Оказалось, разведка ихняя.
Ну дождались, досиделись! Я схватилась котомки укладать, вещи, какие остаются, прибирать. В печурку, знаете печурку? Такое углубление в печной стенке — валенки сушить, вот я туда поклала что получше из одежи, одеялу шерстяную умяла, утискала все, доской забила, глиной обмазала, забелила — стенка и стенка.
Что ни делаю, все плачу, не знаю, вернемся ли когда домой, будет ли цел наш дом. В те дни, что я рассовывала да расталкивала всякую нашу хурду-мурду,— а руки-то дрожат, а из рук-то все валится,— пришли на наш конец красноармейцы, солдатики наши. К нам в дом поставили десять человек, на мамину половину, она перешла ко мне. Потом, дня через два, приходит ко мне лейтенант, немолодой, говорит: а к вам ставим майора с ординарцем. А разве, говорю, мало десять человек на дом?.. Глупая, до этих ли счетов-расчетов всем нам было? Лейтенант приказал, как отрезал,— вы с семьей будете на кухне, майору отдадите большую комнату, с диваном, ординарцу — маленькую.
Пришли наши постояльцы. Вперед ординарец с вещами. От него я узнала: майор переходит к нам от Зинки Чуликиной, большой дом на той стороне, прожил он там два дня, просил, чтобы дали ему другую квартиру, пусть в какой-никакой домишко, к солдатке с детьми. А Зинка была гульливая баба, без стыда и совести, хоть и с парнишком. Так она, тварь эдакая, не дала тому майору спокою. Ординарец сказал — майор наш строгий, к тому ж у него большое горе, семья вся погибла: жена, мать, сынишка ехали из Таганрога, эшелон разбомбили немцы. “А хозяйка с того дома женщина паскудная и безо всякого понятия”.
Майора мы приняли как родного. Хорош он был, верно, из кубанских казаков, черноглазый, кудрявый, такой рослый — стулья к дивану пришлось подставлять. Наутро сказал: “Очень хорошо я у вас выспался, матушка”. А стулья-то из-под ног уехали. Он меня “матушкой” называл, мать мою — “бабуленька”, а девчонок — “дочками”. Прожил у нас всего пять дней. Наши к бою готовились, мы от солдат знали: будет большой бой, аккурат с этого конца наши пойдут на немца, а он уже подобрался к Ершову в обход монастыря, лесом. А ведь мы было на Ершово по той дороге собирались уходить, Бог миловал — попали бы прямо к ним в лапы
Теперь дают из горсовета новую команду — идти на Перхушково, это неблизко. Дорога от немцев свободная, но открытая, больше полем, и потому опасная от самолетов.
Мне ж опять никуда неохота двигаться. С этим отличным майором нам так спокойно, будто мы в крепости, от врагов защищенные. Обед я общий готовила, старалась угодить, ординарец мне тушенки дал, масла, крупы, а у нас картошка, капустка квашеная, огурчики, грибы Майор хвалил, и мы довольные: хлеба и мяса у нас давно не было.
Начался от Ершова артобстрел, и поднялась у нас, жителей, паника: хватать, что можно унесть, и бежать на Перхушково. Майор уходит в бой по ершовскои дороге. Надел полушубок свой белый, такой из себя ладный, так душа за него болит, обнял меня, нагнулся, в макушку поцеловал, потом девчонок поднял, тоже целует, а я потихоньку крещу его со спины. Попрощался и наказывает мне: “Не уходите пешие, я за вами машину пришлю в Перхушково отвезть, ждите!”
Мы остались, ждем. А кругом суета, крики. Солдаты уходят по ершовской дороге, жители двигаются к мосту, к станции. А тут стрельба подгоняет, нет-нет засвистит в воздухе да как бухнет неподалеку, аж всех тряхнет и уши заложит. Одни уходят — кричат, другие остаются — плачут, одним страшно все бросить, другим боязно от немцев потерпеть. Собаки то лают, то воют, куры кудахчут, тачки гремят по мостовой, женщины то детей зовут, то коров понужают. Боже ж мой, глядеть и слушать страшно.
Прибегает брат мой двоюродный Степан, он хромой, не мобилизованный. “Что вы сидите, немцы через час будут здесь”. Мы ему про машину, про майора, он только рукой махнул: до вас ли ему, дескать. Заметались мы, забегали, не знаем что и делаем. Кур в подпол позасунули, зерна им насыпали, льду колотого. Поросенка Степан зарезал, солдатам предлагал — не взяли, так тушу в саду закопал, даже мяса куска не видели, доберегли, значит. Козу Майку за рога на веревку, берем с собой, другие и коров ведут. А как быть с собакой Жулькой, с котом Цыганом? Степан аж плюнул, вот еще забота — собаку на цепи оставить, не то увяжется, все так делают, а кот и сам от дома не отойдет.
Девчонки реветь — жалко собаку, кота. А я уж не о коте, обо всем плачу — о доме, о саде, о муже, жив ли еще, о жизни нашей поломанной.
Тронулись, пошли, путь не близкий — километров двадцать, а то и больше Идет народ полной улицей, и чем дальше по городу, тем больше нас — целая толпа. Идут женщины с детьми, какой на руках, какой за ручку, кто в коляске, идут старики и старухи, одни еще тащат узлы, другие сами едва бредут, с палочками. Скотину ведут — коз, коров. Кто вещи везет на тележках, в детских колясках, кто на себе несет — в котомках за плечами, в сумках. Детки, какие постарше, тоже нагруженные, с ношей. Малыши бегут, ножками семенят вприпрыжку, поспевают за матерями. Гомонит толпа, козы блеют, коровы мычат, а за кем собаки увязались, так лают собачки. Все понимают: несчастье с нами, беда — кто плачет, а кто немцев клянет.
По мосту проходили долго, затор, хорошо, старики взялись командовать, чтобы поскорее, но без давки, подгоняли и легулировали. Очень боялись, не налетел бы немец, не порушил бы мост, не положил бы нас всех под бомбою Мост, слава Богу, миновали, но только прошли Введенское, налетел самолет, завыл, завыл, и будто на голову садится, и начал из пулемета обстреливать. Народ в канаву, в траву, в кусты. Скотинушка наша тоже наземь ложится, и понужать не надо. Первый раз налетел, никого не убил, двоих ранило, но не сильно, перевязали тряпками, ни йоду, ни бинтов у нас нет.
Хоть и не было убитых, а страху натерпелись — ужасть, и ноги дрожат, не сразу и пойдешь, а на душе темно: что ж за люди немцы, женщин с детьми да стариков из пулемета стрелять? А вот оказалось, такие они есть, одно слово — фашисты.
