В РАЗОРЕННОМ ДОМЕ Аксинья Кузьминична

Как мы первый год в Зуйках жили? Ой, как жили — вспоминать страшно. Дом наш каменный не сгорел, но остались одни стены — ни рам, ни дверей, ни крыши. А вражины в одной половине подпол себе вырыли поглыбже, от нашего огня прятаться, так еще бы чуток — и стену одну завалили. Печку не порушили, ее мой свекор покойный клал, он был мастер печки класть. Все, что было деревянного, пожгли, хорошо, хоть полы на кухне целы оставили, видно, там и спали.

Пришедши на свое место, и обрадовались и всплакнули. На крышке от погреба состроили мы с Гришенькой салаш из чего-ничего. На огороде нарезали сухих будылей, выросли там репей да чертополох страшной силы, пособирали по селу разных прутьев да веток, попадались и доски небольшие — все пошло в дело Однако понимали — в таком салаше не зимовать. А тут еще беда — никак не упомню, где мы сундук зарыли. В нем мучка, в нем сальца кусок, так нам нужные.

Вскопала я две гряды, посадила картошку, какую в подполе по углам землей заваленную нашла да что с собой притащили из Селихова. У детей отняла, на глазки порезала. Ой, и вспоминать тошно! В своем дворе все углы обшарили, где что обронено было — корку, обмылок, веревку, банку, тряпку — все подобрали, в другие дворы, пустые, Гриша тоже забегивал. Он первый мой помощник и добытчик, то свеклину где-то выкопает, то как-то коробку с манкой в паутине нашел, мы червей повыбрали, провеяли. Ели, что делать — голод не тетка. А то вдруг банку принес жестяную, не раскубренную, с картинкой: баба румяная ест чтой-то с ложки, смеется — вкусно ей, а написано не по-нашему. Я Грише приказываю: брось банку в яму, нам ее не раскрыть—по ней стукнешь, а она стрельнет по глазам или вовсе голову снесет. А Гриша просит: я потихоньку дырочку просверлю,— и давай гвоздем шкрябать. Оказался джем яблочный — вот счастье-то было!

Пришли саперы — мины выкапывать, а то мы далее улицы да огородов и ходить не смели. Пожалели нас солдатики: как ты, мать, с малыми зимовать будешь? Разобрали, что от сараев неспаленного осталось, уладили угол дома, где кухня была, лозы нарезали, привезли цельную машину — плетень плесть, потолок закрывать. Это уж мы потом с Гришей делали, плели да глиной обмазывали. Они и другим помогли, кто с детями: кому землянку вырыли, кому окна забили фанерками да картонками от немецких ящиков-коробок.

Ушли солдатики, оставили нам кой-чего, поделились. Хлеба у нас давно не было, поели — повеселели.


Лето прошло, подошла осень.

К Октябрьским праздникам привезли на село хлеба печеного и всех солдаток оделили. Да еще дали соли — полкило на семью. Обрадовались мы: хлеб — это одна радость, другая радость, что о нас позаботились.

Принесла я домой две буханки, положила на стол, а ребяты округ собрались, к буханкам тянутся, хлеб нюхают — хлебный дух им сладкий. Отрезала всем по ломтю, сольцой посыпала. Едят хлебушко, и такие, вижу, счастливые — куски большие, немереные.

Пришла Тася, говорит: еще и почту привезли. Взволновалась я — где ж та почта, где искать? А ее в ящик поклали, под навесом, где раньше сельпо было. Дом тот сгорел, один навес остался. Почтарей-то еще не было. И почта еще не ходила, первый раз привезли.

Послала было Гришу письма поискать, потом испугалась — проглядит малый. Сама побежала.

Долго я те письма перебирала, пока нашла для меня писанные. Одно от Феди, другое — похоронка на Федю, полгода как послана. Умер в госпитале от тяжелых ран, похороненный в Брянской области, братская могила в таком-то месте.

Прочитала я похоронку еще по дороге. Плетусь, ноги не идут. Тащусь едва живая. Не плачу. Не знаю почему, слезы нейдут. В голову стучит, что не надо:

Гармонист, мой гармонист,

Рубаха атласна,

За тебя, гармонист,

Замуж я согласна.

Думаю: сказать детям или не говорить? Такие они были радошные — хлеб-то ели

Гармонист, гармонист,

Рубашечка алая...

