ЧЕРНАЯ ВОДА ПОД ЯРОМ Ганна Петровна

Не спит Ганна, думает уже много раз передуманное.

Все едут к могилам: кто не первый, а кто в первый раз. Таких еще много, что искать едут, значит, надежда есть.

А Ванечку никто не искал, он сирота, рос без родителей, у бабки. И она давно умерла. И я, жена его, опять замуж вышла, тоже не искала, только плакала.

Думает небось Ванечка: “Про меня забыли, а я троих оставлял — жену Ганку, сына Егорушку, дочку Аришу, еще не роженную. Должен обо мне кто-то вспомнить”.

Говорили старые люди — кто на войне убитый, непременно в раю будет. Значит, Ванечка в раю. Только где этот рай? И не найдешь того человека, который знать может.

Вот про ад все знают — жизнь умудрила. Ад — вот он где: на земле. Война и есть ад. И главный сатана в аду был Гитлер.

Мотается ад, как цыганский табор, по всему свету туда-сюда. Бьют, бьют, бьют людей, и мужиков, и женщин. Детей тоже бьют. Разве не ад?


Ад, ад... А что такое ад? Тысячелетия люди старались представить себе ад. Рассказывали, рисовали, писали — пером, кистью, на бумаге, на штукатурке, на досках. Черти мучают грешников огнем, каленым железом, страшные чудища кишат вокруг адских костров и печей...

Теперь мы знаем, сами в нем были, видели и слышали. Имя ему — война.

Да, мы видели ад — настоящий, всамделишный, сущий. Огонь, дым, зияние земли, черное небо, горящие люди, раздавленные тела, грохот, вой, крики, плач. Ад, какой он есть в двадцатом веке. Страшней библейского, страшнее всех картин написанных, нарисованных ранее. И хозяев и слуг ада знаем мы, люди XX века. Это не те черти, которых мы поминаем при всякой неудаче, не фольклорные мохнатые, хвостатые, с копытами и рогами, не забавная нечисть из сказок, не членистоногие голохвостые гады Иеронима Босха и не Падшие ангелы, подобные Демону Врубеля или Воланду Булгакова.

Нет, хозяева ада имеют обличие людей и кажутся вполне людьми. Они могут иметь обычное, даже приятное лицо. Они умеют высказывать человеческие мысли, выказывать человеческие чувства, скрывая черные помыслы, тайные бесчеловечные планы. Они умеют говорить одно, а делать другое. Они могут убивать, пытать, уничтожать. Они изворотливы, хитры и, обманывая всех, остаются в обществе людей. Им надо числиться в рядах человечества, они боятся быть разоблаченными, из этих рядов изгнанными, заклейменными и проклятыми.

Этим сходством с людьми и страшны хозяева современного ада, расположенного не в недрах, а на самой земле, во многих ее краях, на множестве пространств. Но рано или поздно они будут заклеймены и прокляты. История сама отделит их от людей, сама оценит и разобьет их памятники.


Ганна и Ваня поженились молоденькими — ей было семнадцать, ему — восемнадцать. Не хотелось ждать, пока Ваня отслужит в армии, только осенью ему идти. Она говорила: “Не бойся, я тебя дождусь”,— а он торопил со свадьбой: “Отобьют тебя хлопци, ты дюже красива”. У Ганны были карие очи, коса ниже пояса, губки-вишни, как поется в песнях.

Ваня был ладный, сильный парень, хоть красоты в нем особой не было: глаза голубые, светлый, отец у него был русский. Он пошел в отца. Неизбалованный, до работы охочий. Рос у бабки.

Хатка ее, крытая соломой, стояла в большом саду на самом краю села Великие Сорочинцы — большого села, вытянутого по берегу реки на несколько километров.

В середине села, где быстрый и сильный Псел на излучине ударялся о высокий берег, возвышалась белая церковь, подняв крест на стройной колокольне. В этой церкви крестили Николая Васильевича Гоголя, он в Сорочинцах жил в детстве. Потом он написал рассказ “Сорочинская ярмарка”. Этим и было знаменито село, богатое и прибыточное.

Однако не все в нем жили в достатке. Ванина бабушка — Дуня или Евдоха, Докия Ивановна Коваль, жила бедно и трудно. Судьба у нее была нелегкая. Схоронила первых двух сыновей еще маленькими, муж ушел на заработки и пропал в безвестности. А вот дочка выросла, слава богу, вышла замуж. Однако зять-приймак, красноармеец из кацапов, пропал в гражданскую.