Поближе к Голицыну места вовсе сквозные, открытые, и тут опять на нас налет. Корову сгубили — упала, встать не может, ногами бьет-бьет, никак не подняться. Старушка хозяйка понужает: “Ну, Милка, вставай, ну, Милушка, вставай, родимая, поднимайся”. За веревку тянет, к рогам привязанную, плачет, причитает. А животина бьется-бьется и опять набок. Мужичок старенький подошел, посмотрел, говорит: иди, бабушка, отстанешь от людей, брось свою коровку, у ней спина перешиблена.
Чуть двинулись вперед, опять немец летит. Прямо по головам пролетел. Одну женщину скосил, беременную, лежит она, голубушка, глаза закатываются, на губах кровь, а дите в утробе так и бьется, так и дергается,— смерть ему, нероженому, пришла. Рядом мальчонка малый кричит: вставай, мамка, пойдем скорей. Подхватили парнишку женщины, а он из рук рвется, кричит, ногами бьет.
Господи, страх, ужасть, сердце падает, а ноги идут, идут — торопятся поскорей до лесу дойти. Во второй налет вырвалась, убегла наша коза, ну и Бог с ней, может, поживет на вольной траве сколь-нибудь.
Говорю, что сама видела, что возле нас случилось, а что там позади, кто знает, там еще километров на пять тянется народ. Еще запомнилась мне старуха: самолет над нами кружит, все полегли, а она стоит, руки подняла, в одной руке клюка, в другой узелок махонький, платок на плечи сполз, волосы седые растрепались, клюкой на немца грозится и кричит, кричит, воет страшным голосом и немца того клянет, и всех его близких, и Гитлера, и Германию, и у Бога просит кары на их головы на веки веков.
К вечеру добрались мы до Перхушкова. Постучались в один дом, в другой, отвечают: мы уже приняли, у нас уже полно, идите в поселковый Совет. А на дворе ночь, а ноги уж не стоят, и мама едва живая, и Липочка плачет. В третий дом пустила нас добрая хозяйка, хоть у нее уже была беженка с дитем. Чаем напоила, нам уж не до еды, так устали, уложила кого куда — маму на печь, где сама спала с девкой, мне с дочками сенник дала на пол и одеялу ватную.
Девочки заснули, постанывают во сне, напуганные. А я лежу, не могу спать — ноги, спина болят, душа болит, сердце разрывается, в голове черные мысли. Наутро пошла в поселковый Совет, там пункт был, где беженцев устраивали, беженцами нас не называли, это я так говорю, потому другое название не выговариваю: эва-ку-риро-ванные. Дали мне талоны на хлеб, направили на работу в штаб уборщицей, а там вскорости приставили за начальником ходить — убирать, стирать, сапоги чистить, какие скажет поручения сполнять. Старалась я, хоть душа к нему, как к майору, не лежала. Что у начальника из еды оставалось, он все мне отдавал, а я — детям да маме. Давали нам кой-чего, но редко. Сыты мы не были — привыкли в мирной жизни к картошке-матушке да к хлебу-батюшке, есть до полного живота, а тут одни крохи.
У начальника своего, Петра Федотыча, спросила, какое сейчас положение на фронте, а то мы все слушаем, что люди говорят, а говорят разное, и что немцы уже в пригородах московских — тоже говорят. Мне Петр Федотыч сказал правду — столица наша в опасности, сильно напер немец с Волоколамска, но мы Москву не отдадим врагу, солдаты наши жизни кладут тысячами, бьются люто насмерть, но и немцу достается. Про парад рассказал, какой был на Красной площади Седьмого ноября. Вот и посмеялся немец, вот тебе и “танцуй, Варья, в две ноги!”. Сказала о немецком листке Петру Федотычу, а он мне: “Ладно, скоро он у нас сам затанцует... на четырех ногах”.
И назавтра начались страшенные бои за Голицыном. Такая стрельба, такая бомбежка, к нам так отдает, что дом весь ходуном ходит, с потолка сыплется, все скрипит, тьма, свету не стало. И днем и ночью на Голицыно наши идут — машины, танки,— земля вся дрожит.
Спали мы под столом — стол большой, дубовый, старой работы, столешня из толстых досок, ноги-столбы, ну, думаем, ежели дом рухнет, то стол спасет, хозяйка в подвал звала, мы не захотели.
Разбили наши немцев подле Голицына, но, видно, дорогой ценой — раненых везут машина за машиной, госпиталь полный, который в школе, срочно другой открыли в двухэтажном доме. Перешла я работать в госпиталь санитаркой. Сначала брать меня не хотели — очень уж худая, щуплая. А я доказываю: все, мол, буду делать, и носить могу, я к работе привычная. Взяли. Работала я без часов, иногда и сутки-двое без смены. Тяжело было, и душа болела за солдатиков наших: скольких покалечило, сколько поумирало у нас на руках.
Переменился фронт — пошли мы немца гнать. Зимушка-зима наша русская на нашей стороне была, помогала. Мороз вдарил лютый.
В январе освободили наши Можайск, и мы двинулись домой. Знала я, что в Звенигороде в санатории близ станции большой госпиталь открыли, мне врачи здешние хорошую бумагу отписали, говорят — там тебя примут.
Двинулись мы к дому, опять пешком, мама осталась в Перхушкове до теплых дней, не дойду, говорит, а я думаю: ну, как и дома-то нашего уже нет. Взяли бабуню в госпиталь белье разбирать, спасибо им. А мы пошли, и шли, шли, дороги-то трудные, а вдоль дорог такая страсть наворочена: машины подбитые, пушки застрявшие, лошади мертвые и солдаты убитые, снегом захороненные, еще не убратые.
Два раза погреться просились в деревнях, в одной и заночевали. Сразу нам было этот путь не взять. Наконец дошли, добрались до дома своего. Глядим — целый стоит, снегом занесенный, запорошенный, окна белым морозом заслеплены. Как взошли в калитку, упала я на колени, поклонилась дому своему, заплакала с радости ли, с печали, не знаю, говорю: “Здравствуй, дом, спасибо, цел остался”. Девчонки — к собачьей будке. Цепочка лежит, ошейник расстегнутый. Пожалел кто-то Жульку.