Вошла в дом, села на скамейку, Гришенька мой спрашивает: есть ли вести от папы? Тут я про письмо вспомнила, еще не прочла его. Прошу — читай вслух.

Читает письмо сынок, а как дошел до конца, прочитал последние Федины слова, не стерпело мое сердце, прорвалось слезами.

День плачу, два плачу, остановиться не могу. Все делаю, что надо, а слезы текут и текут. Потом затихла.

Знал он, видно, что мы не свидимся. Я тоже знала, но наперекор надеялась.

Февраль 1943 г.

...Не писал долго, от почты был оторванный, но мы выбрались. Покуда живой. От вас теперь далеко. Бьем врага со всей ненавистью. Столько навидались фашистского злодейства над женщинами, над детьми и старыми людями. Где вы, семья моя дорогая? Хоть бы спастись тебе с ребятами, а уж со мной ладно, что будет — я солдат. Готовимся к бою, идем вперед. Прощай, жена моя Ксюша. Твой навеки муж Федор.

А я жду-пожду мужня письмеца,

А все нет письма, нету весточки.

А пришло письмо, письмо черное,

Похоронка пришла — горе горькое.

А мне в сердце впилась змея лютая,

Подломилися мои ноженьки,

Потемнело в моих глазыньках,

Упала я наземь и встать не могу.

Уж теперь я не мужняя жена,

Уж теперь я горькая вдова.

Не оставьте меня, люди добрые,

Не покиньте меня одинешеньку

С малыми детьми-сиротинками.

Гробова доска не подымется,

Милый муж домой не воротится.

Перед зимою в разоренном доме страшилась я очень. Тася звала к себе, у нее полдома уцелело, да соседка к ней попросилась с двумя ребятами. И без нас целый табор. Говорю: замерзнем, так придем. А мне-то хотелось своего угла, такая охота дом поднимать — сил не жалела, работала с рассвету дотемна. Да и горе надо было работой измотать, чтобы стишело. Работала, пока хоть что видать, не было у нас ни свечи, ни керосину.

Сундук, закопанный в огороде, все еще не нашли. А как бы нам сейчас эта мучка да сальце пришлись. Голодали очень. Вот ведь насмешка над памятью моей. Знаю — на огорде, а в какой стороне, не упомню. Знаю — поближе ко двору, а места признать не могу. Еще там одеяло теплое, пальто, но не это главное. Немцы нужник себе выкопали, неужели сундук нашли, когда яму рыли? Там копну, сям ковырну — нет сундука. Знать, немцам достался. На том и успокоилась, а сундук-то нашелся. Но не скоро. Потом скажу как — собака нашла. О собачке — впереди еще.

Сейчас скажу о добре, что мы собираем, копим. Сколько же дряни бережем! Платочки, кружавчики, салфеточки разные, крепдешиновые платья, туфли лаковые, коврики на стенку, кофточки, дырками вязанные, вазочки, покрывала из разных ниток. И все-то нам глянется, и всего-то нам хочется. А случись что, и ничего не надо, кроме рубашки, штанов, стеганки да сапог, одеяла да подушки. Вот они-то и есть самое дорогое наше имение.

Улыбаетесь? Да, правда ваша, и платок на мне дорогой, кашемировый, и пальто с норковым воротником. Надо же: опять нарядилась! А уж бабка — шестеро внуков.

Аксинья Кузьминична засмеялась, и ямочки на щеках слегка обозначились.

Колхоз свой мы вскорости решили восстановить. Собрались бабы, нас уже человек тридцать было, зима первая, разоренная, кончалась. Говорю: “Бабоньки, надо нам колхоз свой обратно поднимать” Меня председателем и выбрали. Ненадолго. Вскорости мужички, кто в госпитале лежал, приходить начали. Кто без ноги, кто без руки. Тут меня и сменили. Семфонд колхозный, где-то закопанный, не нашли, не там искали. Его потом, в следующую весну, откопали, да на зерне вырос какой-то грибок, пропали семена, но мы их распределили по людям для питания.

А к этой весне дали нам помощь небольшую от района. Сеять как след мы все равно не могли. Не на чем землю пахать, да и нельзя было пахать, еще в поле много мин было. Порешили так: сеем каждая у себя на огороде деляночку, соберем урожай на семена, а какую-нить малость поделим за работу, детям на кашку. И вышло нам с первого урожая по баночке литровой пшеницы. На три кашки, считаю.