Похоже было, что в Евдохиной хате нет жизни мужчинам. А в чем причина, бабушка доискать не могла, хотя лазила и на чердак, и в подпол, шарила по углам, не подложено ли какое колдовское зелье.

Его могла подбросить в давние годы соперница — Евдошка отбила у одной жениха. У той было богатство, у Дуни красота и голос, как у жаворонка. Правда, Дуня жениха чужого не приваживала, просто пела. Что ни делает — хату мажет, окна моет, белье на речке полощет,— поет и поет. И допелась — приворожила парня так, что он с той, высватанной родителями, венчаться не захотел, а к ней прилепился. Не сразу она поддалась, помучила его, и не со зла, а просто боялась Божьего наказания. И видно, правда, не надо ей было соглашаться. Не были они счастливы. Как умер второй их сынок, сникла Дуняша, петь перестала — какое уж пение? — слезы ее источили, похудала, аж окостлявела. Муж с горя выпивать начал и вскоре ушел на заработки, подался в Полтаву, потом в Харьков. Написал два письма и замолк. А памятку оставил — дочку.

Без него уже родила Дуня Катеринку. Девочка была крепенькой, здоровой, мать ее холила, глаз не спускала, только об ней и думала. Взяла к себе старую тетку — ребенка нянчить. Самой надо было работать за двоих. Сначала сил не было, потом окрепла, справлялась. Пахала, сеяла, дрова возила из лесу; все мужицкое дело делала, да и женская всячина была на ней: огород, сад, скотина, куры, дом. Тетка только и могла, что печь истопить, борщ сварить да за дитем доглядеть.

Но старуха тетка была ведунья — знала разные травы и кустики-листики, чем и что лечить. В одной ей ведомые дни, весной, летом и осенью, ходила в лес и по лугам собирать растения. От бабки-ведуньи узнала Докия Ивановна, что есть травы лечебные, есть и волшебные, колдовские. Тетка и сказала, что Дуняшке не иначе в дом подложили траву-разлучницу, а может, змеевик-траву или дурман черный, а может, и чилибуху, от которых заболели и померли ее сыночки, а муж сгинул невесть где.

От тетки превзошла Докия травную науку, сама стала травницей. Дочку свою поила ромашкой-цветком, душицею для очищения нутра от скверности, а от простуды давала липовый цвет, хвощик лесной или золототысячник. И простой травкой придорожной, спорышей, которую сама пила для силы в ногах и руках, иногда угощала.

Катеринка росла здоровой, веселой. От матери научилась петь, хотя голос имела другой — низкий, грудной,— знала много песен.

Пришло и Катеринкино время, полюбился ей парень, но не свой, не сельский, а молодой красноармеец. Время было неспокойное, военное, на Украине то Петлюра, то немцы, то и вовсе неизвестные бандиты, и все стреляют, пулями бьют. Совсем жизни не стало. Но вот пришли красные, обещали покой населению, оставили в селе часть и ушли. Молодой солдат был большевик, Докия говорила дочери: “Неизвестно еще, жив ли будет, а ты — замуж”. И все же спуталась Катерина с тем красноармейцем, с большевиком. Свадьбу не играли, не то время, венчаться Егор не захотел, Бога не признавал, а на свадьбу без венца старики не шли. Собралась молодежь, поплясали, поиграли, выпили-закусили — вот и свадьба. Пожил Егор с Катериной немного, и ему опять воевать с бандами. Только успел хату заново соломой покрыть, плетень подправить да сынка задумать.

Родила Катерина Ванечку в двадцатом году. Уж пора бы Егору вернуться, а его все нет и нет. Ни его, ни вестей о нем. Оставила Катя двухлетнего сына матери и поехала искать своего Егора. В Москву собралась, во ВЦИК, там, говорили люди, обо всех должны знать: если живой, то где живет, а если умер, то где схоронен.

Проводила Евдоха дочку, всплакнули, обнялись, простились — и все. Пропала Катерина вослед за Егором. Докия Ивановна все ж надеялась: объявится Катька, должна объявиться, как матери к сыну не притянуться, как домой не прийти? Но не было даже и весточки, и на втором году Докия не стерпела, пошла к ворожее узнать, жива ли дочь и почему письма не шлет