Двери незаперты. Зашли, а там один разор, одна ужасть. Солдаты наши стояли, видно, те, что из боев вышли. Кругом банки жестяные, тряпки, бинты кровавые, на терраске навалено, все примерзло, в комнатах цветы загибшие, занавески оборванные, стены в грязи, все в окурках, плевках. И ничего-то нет, что оставалось,— ни перин, ни подушек на чердаке, ни посуды в кухне, ни картошки в подполе. Подушки с перинами — это уж, конечно, соседи понаведывались, те, что оставались, не ушли. А что было у меня в печурке запрятано, все поистлело, спеклось, топили сильно, калили печь беспрестанно — вся черная, в трещинах. Села на табурет, руки висят плетьми. Однако недолго сидела, побежала за дровами. А дров тоже нет, полный сарай пожгли, в одном углу чуть осталось. Пришла соседка-старушка, никуда она тронуться не могла, оставалась. Принесла наш чайник и кастрюлю. “Прости меня,— говорит,- думала, может, вас убьют немцы, дак не нужно будет”. Посмеялась я: “Ну и хорошо, что взяла, сохранила”. Пустила она нас к себе, покуда дом не очистим.
Бабуня эта сказала, что перину с подушками взяла паскуда Зинка Чуликина, а курей из подпола вытащили другие соседи, люди хозяйственные, зажиточные, с коровой, с разной мелкой скотиной и птицей. Эти соседи прямо говорили: “Мы никуда не стронемся, убьют так убьют, оберут так оберут, а может, и не тронут, все ж и немцы люди”.
Да Бог с ними, соседями, и добра не жаль, и кур они от смерти спасли. Главное дело — дом цел, мы живы и немец уже за Можай прогнатый.
Кинулись мы с девчатами грязь возить. Сгоряча, в работе, не думали, что дальше будет и чем поужинать придется. К ужину еще кой-чего нашлось в наших котомках, а дальше-то как жить? Есть нечего, ой как — совсем нечего. Подпол обшарила, на два чугунка картошки нагребла, что в земле закопалась, полумерзлой. Дров тоже на две-три топки, огляделась, что распилить-расколоть можно, собрала, спасибо, топор с пилой уцелели в сарае под потолком.
Сели ужинать: картошечку вареную с сольцой, бабка луковку дала, кипяточку на запивку. Вдруг слышим, кто-то мявкнул, тихо, слабенько так. Липочка дверь открыла — Цыган! Тощий, длинный, об ноги трется. Липочка его оглаживает, картошечки от себя дала. Понюхал, а есть не ест — глядите-ка, какой гордый, значит, промышлял чего-то. Не забыл нас, мурлычет, на всю избу слыхать.
Тут вдруг Алевтинка вскочила да картошинку, что Цыган обнюхал, с полу и в рот. Господи, до чего ж девчонки голодные были! А Липочка реветь: “Мамка, это ж моя картошинка, чего она хватает”. Пошутила я: “Кто за кошкой доедает — усы кошачьи вырастают”.
Липочка у нас так животных любит, и зверей, и птиц, и всегда кого-нибудь найдет — голодного, драного, брошенного, подберет и будет выхаживать. Такая была в девчонках, такая и осталась. Теперь и я сама такая.
И скажу — никто из людей так вам спасибо не скажет, как звери и птицы, за доброту и заботу вашу. Вот почему их и любишь. Нет у них неблагодарных.
Госпиталь у станции еще не открылся, говорят, приходите через неделю. Неделя! А как ее прожить? Опять дом обшарила — в подполе в старой кошелке нашла три яйца, куры нам оставили, спасибо им.
Назавтра пошла к соседям, тем, что кур наших побрали. Шесть куриц и петух, неужели, думаю, полмешка картофеля не стоят? Попрошу в долг, знаю, у них картошки много, хорошо осенью собрали. Прошу: дайте, христа ради, картошечки, через неделю пойду работать, дети совсем оголодали. Хозяин открыл подпол, закряхтел старый, полез, а я сверху глянула, ох и много картошки, да такой ровной, крупной. А он все копается, кряхтит, думаю, набирает в мешок. Вылезает, а в руках четыре картофелины, правда большие. Не удержалась я — заплакала. Видно, хозяйку совесть взяла, дала еще пару картошек и баночку пшена насыпала.
Рассчитала я — на три еды хватит, сварила супчик густой. Поели, кастрюльку вылизали. Велела девочкам одеваться, берем санки — в лес за дровами.
Страшно! Говорят, можно немца встретить заблудившего, а то и волка или собак диких. Но как быть — топить надо, зима. Далеко идти не пришлось, вскоре навязали хворосту целый воз и обратно двинулись: мы с Липочкой тянем, Тинка сзади палкой пихает. Вдруг увидела она сосенку перебитую. Захватим, говорит, вершинку, я поволоку. Побежала к дереву, да как вскрикнет, рот зажала рукой и стоит. Я к ней, а за сосенкой лежит немец. Весь белый, как все равно статуй, молодой, и лицо красивое. Замерз, в камень обратился, застыл. А глаза открыты, стеклянные глаза, и в них сосны отражаются, ветками шевелят, и кажется, глядят глаза, будто живые.
Тинка хотела его палкой пхнуть, я не позволила. Покойник, нельзя, он уже свое наказание получил, нашел смерть в русском лесу.
Отошли к своим дровам, а Липочка вдруг заплакала. “Ты чего?” — “Жалко!” Тинка кричит: “Поглядите-ка, немца ей жалко!” Я Липочке велела глаза утереть, нос выбить, об немце не думать. Идем, а сама думаю: “Небось мать у него, плакать будет, а может, и жена есть, тоже заплачет”.
Прошел день-два, Липочка опять немца вспоминает, хоть и без слез. А Тинка сестру прибила, говорит, “за дурость”. “Знаешь, мама, она сказала: а может, он был добрый”. Вот ведь детское сердчишко,— чего только не досталось пережить от немцев, а жалеет.
Сказку Липочка придумала — о добром Гансе. “У одной немецкой старушки было три сына — два злых и один добрый. Злых звали Фрицами, а доброго — Гансом. И было у них в немецком государстве главным начальником страшное чудовище по имени Гитлер, по-русски значит Злодей.
Позвал Гитлер всех трех братьев, велел идти воевать, Советский Союз захватывать. Фрицы охотно согласились, а Ганс не захотел. Тогда Гитлер ему сказал: или иди, или мы тебя сейчас расстреляем. А Ганс убивать не хотел, но чтобы его убили, он тоже не хотел. Простились братья со своей мамой-старушкой и поехали на войну. Привезли всех немецких солдат под Можайск. Кругом леса, густые-прегустые. Увидал Ганс лес, спрятался в самую чащу. Он воевать никак не хотел. Стал жить в лесу: собирал ягоды, грибы, орехи, костер разводил и грибы на палочках жарил. Потом пришли холода: все холодней и холодней, а спички у Ганса кончились. Пошел Ганс искать, где бы согреться. Шел-шел и вдруг вышел на улицу. Кругом тишина, дома стоят, а людей не видать. Постучал Ганс в один дом, в другой, никто не открывает. Ушли люди, от немцев попрятались. Подошел к третьему дому, видит, на крыльце кот черный сидит. “Пусти меня, кот, погреться”.— “Нет, не пущу, вы, немцы, моих хозяек из дома выгнали, зачем же тебя пускать. Иди, откуда пришел”.— “Но я-то не выгонял твоих хозяев”.— “А я тебе не верю”.