Во вторую весну мы уже в поле вышли. Саперы поработали насчет мин. Все ж страшились мы. Но армия наша шла к победе, поднимала и нас работать. Из скота колхозного эвакуированного вернули нам трех лошадей, двух коров, а после Победы еще и быка племенного Марата, так знаменитого, что из других областей когда-то коров к нему приводили.

Так вот, во вторую весну мы пахали уже на лошадях, точнее сказать, на лошаденках, такие были заморенные, худющие, едва тянули. Но вытянули мы с ними ту весну, засеяли полюшко сколько своих семян было да то, что нам в помощь дали. Но хлеба мы все равно не видели, не оставалось в колхозе зерна. Огород нас кормил. Просо подсевали на грядках.

Теперь в Зуйках уже не колхоз, а совхоз. Скот да зерно, совхоз богатеет, и люди живут не бедно, дома большие, кирпичные, крыши железные. И кругом сады, у каждого хозяина огород. Поднимались, и государство помогало — ссуды давало. А более всего силушка наша да время — от зари до зари. И в бригадах, и в огородах своих, а то и пололи с фонарем на грядках. Во как!

И не поверишь, что была тут одна черная гарь, одно пожарище, а на нем мы бедовали — бабы с детишками да старики, которые от войны еще не преставились.


“Смотри, мама, собачка!” Витя показывал в заросли сорняков. Аксинья увидела не сразу. Грязно-серая собака, когда-то белая, с черными ушами, с пятнами на боках, выглядывала сквозь стебли пырея Уши прижаты, взгляд сторожкий — боится. Гриша посвистел. Мать остановила: “Зачем зовешь, к чему животную манить,— самим есть нечего”. Собака вышла из зарослей, остановилась неподалеку. Грязная, шерсть клочьями, хвост зажат меж задних лап. “Красавица”,— сказала Аксинья. Гриша предложил: “Назовем ее Белкой”.— “Тут надо два куска мыла, тогда, может, будет Белка”. Белка легла поодаль. Уходить ей не хотелось, подойти она боялась. Видно, немало досталось ей пинков и побоев.

Гриша нашел коробку из толстого картона, настелил сухой травы. Белка не сразу решилась, но потом стала спать в коробке. Полдня она спала, к вечеру убегала, но к рассвету возвращалась. “Она не голодная, — определила Аксинья,— знать, где-то промышляет”. Что достает Белка пожрать, узнали не сразу. Но однажды увидели возле ее места задушенную крысу. Этим тварям война была на пользу, всюду они водились.

Спала Белка чутко и при каждом шорохе вскидывалась лаять.

Прошло несколько месяцев, прежде чем Белка стала подходить к детям. Аксинью она остерегалась, та ее гнала, боялась, укусит маленькую Полю.

Но вскоре Белка отличилась, и Аксинья изменила свое отношение к собаке. Началось с того, что Белка стала поголадывать, может, крысы ушли, может, они исхитрились не попадаться собаке, не так она ловка, не кошка

И вот однажды Белка начала копать в огороде. “Бож ты мой, никак она щениться собралась,— удивилась Аксинья,— откудова только взяла?” А Белка копает и копает под одной из грядок и носом фырчит. Может, крот под грядками? Оказалось, не крот. Собака старалась и рыла все глубже, пока Аксинья не взяла лопату — помогать. И что же? Докопались до сундука зарытого. Вот радости было. Мука, правда, отсырела и потемнела, сало сделалось темно-желтым и горчило, но Аксинья знала, что делать. Из мучки, прокалив ее на железном листе, варила болтушку, а сальце разжаривала. Вот и все. И Белка получала в награду свою порцию супа, разведенного водой, которой ополаскивали сковороду.

Так и осталась собака у них жить.

Наступил наконец день, когда Гриша вымыл ее в речке с мылом. К этому времени острые уши у нее уже стояли торчком, а хвост завернулся кренделем.

Белка почти забыла войну, повеселела собака. Только трактора боялась, еще — самолета. И слов немецких не любила. Но так с ней шутили редко. Она знала команду “На место!”. Слушалась и любила Гришу. Он был ее хозяин, она — его собака.


Года два после Победы объявился старший Федин брат, Павел. К нам приехал не сразу, вперед прислал письмо. Был он раненый и контуженый, а вышел из госпиталей — женился в чужих краях. Я ему отписала, что Федя убит, и как мы с ребятами домой вернулись, и как теперь живем.