Старая ворожея, согбенная и бородатая, завела Евдоху в темную баньку на огороде, открыла подтопок велела на коленки встать, на голову ей платок навесила, на платок золы насыпала, не шелохнись не ворохнись, а теперь опустись пониже, спрашивай да слушай хорошенько ответ. Сердце у Дуни стучало, когда она спросила в подтопок: “Где моя дочь Катерина?” Подождала, и слышно, кто-то мыкнул в ответ. Прошептала в страхе: “Не пойму что-то”. Ворожея осерчала: лучше слушать надо. Докия повторила вопрос. “У-м-му-ма”,— ответили темные силы. “Неуж умерла?” — Евдоха всхлипнула. “Спроси еще как, по-другому”,— подсказала ворожея. Докия спросила: “Когда вернется дочь моя Катерина?” Из подтопки ответили: “Ни-ну-мо-ма”.— “Никогда”,— перевела ворожея. Заплакала Евдоха, отдала ворожее десяток яиц вместе с беленькой хусточкой и пошла домой растить Ванечку-сироту. Видно, такая ее горькая судьба — жить в сиротстве да растить сирот в своем доме, откуда уходят и куда не возвращаются.

Когда Ваня нашел невесту по сердцу, бабке было под шестьдесят Сработалась, скособочилась Докия Ивановна от тяжестей, что перетаскала на своем веку, и пальцы у нее скрючились от речной холодной воды да от топора на морозе. И не так уж стара по годам, а посмотришь — совсем старушье.

Бабка Ваню от ранней женитьбы не отговаривала. Ганна ей нравилась: работящая, крепкая, красивая и небалованная, хоть и младшая из трех сестер. Докии хотелось иметь внуку-невестку, молодуху в доме. Жить будет легче и веселей. Детки пойдут, она, пока жива, понянчит, поможет. Жизнь переменится. Бабе Дуне хотелось переменить жизнь. А главное, считала она, надо старую хату спалить и новый дом построить

Что-то в ее хате было ненадежное, неверное — не жилось в ней людям. Как уйдут, так и не вернутся. “Ей-богу, ее сжечь надо”,— говорила она Ване, пугая его навязчивым желанием: “Не подпалила бы хату вместе со всеми, мало что старой взбредится”.

Свадьба у Вани с Ганной была бедная — без городского вина и закусок, но ладная и веселая. Хороши были жених с невестой, оба в расшитых крестом рубахах, Ганка в плахте из материнского сундука, Ванько поверх шаровар подпоясан тканым пестрым поясом.

Венчались в церкви. Баба Дуня и мать Ганны иначе ни согласия, ни благословения не давали. “В церкви венчаться — в жизнь не расстаться”,— говорили они. Мать дала Ганне белую фату с веночком из восковых цветов, в церкви горели свечи, пел хор, дружки держали над врачующимися золотые тяжелые венцы, старый священник трижды обвел их вокруг аналоя. Обменялись кольцами — Ганна дала Ване завещанное покойным отцом, Ваня надел на палец Ганне колечко, подаренное бабой Дуней,— и поклялись на вечную верность.

На столах перед домом было поставлено угощение: брага и самогон, пироги, жареная свинина, соленья, вареники с творогом и с вишней. Гармонист был бойкий — плясали, пели. Было молодо, было весело, был май — все вокруг цвело белым цветом, сладко пахло сиренью, и всю ночь пели, один другого перепевая, соловьи.

Лето промиловались, осенью Ваня пошел служить. Через девять месяцев Ганна родила сына Егорушку. Назвали так в память о пропавшем отце Ивана. В армию Ване отписали про рождение сына, и его демобилизовали как кормильца семьи.

Ваня вернулся, и дом ожил: и смех и песни, и бабка будто помолодела, тоже поет. Схватились Ваня с Ганкой работать, хозяйство поднимать. Ваня пошел на трактор, Ганна в полеводческую бригаду, трудились с рассвета дотемна — в колхозе, а потом и дома. Вскопали больше гряд, прибавили картошки, а на краю, ближе к реке, посадили капусту, почистили сад, обмазали деревья известью, хату побелили снаружи и внутри, заново укатали глиняный пол.

Овцы к весне окотились, корова принесла телку, опоросилась свинья — прибавлялось, росло хозяйство. Подходило дело к новому дому. Иван спросил в колхозном правлении леса на постройку. Начал возить на тракторе бревна, складывать к ограде, выписали ему досок с пилорамы. Дом хотели строить в два раза больше, чем бабкина хатка, размечтались: кухня и две горницы, а потом, говорил Ваня, пристроим и терраску, как теперь делают.

Однако строить дом не пришлось — началась война.