Выпустил кот когти, зашипел и как заорет страшным голосом. Повернул Ганс, пошел обратно в лес. А мороз еще сильнее сделался. Ганс замерз и умер. Он лежит под соснами на спине, очень белый и очень красивый, но совсем мертвый”.
За эту сказку сестра Тинка побила Липочку, и очень больно. Лизавета Тимофеевна послушала сказку и сказала старшей: “За что ты ее побила, не пойму, все правильно — немцы, конечно, разные бывают. Но все равно, все виноваты. А ты, Липочка, про фрицев забыла кончить: “А фрицев убили советские наши воины, и Гитлера они убьют тоже”.
За дровами приходилось ездить часто, зима морозная, что привезем — на две, от силы на три топки. Встречались еще нам немцы, убитые, замерзшие. У нас говорили “мороженые немцы”, мне это не нравилось, я девочкам запретила так говорить. Смерть есть смерть, над мертвыми нечего охальничать.
А голод нас забирал. Слабость, ноги дрожат, в глазах темнеет. За девочек боюсь, Липочка совсем сникла, она не крепкого была здоровья и раньше. В доме ни куска, ни крупинки. Заснули девчонки, а я молюсь и молюсь: Господи, спаси моих деток, неужели, все переживши, нам теперь в своем дому помирать? Спать легла, дрожу, никак не согреюсь — голодному все холодно.
Наутро, как встали, приехала машина газик с военными, стучат в двери крепко, гляжу в окошко — лейтенант, два солдата в полушубках, на шапках звездочки — наши. А открывать боязно, говорили, что немцы, переодетые в советскую форму, по домам грабят, насильничают. Боюсь, не отзываюсь даже. “Хозяйка, открывай!— шумят.— Мы видим — вы дома”. Отвечаю: “Не могу открыть, боюсь я вас”. Тогда они меж собой поговорили, один и спрашивает: “А что кот Цыган, живой или нет?” Поняла я, что они тут при майоре жили, нас знают. Открыла. Спрашиваю перво-наперво: “А что майор, где он теперь?” Молчат. Потом один ответил: “Далеко он, хозяюшка, за семьей своей отправился, а похоронен тут, близ Ершова”. Заплакали мы с девочками. Они утешают: “Не плачь, солдатка, кругом горе, столько убитых, всех не оплачешь”. Спросили, почему машины тогда не дождались, майор посылал за нами. Сказали, что немцы, отступая, взорвали ершовскую церковь и в ней наших солдат, военнопленных.
Погрелись наши гости с часок, я им кипятку подала, больше ничего, говорю, нет, извините. Они нас чаем напоили, хлебом с колбасой накормили, девчонки кинулись есть, лейтенант говорит, нет-нет, много нельзя, мы видим, вы сильно голодные. Оставили нам всего полный стол: тушенки, жира, крупы, колбасы, хлеба. Мы смотрим на этот стол, застыли как заколдованные. Ночью ведь я думала: видно, скорый конец нам будет. Ан нет, не пришел конец! И еще оставили нам майоровы товарищи керосину канистру и мешочек соли,— говорят, пригодится.
Уехали наши бойцы, а я все майора вспоминаю — он-то и есть наш спаситель, голубчик наш.
Пошла я дня через три за Москву-реку, чтобы картошки раздобыть, на керосин, на соль выменять. Все мы сидели тогда в темноте, с лучиной, ели не посоливши. Взяла бутылку керосина, сольцы, санки везу с мешком привязанным. На том берегу, в Заречье, деревни нетронутые, немец их миновал и не обстреливал. Пошла в Шарапово, километров с восемь будет, сама слабая, еле бреду, так и тянет отдохнуть, на саночках посидеть, но нельзя — мороз. Дотащилась. Захожу в одну избу, а хозяева за столом, обедают. Супом пахнет горячим картофельным, с лучком. Тут у меня в глазах потемнело, ноги подломились, опустилась я у порожка на пол. Они меня подняли, за стол посадили, супчику налили. Ем, а у самой слезы катятся. “Суп-то без соли, знать, посолить хочешь?” Это дед ихний сказал. А я то и забыла, что с солью пришла. Давайте, мол, дедушка, солоницу. Обрадовались все, и хозяйка, и ребята. Подкрепилась, согрелась, сговорились мы с хозяйкой дали мне полмешка картошки, еще пяток луковиц больших, помогли мешок на санки пристроить, сенца подложили, половичок я припасла прикрыть сверху и двинулась домой. Верите, я с этим полмешком насилушки добралась.
Однако с картошкой да с майоровой посылкой (я так считала — от него эта помощь) мы сил маленько набрались, а вскоре начала я работать в новом госпитале.
Дали две палаты, восьмеро солдатиков, и все тяжелые, все сильно раненные. Выхаживала их, как детей родных,— кормила, умывала, перестилала, чистоту держала. И еще надо было мыть коридоры большие, ну это когда солдатики засыпали.
Научилась я уколы делать — сестер палатных не хватало. На себе училась, да еще с одной друг дружку кололи. Себя не так страшно было колоть, хотя и трудно,— мяса на мне совсем не стало, кожа да кости,— а вот раненых колоть страшно было, я дрожала, а дрожать-то нельзя. Солдатики, какие окрепшие, подбадривали: “Вперед, Лизавета Тимофеевна, коли штыком в задницу!” Потом я осмелела, дело пошло.
Давали мне паек: хлеба пятьсот граммов, тушонки две банки в месяц, жиров грамм триста, сахару. Ну и кусочки разные забирала, кто что есть не хотел. Старшая сестра не разрешала, а солдаты сами приказывали, чего, мол, слушать, все равно пропадет, другие подберут. Я не брезговала, несу домой девчонкам. Но и с этим всем досыта мы все равно не ели.
Премию мне дали за хорошую работу — мешок картошки мороженой. Что ж, и такой были рады, оладушки я из нее пекла.
Уставала ужасть как. Одиночки ночевали в госпитале — комната была для персонала. А детные каждый вечер домой. Девчонки мои одне, и я тороплюсь, поспешаю, знаю, что боятся.