Задумал Павел нас навестить и приехал, да не пустой, а привел с собой теленка — телушку, худую-худющую, вшивую-превшивую. Где-то по дороге на буханку хлеба выменял.

Уж я за ней ходила, и вычесывала, и выискивала, и керосинцем мазала. Оправилась телка, а на третий год отелилась, бычка принесла, начала доиться, и стали мы с коровой. Рыженькая, а на лбу белое пятнышко, похоже — розочка. Так и назвали Розой. Красавица была на деревне первая. Доилась хорошо, молока давала много. Ожили мы с ней, сыти сделались.

Косили мы к тому времени свободно, можно было везде, мины повыбрали. Никто у нас за это время не подорвался, кроме одного мужика. Нехороший был мужик, вредный. Шарил по домам, по дворам, пока хозяев не было, заборы ломал, полы. Говорил, что вернулся в село первым, а люди знали: врет, был он и при немцах. Он не воевал, нашли у него болезнь какую-то внутреннюю. Жадный был мужик до ужасти — и траву косить и лозу резать кинулся первый. Вот и подорвался на мине. Я его не жалею. Он у нас дверь украл. Как-то зашла к нему, глянь, а в сенцах наша дверь навешена. Как свою дверь не узнать? Я в нее, может, тысячу раз торкнулась. Говорю: “Дядя Яков, никак это наша дверь из избы в сенцы”. Он зашумел, замахал на меня: не выдумывай, баба. Ясно дело — такой не отдаст. Вот его Бог и наказал.

Любила я свою коровушку, да как не любить — я ее выходила, она нас кормила. И надо ж, какое случилось несчастье. Опять же война проклятая, нет-нет да и протянет лапу свою костлявую. Набрела наша Розочка в лесу, когда со стадом паслась, на виток колючей проволоки. Недоглядел пастушонок. Прицепилась, ржавая, к задней ноге, запуталась корова, ловкости-то у них нет. Испугалась, побежала. А проволока на ноге и бьет прямо по вымени. Домой кинулась коровушка, ко мне. Прибежала — вымя все в ранах.

Что я только не делала: и подорожником, и золой, и пометом куриным. Загноились раны, распухло вымя. Не ест Роза моя, только воды просит. Слабнет. Выпросила подводу у председателя, поехала за ветфельдшером, привезла. Посмотрел, говорит: поздно позвала, резать надо, сдохнет корова.

Боже ж мой, как я плакала, как убивалась, как по человеку родному. Забили корову, мясо продали, сами поели, а я не смогла.

И опять мы без молока. Телочку купили на те деньги. Только никакую корову я не любила больше, как Розу


В сорок шестом году, как исполнилось Грише пятнадцать, отвезла его Аксинья в Орел, определять в железнодорожное училище. Надо парню профессию дать, хорошо бы выучить на машиниста.

Жизнь была еще трудная, малый рос впроголодь, был бледный, тощий, шея длинная, щеки впалые. Забраковала его медкомиссия. Сказал начальник Аксинье: “Подкормить его надо, мамаша, пусть поправится, на будущий год примем”. Она в плач: “Как я его подкормлю, чем? У меня трое на одних руках. Да он, миленький мой, сколь трудился, мне помогал: и копал, и сеял, и плетни плел, и воду с речки таскал, и дрова колол, все на одной похлебке. С чего ему толстеть было, тут и рость не с чего. Возьмите, пожалейте нас”.

Приняли Гришу. Начал учиться, старался, хоть и трудно ему было. Позабыл, что в школе проходил. Да и сколько он в школе был? Сидит над учебниками — не понимает, ручку с пером в пальцах не уладит, загрубели, задубели руки. Может, не сладил бы парнишка с ученьем, да, спасибо, нашелся добрый человек в училище, мастер по слесарному делу. Был раньше машинистом, а теперь, после ранения, в училище да по совместительству на старом маневровом паровозе, через ночь. Начал он изредка брать с собой Гришу, все ему показывал, научил с паровозом управляться. Мастер говорил: “Учебники — это хорошо, это теория, а паровоз тебе будет практика”. И верно: начали учебники для парня проясняться. Повеселел Гриша — ученье на лад пошло.

Принимали их в училище — одели и обули. Шинелей тогда форменных не было, не из чего шить, дали ватные стеганки, брючонки нетеплые, миткалевые, ботинки на резиновой подошве. Сказали: обмундирование даем на два года, берегите.