Бабушка сказала нехорошие слова: “Остались в старой хате, добра нам не ждать”. Заплакала Ганна, начала собирать Ваню. Из Сорочинец много машин едет — всеобщая мобилизация. Все пригорюнились, один Егорушка смеется. Он рос быстро, в десять месяцев ходить начал, в год побежал — баба Дуня ему кушать давала все, как большому, ложкой в борще овощи разомнет, мяско мелко покрошит, разотрет и кормит. Вот и растет парнишка крепенький, здоровый.

Отец его на росстанях с рук не спускает.


Подошел назначенный день.

Прощай, Ганка, прощай, роднуша моя, Егорку береги, себя береги. Боязно мне, что оставляю тебя с брюхом. Трудно тебе будет, Ганю,— с малыми да с бабкой. Но мать поможет, так, мамо? Где она? Отошла, мешать не хочет. Из дома, смотри, никуда не трогайся. Из дома уйдешь — пропадешь. Да и куда с таким-то грузом? Зачем это говорю? Да нет, это я зря, не думаю такого, не дойдет враг до нашей хатенки.

Мы ему врежем, быстро завернем — иди откуда пришел. Правда, Егорка? Видишь, головенкой кивает, значит, правда. Дак папка врать-то не станет. Не плачь, Ганю, пожалей меня. Что мы все хором кричим? А ну цыть! Гудка за вами не слыхать будет.

Дай обниму покрепче, слезки твои выпью, губки запечатаю. Ну прощевайте, мама, на вас буду надежду иметь. Бабуня моя, дай я тебя поцелую на прощание. Ты меня дожидайся, не помирай. Ну, все, все... И чтоб встречали меня с дочкой, а назовете Аришей. Отпускайте меня...


Провожали мы солдатиков наших с Миргорода. Распрощались с Ванечкой, поезд ушел, мы домой вернулись. Мама звала меня к себе, в нашей, говорит, хате места больше, тебе легче будет. А я кажу: а бабушка Дуня? Хиба ж ее одну бросимо? И хозяйство: скотина, птица.

Да и не хотела я никуда из нашего с Ваней дома. Как так — Ваня на войну пошел, а мы сразу все порушим. Он будет думать-вспоминать наше життя, а нас тут вже нема. Он каже: “Вот они сидят, вечеряют, Ганка, бабушка, Егорка. Сынок на высоком стульце, что я ему сладил, сам кашку ест”. Он нас так видит, а мы ушли, и ничего этого нет. Он думает так, а оно уже все не так. И хата пустая, и печь нетопленая, одни мыши да тараканы бегают, а у закрытых дверей кошка мяучит, в хату просится. Нет, нет — нельзя дом оставлять, откуда хозяин ушел, большой это против него грех. Будем жить, как при Ванечке жили.

Вскоре пришли немцы. Точно не помню когда, но близко к родам. А Ваня уходил, была я на седьмом месяце. Сельсовет объяву давал: уходите, фронт приближается. Так ведь сказать просто, а сделать непросто. У всех скот, коровы, овцы, у всех дома. А нам и думать было нечего, куда я — с брюхом, с дитем малым, с бабкой старенькой, едва ходит.

Как стрельба кругом пошла, корова наша Рыжуха забеспокоилась, закручинилась. Мычит и мычит. Пойду к ней, поглажу, поговорю, затихнет, ляжет, а как уйду от нее, вскочит и опять мычать. Плохо ей — стадо выгонять перестали, куда ж под стрельбу.

Боялись мы немцев. Разное про них говорили. По одним получалось, что немцы тоже люди, зачем им нас жечь-разорять, ну возьмут что поесть да уйдут, по другим выяснялось — немцы звери сатанелые: дома жгут, людей стреляют, детей в колодцы бросают. Потом уж узнали, что было и то и другое, много увидели страшного.

Пришли они, мы затаились, сидим тихонько, как мыши в норе, чуть заслышим их говор, сердчишки так и забьются. Впрямь мыши, когда кошка близко. Баба Дуня за меня боялась.

Думали, как со мной будет. Больница наша с первого месяца войны стала госпиталь, раненых принимала. Да недолго был тот госпиталь, немцы дюже швидко шли, раненых, какие на ногах, отпустили, а тяжелых везли на машинах, на лошадях. Уж не знаю, успели их куда довезти в тихое место или попали они к немцам,— дороги все были забитые. Ужас берет подумать.

Егорку, первенца, я рожала в больнице, теперь надо было рожать дома. Мама звала к себе, но я не хотела хату оставлять и без бабушки рожать боялась. Баба Дуня сказала: в наше время все дома рожали, родишь и ты, не панского роду. Решили сообща: подойдет мой день, мама к нам придет, дом на сестру оставит, сестра моя старшая жила рядом.