Выйду из госпиталя, уже темно, тишина, кругом сугробы, елки чернеют, как дойду до моста, приостановлюсь: идти ли по мосту, по дороге, через деревню — километров пять, или спуститься на лед, перейти реку наискось, тропка там проторена, ведет через поле на верхний конец города. По тропке километра три. Только поле снежное пустынное, голое, а через реку лес темнеет, впереди на горе Звенигород, и такой же темный, как лес, огонечек не проблеснет. Боязно! Постою, подумаю и — на мост. Долго боялась я полем ходить. Всего боялась: волков из лесу, человека лихого — сумку отнимет, а там хлеб,— с тропки боялась сбиться, в снегу увязнуть.
Однажды, сильно припозднившись, заспешила домой, пошла по тропке полем. Морозно было, небо ясное, звездочки светят. Прошла полпути, отсюда леса уже не видать, и города из-под горы тоже не видно. Все белым-бело, кто-то сзади идет. Испугалась сильно: надо бы оглянуться, посмотреть — остановиться боюсь. А он, этот, что сзади, слышно — дышит. Тут я со страху запела потихоньку: “Отче пресвятый, Владыко Савва, пошли мне ангела хранителя и защитителя от всякого злого обстояния, от врагов видимых и невидимых...”
Иду, пою тихонечко, а у самой ушки на макушке — идет ли тот, сзади. Ой идет, ой дышит. Не стерпела, стала и оглянулась: батюшки святы — волк! А может, пес большой, вроде волка. Тоже остановился. Ухи поднятые, хвост поджатый. Может, тоже боится. Однако как с таким зверем за спиной идти? Ему однова прыгнуть и свалить, а свалимши, враз загрызет. Видно, сильно голодный — живот подвело, бока впали, дышит тяжко. Может, больной. И страшно, и жалко. Спрашиваю: “Откуда ты, животный, взялся? Что увязался? И кто ты есть — волк или пес?” А он сел, слушает. Раз сел, значит, он собака. Волк бы слушать не стал. Нашарила я в сумке мешочек, в нем куски разные, с тарелок собраны, нащупала косточку с хрящиком, с жилками,— уж так мне ее было жаль отдавать! Положила на тропку, еще корочку хлебную прибавила. Говорю песу: на, съешь и больше не проси, нет у меня больше, не обижайся. Повернулась и пошла быстро-быстро, без оглядки. Может, и шел он за мной сколь-то, я уж не слушала. Много тогда было голодных, брошенных, особенно собак жалко, что хозяева уходя на привязи оставили: какие сорвались, с обиды одичали, а какие приняли голодную смерть возле своих домов. Эх, война, война, и людям и зверям горькая мука!
Иду, поспешаю, делов полно: печку истопить, суп на завтра сварить, к ужину разогреть, что с собой несу, чайку с девчатами попить, словечком перемолвиться — целый день без меня, одне. А пока все переделаешь, уже ночь глубокая, девчонки лягут спать, мне же в пять вставать, к семи на работу. И так день за днем, без выходных, как война приказала.
Немца от наших мест отогнали, и начала почта приходить. От Васи враз пришло несколько писем. Давнишние были письма. Писал, как был ранен в руку, легко, писал, рана зажила, собираюсь опять на фронт. На нем легко все заживало, здоровый был, крепкий. Беспокоился — от нас никаких вестей. Ну понятно, где уж было нашим письмам дойти.
Почтарка теперь бросала клинушки эти беленькие, письма, угольником сложенные, прямо в фортку. И ждала я, скучала без Васиных писем. Писал ласково, сердечно, никогда раньше так со мной не говорил.
Здравствуй, Лизок! Не знаю про вас, как живы-здоровы, дома или в другом месте, и где именно. Душа болит об вас. Ты, Лизанька, пташка малая, а я кто? Медведь косолапый. Пришлось тебе от меня потерпеть. Ты уж прости, не серчай. Когда мы теперь свидимся? Этого никто не знает. Если только вернусь живой, буду тебя на руках носить, нянчить, как дитю малую. Натерпелась ты с ребятами, намучилась. Как бы узнать про вас: как девчонки, как мама, как дом наш, как ты сама, Лизочек.
Мы гоним немца с родной земли, наше дело правое, победа за нами. Сейчас нам идти, идти вперед и стрелять, стрелять из всех видов оружия по врагу. Надейся на скорую встречу.
А в сорок четвертом написал Вася из госпиталя под Харьковом, что ранен в грудь, пуля прошла навылет, сильно не повредила, рана заживает хорошо. Ждали его после госпиталя домой на десять дней, думали, повидаемся. А его послали на переподготовку, чему-то новому обучать, он же был артиллеристом. Оттуда написал: очень ему голодно, паек против госпиталя слабый, и он просится на фронт, учеба на ум нейдет. Просила не спешить, потерпеть, окрепнуть. Выслала одну за другой две посылочки. Мы-то теперь уж не голодные были, огород, сад, кой-чего по карточкам на девчонок да мой паек в госпитале. Могли послать. Но Вася мне ответил: от детей не отрывай, мне разрешили на фронт, я уже здоровый, а учиться все равно неспособный, так что увидимся после победы, теперь скоро, недолго тебе осталось тяжкую жизнь переносить.
Письма — наши к Васе, и его к нам — шли долго, он все дальше уходил на запад.
Но весной сорок пятого не стало писем — две недели, три, месяц, полтора. И приснился мне сон, но так, будто не сон это, а в яви. В окошко стукнули, поднимаюсь с постели, гляжу, а в палисаднике стоит старичок старенький, весь белый, и будто узнаю его — неписаного, живого Николая-угодника. А он ко мне руку протянул ладошкой вперед, показывает белую бумажку, пустую. Вот и все.
Поняла я, к чему этот сон: не будет больше от Васи писем.
Говорю девчонкам: с отцом плохо, ой плохо. И пошли тут сны, один другого страшнее.
Изболелась душа, отправилась я в военкомат не знают ли чего. А у них похоронки лежат заготовленные, гора-горой. Начала девушка почтовая эту гору перекладывать, и чем ближе к концу, тем меня сильнее озноб бьет, аж зубы стучат. И вот последнюю берет бумажку, глянула и молчит. Взяла я у нее из рук и читаю: “Пичужин Василий Петрович пал смертью храбрых...” В глазах у меня потемнело, начала я со стула сползать на пол. В сознание привели, валерьяновки накапали и домой проводили. Увидели меня дочки, все поняли, заплакали мы вместе горькими слезами.