Гриша парень хозяйственный — ботинки взял на два номера больше: нога за два года вырастет, ботинки малы будут. А что сейчас велики, он потерпит. Набьет носки газетой. Года не прошло, потрескались в ботинках верха.

Отпустили ребят домой на Октябрьские праздники. И велели приодеться и харчей подхватить сколько-нибудь. Только отпуск дали небольшой — с дорогой три дня.

Отправился Гриша поездом бесплатно, а там надо было ловить попутную машину, автобусы не ходили, или проситься на подводу, может, подвезут. Не вышло у Гриши, никто не посадил, попутных было мало, и стеснительный он: два раза руку поднял — не взяли, третью машину сам пропустил. Так и шел двадцать километров пехом.

Пришел к ночи, в расстройстве: оторвались у ботинок подошвы, насилу добрел. День в дороге прошел, значит, завтра в обратный путь.

Накормила Аксинья сына чем могла, за куском хлеба к соседке сбегала, картошка своя, правда, без масла, зато с яичком. Вымыла мать Гришу возле печки, велела на печь лезть, к ребятам, а сама подхватила его ботинки и побежала к деду Самохвалову, сапожнику, Христом-богом просить, чтобы починил к утру парню ботинки, да понадежней.

Дед Самохвалов повертел, посмотрел и сказал: починить нельзя, ботинки не рантовые, на клею, если гвоздями прибить, на два дня хватит, а клея у него нет, да и верха худые. Лучше эти ботинки бросить.

Аксинья загоревала: и так бед хватает, а тут еще с обувкой. Где ее взять? Закряхтел дед, полез па чердак, вернулся с крепкими башмаками — кожаные, на толстой подошве. Немецкие. С убитого немца снятые.

Аксинья говорит сапожнику — не знаю, подойдут ли, а про себя думает: “Ну как не захочет Гриша этих ботинок”. Спрашивает деда, что он с нее возьмет. А дед ей: “С ума сошла, баба, чтоб я тебе, солдатской вдове, немецкие ботинки продавал? Тащи домой, пускай малец померяет, а эти фезеушные я как-нибудь на гвоздях улажу”.

Пришла Аксинья домой, Гришенька ее спит крепким сном. Отерла Аксинья башмаки немецкие, смазала старой корочкой от сальца, поставила на пол возле печки, сама на постель легла, а спать не может. Башмаки спать не дают. Взглянет на них — на сердце нехорошо. А что нехорошо, не знает. Плохо и плохо. Встала, вынесла ботинки в сени. Легла, но опять же не спится. О судьбе своей раздумалась, о детях, о Грише, как ему тяжко пришлось, да и конца не видно, сколько трудного им всем переносить. Еще только война кончилась, еще кругом разорение и горе.

Вот и вставать пора, сынка кормить, да в обратный путь провожать, и к деду Самохвалову за ботинками бежать, за фезеушными.

Гриша проснулся, принесла Аксинья башмаки из сеней. И как угадала: не хочет Гриша их надевать. Заволновался, раскипятился — куда она его ботинки дела, да он лучше проводом подошвы прикрутит, чем с немца убитого ботинки наденет. Она ему: они нас дотла разорили, что значит пару ботинок взять? “А что ребята подумают, что скажут? Не хочу!”

Побежала Аксинья к Самохвалову. А тут вроде подарок ее ждет. Дед говорит: а ну, думаю, как не захочет парень немецких башмаков. Гляди-ко, всю ночь работал и вон что смастерил: из двух пар — одну, советско-немецкие ботинки, и не поймешь, где что. Дед смеется, улыбается и Аксинья, благодарит деда.

Неплохие башмаки получились. В них Гриша ушел и носил их до новой выдачи. А рос парень плохо, расти еще не с чего было.

Даже из тех трех яиц, что дала мать кроме картошки печеной Грише в дорогу, два взял паромщик за перевоз. Я, говорит, тебя туда даром перевозил, у тебя ничего не было, а теперь с тебя двойная плата.

Разные бывают люди.

Вырос Гриша, стал Григорием Федоровичем, знатным машинистом. Практику у него проходят ребята из железнодорожного училища. Эти уже одеты-обуты в лучшем виде — в шинелях ходят, с золотыми пуговицами, да все такие здоровые, в пятнадцать лет усатые, рослые.

И два сына Григория Федоровича, вслед за отцом, пошли работать на железную дорогу. Небалованные выросли, воспитаны в строгости, да и как иначе.

Детство свое Григорий Федорович помнит хорошо.

Загрузка...