Только месяца через три после Победы добрался до нас Васин товарищ, привез, что из кармана гимнастерки успел вынуть. Два моих письма, фотокарточка наша, пулей простреленные, той пулей отец наш и был убит. Сказал товарищ: хоронить не могли, не успевали, шли вперед, быстро шли, а бои были страшные и убитых было много, их потом уж закапывали, может, найдем общую их могилу, тогда сообщу.
Мы радовались, что войне конец. Отпраздновали Победу — уж я плакала-плакала. И во всех-то домах такие, как я, вдовы, мужей своих отдавшие, матери, сыновей лишенные.
Мама домой вернулась летом сорок третьего, до тех пор жила в Перхушкове. Пока работала, держалась. Потом стала слабеть, зимой простыла, бронхит, лечилась дома, сделалось воспаление в легких, взяли в больницу, но не поднялась. Похоронили мы ее, и осталась я одна с дочками. Живем втроем. После Победы полегче стало, а все равно трудно-труднешенько. Наголодались, измотались, а подниматься не с чего. Госпиталь закрылся, пайка не стало, хлеба по карточкам убавили, другое что выдавали редко. Работы в Звенигороде никакой нет. Вспомнила старых знакомых, у мамы когда-то жили на даче. Поехала к ним в Москву. Они меня позвали убирать, стирать, к другим направили, и стала я поденщицей. Платили мне и деньгами и продуктами, кто как мог. Натружусь за день, наломаюсь, а вечером еду домой, к девчонкам. Электричек не было, паровоз тащился часа два, приезжала ночью. Боялась. Шалили тогда по поездам, вагоны темные, один огарок на полвагона, обирали пассажиров. Один раз и мне довелось попасть в ограбление, только я сумку успела швырнуть под лавку, в самую темь, и так спаслась. Работала я не каждый день, свое хозяйство поднимать надо было.
Мы уж третий год огород вскапывали под овощи. Первый раз картофель сажали глазками, клубень резали на части, экономили. Теперь уж картошечка, слава богу, росла в пол-огорода. И все остальное было, понемногу,— лучок, морковка, свекла. Огурчиков пока не заводили, солить ничего не солили, варенья тоже не запасали — сахару, времени и сил не было. Нуждались, конечно, в мясе, в жирах — этого сильно не хватало. Девчонки пошли учиться — Тина в ФЗУ, а Липочка в школу.
Чо не смогла младшенькая учиться, сил у нее не было, слабенькая сделалась, вся прозрачная, худенькая, и я испугалась — не померла бы. До весны учебу дотянули, отметки хорошие ей вывели, но в восьмой класс я ее не пустила. Вижу, никнет моя Липочка, полежать тянет ее, и жилочки все насквозь светятся. Устроила я ее на легкую работу в хорошее место, в дом отдыха, в канцелярию. Работа не тяжелая и питание в столовой, хоть и немного — жиры и мясца кусочек. А у нас и вовсе этого нет.
Учителя меня корили: девочка хорошо учится, дайте ей образование среднее закончить. Говорю, закончит, видите, она вся истаяла, дайте ей подняться.
И верно, на другой год вернулась в школу поздоровевши, закончила с отличием, а потом поступила в строительный техникум. Теперь уж она инженер-строитель, с дипломом, только дело это не по ее характеру. Живет со мной. Вышла замуж, но вскоре разошлась, грубый был человек, не смогла она его перетерпеть, не по душе.
Алевтина тоже пошла по инженерному делу — машины строить — и еще бы раньше Липочки диплом получила, но вышел у нее перерыв в образовании: еще на производстве была, училась в вечернем, закрутила с одним и заимела ребенка. Аборты тогда запрещены были, бабы уродовались, как сумеют, старухи были, промышляли этим, многих на тот свет отправили. Она у меня совета просила, что делать. “Рожай,— говорю,— всякому свое счастье, авось вырастим” Родила мальчонку, назвали Васенькой, в честь деда. До трех месяцев покормила сына, потом мне отдала, говорит, я в институт перехожу на дневное отделение, но не в Москве, а в Ленинграде. “Как же так,— говорю,— он еще грудной младенец, разве можно ребенка бросать?” А она мне: “Ты говорила “рожай, вырастим”, вот и расти!” Она всегда нахальная была, Тинка, и до других дела ей не было. Вот и оказалась я опять в матерях. Спасибо, кухня молочная открылась, работу нашла дома делать — белье шить для больниц и детских садов.
Помог мне маленький Васенька с горем сладить. А то я все с мужем своим разговаривала, то про себя, а то и вслух,— советовалась, отвечал он мне, и в жизни у нас не было такого ладу. Только, думалось, плохо у меня с головой. А с ребенком все это прошло, столько заботы на меня упало. Так и растила его, он меня мамой звал. Алевтина в Ленинграде институт окончила и замуж вышла. Рассказала мужу про Васю, но он его усыновлять не захотел, а потом у них сын родился, и Васенька сделался совсем мой.
Вырастила я детей, вытянула. И Вася в армии отслужил, техникум кончил по электричеству, и уже женат, и сынок есть, правнучек мой. Живут неподалеку, навещает меня Вася, что в доме починить, уладить — все сделает. Электричество провел по всему участку, вечером везде лампы горят — люминация.
Живу на старости лет в покое с Липочкой вдвоем. Делаю что мне любится: в саду работаю, по праздникам пою в церкви, в хоре, голос не пропал, чистый. Мы с Липочкой птиц любим, зверушек — белок, ежей. Подкармливаем всех. Ежиха еженят стала приводить, а дятел супругу прилетать научил. Синицы, те и вовсе хозяйки стали — на терраску летают запросто, а то и в кухню наведаются. Белочка каждый день прибегает из ближнего оврага. И всем есть угощение по вкусу, кому творожку, кому орешков да семечек, кому каша пшенная.
Однажды, вскорости после войны, подобрала Липочка на асфальте птичку махонькую, не покалеченную, а так, примятую. Что за птичка, мы не знали, но видно по клювику, что не птенец. Мы ее выходили, Липочка все мошек по вечерам ловила, комаров — птичку кормить, потом она и клевать начала. Так поверите ли, птичка так ко мне привыкла, что сидит и сидит у меня на голове, в волосах, будто это ее личное гнездо. Что ни делаю по дому, все с птичкой на темечке. Она полетает, полетает и обратно ко мне садится. Даже смех берет. А лягу, глаза закрою, малютка мне реснички клювиком перебирает, причесывает. Такая мне утеха была, сказать не могу. Однако оторвалась она от меня весной — в сад улетела. Наведывалась сначала, а потом и вовсе нас покинула, должно, улетела на вольную жизнь.
И все мы с Липочкой вспоминали ее и думали: что за птичка такая чудесная? Откуда взялась и куда улетела?
Я прощаюсь со Звенигородом. Лето прошло — первые дни сентября. Пора уезжать. Позавчера ребята пошли в школу, все с букетами, целое шествие цветов двигалось из Посада через мост и поднималось в гору.
Медленно иду по деревянному низкому мосту, останавливаюсь, оглядываюсь. Как хороша Москва-река в лучах предзакатного солнца,— они пронизывают заросли ивняка, свет играет в листьях разными оттенками зеленого. Быстрые струи вырываются прямо из-под ног, свежесть и запахи близкой воды овевают лицо. Солнце наполняет желтеющие кроны старых ив, растущих под Городком, и отсюда, с моста, они кажутся большими золотыми шарами.
Люблю Звенигород, люблю его старину — монастырь, храмы, хоромы окрестных усадеб, его природу — глубокие тенистые овраги с бьющими из-под земли студеными ключами, соснами, стремящимися ввысь, его леса и луга, речные излучины, за которыми открываются новые просторы, далекие дымчатые дали, видные сверху, с гор.
Привязалась и к здешним людям: вот уже двадцать лет снимаю на лето дачу то у одних, то у других. Хозяева этих скромных домиков труженики — днем на производстве в ближних краях, вечером около дома, в огороде, в саду.
Здесь, в Звенигороде, свела меня судьба с двумя прекрасными женщинами, тоже пережившими войну. Это Лизавета Тимофеевна и Аксинья Кузьминична. Одна живет здесь, другая приезжала летом, дачницей.
Примут ли они, признают ли себя в написанных мною портретах,— все же это не фотография, а живопись. Многое из рассказанного ими вошло в эту книгу. Еще дороже, чем воспоминания, для меня их дружба, в которой каждая открывала богатство своей души. Разные натуры, но есть в них общее, для меня важное: они русские крестьянки. Такими они остались и расставшись с деревней, одна раньше, другая позже.
Много ценного укладывается в два слова “русская крестьянка”. Твердость и чистота нравственных устоев, принятых от предков и впитанных от родной земли, сила и стойкость духа, доброта и терпение, материнская мягкость и женская гордость.
Прошли эти женщины через страшные испытания: вынесли войну, сохранили детей, вырастили, поставили на ноги, исплакались, перетерпев горе, но не сломились, не опустили руки. Вместе с теми, кто сражался, они трудом своим и заботой, верностью и преданностью спасли Родину.
Мысли такие от них далеки, и скажи им это, удивятся,— потому что они великие скромницы и вообще мало думают о себе. Может, я не говорила бы этого об Аксинье Кузьминичне и Лизавете Тимофеевне, но ведь за ними стоят сотни, тысячи, сотни тысяч таких же.
Многое держалось и держится на них, и хочется верить, что душевное здоровье и чистота, переданные детям и внукам, помогут подняться нашему народу, уставшему от испытаний.
Сокрушающие бури принял на себя русский народ. Ломали бури под корень, порою вырывали с корнем, и завалы от буреломов еще не истлели на нашей земле, но глубинные корни свои народ сохранил.
Вынесли мы страшную войну, потери наши и поныне не сосчитаны, и не только в убитых они, а во многом другом также. Потеряны были надежды на перемену жизни, которую принесет выстраданный мир,— на справедливость и свободу.
И все ж поднимаются из глубин живительные соки, пробиваются вновь от глубинных корней ростки надежды... Только бы не сломать, сберечь, дать окрепнуть и вырасти.
Отрываюсь от мыслей, от речных далей и вижу, как спускается к мосту худенькая женщина в голубом платье с бидоном в руке. Узнаю Лизавету Тимофеевну. “А я на ключик пошла, да решила: зайду сначала к вам, может, уехали”.— “Ну как я могла — не простившись?” Зову к себе, нет, уже поздно. Так и прощаемся — на мосту. То я дойду до ее конца, то она идет обратно со мной. Говорим о детях, о внуках, о ручной ее белке — убежала из сада, не поймали бы мальчишки.
О многом мы думаем согласно. Лизавета Тимофеевна говорит, что в конце жизни особенно начинаешь любить все живое — “аж сердце щемит”. Мне тоже ведома эта пронзительная любовь. Даже тех, к кому ранее была полностью равнодушна, кого, случалось, бездумно убивала, — ос, пауков, — не трогаю, выручаю из беды и стараюсь не наступить на переползающего дорожку.
“А людей,— спрашиваю,— жалко?” — “Людей не так, люди сами себя защитить могут. Несчастных, конечно, жаль. Однако зла люди творят много, а звери и птицы зла не знают”.
Вспомнила, как на днях кто-то спустил в реку картонную коробку с кошкой, как намокла коробка и погружалась в воду, плывя по стремнине, а кошка едва держалась на углу и, уцепившись за стенки, жалобно мяукала, умоляя о спасении. С берега смотрели: кто бранил мальчишек (их, конечно, проделка), кто смеялся, кто ждал с интересом, как кошка утонет. Но рыбак с лодки зацепил удочкой, причалил коробку, спас. Говорили, что сделали это вовсе не мальчишки, а владелица дома, у которой дачники оставили кошку.
Мы еще на мосту, у берега, совсем близко от нас копошится в прибрежной воде что-то большое, темное. Водяная крыса! Грызет сочные стебли осоки, не обращая на нас внимания. Рядом останавливается полная женщина в платочке, спрашивает: “Внутрия?” Да, нутрия. Здесь их разводят, но правильно называть не научатся. Крыса не отплывает, делает свое дело. “У нее небось тут нора близко и дети есть”. В глазах женщины блеснул алчный огонек. Может, думает: хорошо бы поймать “внутрию”, откопать нору с детенышами — вот и начало завода.
Лизавета Тимофеевна тянет меня за руку обратно, к середине моста — сейчас толпу соберем, еще начнет кто нутрию ловить. Здесь, на чистом свете, среди реки, дальше от берега, глаза у Лизаветы Тимофеевны ярко-голубые. Говорю ей: “Глаза, как у молодой”. Ей приятно, улыбается, но вежливость требует возразить. “Какая уж молодость? — Потом рассказывает: — Недавно шла тоже на ключик — с голубым бидоном, и платок голубой, и платья на мне эта, голубая. Навстречу отец Никодим: “Ах-ах-ах, и вся-то она голубая, и глаза голубые — настоящая незабудка”. Смеется”.
Ей приятно, что заметили, взглянули, любуясь, похвалили. Ведь это бывает редко, а в жизни ей недостало любви, ласки и восхищения
Она в церкви все еще поет “вторым сопраном”, голос есть, но сил уже мало, устает. В хоре одни старушки, часто ошибаются, путают, отец Никодим сердится и поправляет их безжалостно громко. Лизавета Тимофеевна службу помнит с давних пор, с детства. Прощаемся: “До следующего лета!” — “Если будем живы...”
Звенигородский лес, когда-то бескрайний, теперь затеснен со всех сторон и всеми обижен. Виноваты мы перед русским лесом, добрым, дружелюбным.
Вечером он стоит перед моими окнами темной стеной, и только сквозь верхушки деревьев, через тонкий узор черного кружева, просвечивает чуть розоватое небо, отсвет гаснущей вечерней зари.
Лес будто совсем рядом, но на самом деле между крайней улицей городка и лесом лежит овраг. Здесь протекает ручей, скрытый осокой, он прячется в зарослях голубых незабудок, его почти не видно, только слышно. Под мостками, на пересечении двух тропок, сливаются два ручья. Один, более сильный, течет из глубины леса по старому оврагу, другой, меньший, вытекает из оврага молодого. Главный ручей был когда-то речкой и сохранил ее имя — Жерловка. “Жерло” означает отверстие, пустоту, провал. Вода многих ключей, выбегающая из подземных пустот, наполняла Жерловку, питает и сейчас оба ручья, стесненных завалами в узких, непрочищенных руслах.
От мостков расходятся две тропки, одна идет вдоль опушки, по краю меньшего оврага, другая поднимается отвесно на крутой склон оврага старого. Первая ведет от поляны к поляне, вторая сразу уводит в глухой лес.
Поляны открываются в светлом лесу одна за другой, и почти на каждой стоит одинокое большое дерево, выросшее свободно, не затесненное, не затемненное, раскинувшееся просторно на свету и на ветру. На одной поляне шатровая ель, высокая стройная красавица в кружевных оборках свисающей хвои; на другой кряжистый дуб сильными узловатыми ветвями поднимает ввысь ровную округлую крону; на третьей — береза-тройняшка вытянула из одного гнезда три ствола, далеко вверх унеся легкие ветки, играющие на ветру А есть поляны, отданные только цветам и травам,— лесным колокольчикам, зверобою, ромашкам,— их окружает хоровод молодых елок.
Пройдешь немного, и лес уже изменился. Вот сосновая рощица, вытянувшаяся из тесных посадок, в ней сумеречно, много сухих веток, молоденьким соснам не хватает свободы, чтобы раскинуться.
Дорожка вскоре повернет, пойдет книзу, посвежеет воздух, тут в чаще прячется овраг и берет начало Жерловка. Это настоящая чащоба, через которую не продерешься,— елки, осина, кусты можжевельника. А вот опять иной лес: зеленый полумрак, под ногами мох и папоротник. И все разнообразие, все эти картины открываются перед вами одна за другой.
Лес зеленый, зелень разноцветная, разных оттенков. Темные до синевы ветки больших елей, светлые, в желтизну, побеги молоденьких елочек, глянцево-зеленые листики берез и бархатисто-зеленые листья липы, серовато-зеленая, отливающая серебром хвоя молодых сосен. Живописен летний лес, а лес осенний? Давно нарисованы картины осеннего леса, и лучше, чем сказано в четырех словах — “в багрец и золото одетые леса”,— не скажешь.
А запахи леса? Аромат нагретых солнцем смолистых стволов и теплой хвои, и другой — хвои, намокшей под дождем, особый, терпкий, крепящий запах дуба или влажный, с грибным привкусом запах лесной чащи...
Столько наслаждения и радости дает лес, и как мало мы бережем его, как много наносим ему ран, сколько причиняем вреда!.. Не в беззащитности ли, не в доброте ли его причина нашего небрежения и невнимания?
Лес утешает и успокаивает тех, кто устал от шума и суеты, от спешки. После долгой прогулки, отдыхая, прижмитесь к дереву, обхватите ствол руками, прислонясь щекой, и вы почувствуете легкое покачивание, услышите тихое поскрипывание, щека ваша ощутит тепло коры, чешуйчатой, или гладко-шелковистой, или сурово-морщинистой. От дерева идут к вам токи дружелюбия— дерево поддерживает вас, передает вам свою крепость.
Хоженый-перехоженый лес всегда приберегает для вас что-нибудь новое, какой-то неведомый, невиданный еще уголок. Так открылась вдруг заброшенная заросшая дорога — зеленая. Чтобы попасть на нее, надо обогнуть большую травянистую вмятину, налитую дождевой водой, не высыхающую и заселенную всяческой водяной живностью. Дорога тиха и безлюдна. В ее начале стоит старый дуб с двойным стволом, выгнутым у подножия. На него можно присесть, послушать птиц и жестяной шелест дубовых листьев. На травянистой дороге едва различимы две колеи. Когда-то тут ездили на телегах. Куда? Должно быть, просто в лес, дорога никуда не ведет. Теперь она закрыта — перегорожена упавшей сухой, серебряной от старости лиственницей с голыми жесткими ветвями, вколовшимися в землю. И будет лежать это дерево, как и другие упавшие, как сухие ветки в молодом сосняке, как лежит десятилетия прогнившая колода, замыкающая лесную дорогу.
Дальше начинается вековая березовая роща, деревья так стары, что потеряли свою белизну, стволы серые, будто присыпаны золой. Дряхлеют старые березы, вот свалилась одна, другая, переломившись, повисла на соседках, укорачивая их жизнь.
А человек не приходит на помощь.
Тропка приводит к малиннику, заросшему густо крапивой. Могучая крапива — признак близкого жилья, и, правда, начинаются служебные постройки дома отдыха, вокруг них свалка металлолома и разной дряни. Лучше возьмем левее и выйдем на крутой склон все того же лесного оврага, по которому бежит Жерловка. Замыкается кольцо нашей прогулки. Мы стоим на высоком берегу Жерловки, теперь малого ручья. С этой горы видны вершины сосен, растущих по склонам, спускающихся вниз и поднимающихся вдали по другим склонам других оврагов. Иссиня-зеленое море, чуть посеребренное поверху, колышется на ветру. Отсюда, с самой верхней точки, овраг открывается, как лесное ущелье, крутой склон усиливает чувство высоты, и кажется, что самый воздух внизу окрашен синевой.
Звенигородский лес пережил, выстоял войну. Выдержит ли он нас — наши вторжения, наше равнодушие, невежество, пакощенье?