Пробил мой час, подошли роды. Боялась не за себя, за ребенка. Может, что не так сделаем. В больнице все кипяченое, чистое, палаты белые. А тут, как ни моем, как ни чистим,— кругом зараза. Ночью по полу тараканы черные шуршат, а на потолке под крышей мыши. Они там в соломе колоски шукают. Баба Дуня тараканов морить не дозволяла, черные, говорит, к богатству, к деньгам. Тараканов было богато, а денег все немае.

Схватило меня покрепче, я в крик. Бабушка мне: не кричи, доня, скрепись, потерпи, немца бы не накликать. А как терпеть? Вы рожали, сами знаете. Нету сил терпеть. И мама и бабушка поочередно надо мной с добрым словом, с уговором.

Одна со мной, другая с Егорушкой за печкой, в кухне. Хатенка наша малешенька, кухонька четыре шага, горенка шесть шагов. Я стону, Егорка плакать — боится. Вынесут в садок — успокоится. А на улице к вечеру холодает, сентябрь в конце. “Боже милосердный, дай мне сил поскорее разродиться”. Сама не пойму, вечер, ночь ли, с утра маюсь. И под утро родила дочку, как Ваня хотел. Аришеньку. Скупнули, обмыли, в чистое завернули, в люльку положили, закутали. Лежит, молчит, а я беспокоюсь: почему не кричит? Бабушка говорит: “Устала она, ты думаешь, одна ты натрудилась?” Уснули мы обе, дома тепло, хорошо. И на сердце так спокойно стало, будто и нет немцев в селе, нет войны.

На другой день после обеда застучали к нам в дверь. Мы теперь запершись жили. Глянула бабка в оконце: стоит солдат с автоматом. Открыла. Вошел долговязый такой, ссутулился. Говорит: “Мильк, мильк, бите, варме мильк”. Не безобразничает, просит. Голос хрипатый. Баба Дуня понять не может, чего надо, а я догадалась — молока просит. Подала голос из горницы, он занавеску отодвинул, заглядывает, что-то лопочет по-ихнему, головой кивает на люльку, на Егорку, мальчонка у меня в ногах уснул. Потом потер ладонью шею, покашлял и опять “мильк, варме мильк”. Поняли: простужен, горячего молока просит. Бабка его за стол посадила, из печи горшок с топленым молоком достала, налила кружку. Он отхлебнул, аж сощурился весь — ах, как хорошо.

Говорит что-то, мы не понимаем, потом из кармана фотокарточку вынул — двое детишек. Мальчик лет четырех, в костюмчике, девичка малесенька, годков двух. “Киндер,— и на наших показывает,— киндер”.

Да, да, мы киваем, говорим: “Дети, дети”,— а он за нами: “Детьи, детьи”. Поговорили. Баба Дуня еще с ним разговор имела про лечение: покашляла, рукой по груди потерла, баночку взяла, это у нее сало со скипидаром, потом дала ему понюхать растирку и отдала. Немец заулыбался, понял: “Я, я, данке, данке”. Благодарит, значит,— доволен. Взял баночку, ушел. Ничего не просил больше, ничего не побрал, баба Дуня боялась, во дворе курей похватает. Тихий был немец и еще раз зашел молока попить, а Егорушке свистульку подарил. Больше не заходил.

Потом начали другие наведываться. Кур переловили, яиц требуют. “Яйки, шпиг, бутер” — все давай. Один весельчак заявился, в доме все перешарил, из печки сковороду вытащил — картошка жареная с курятиной. Со сковородкой — к дверям: обед наш уносит. Я ему на Егорку показываю, на люльку: “Киндер, киндер”. А он мне вдруг по-русски пополам с немецким кричит: “Гейн з нами водка тринкен,— и бутылку из кармана вытащил, показывает: — кароши водка, весели зольдатен”. Господи, как я испугалась. Вдруг снасильничают немцы. Баба Дуня скорей его заговаривать, лопочет что-то, не по-русски, не по-немецки — несколько слов мы уж выучили. Соленые огурцы на столе стояли, давай ему поверх картошки огурцы класть: “Гут-гут — эсен — фресен”,— немец рассмеялся, заржал как лошадь, ушел. Бабка вдруг заплакала, говорит, сковородку жалко, чугунная, самая лучшая. А я вижу: за меня испугалась. “Ты, Ганка, давай голову повязывай да грудь платком прикрывай, не выставляйся”.

И начала я ходить, как старуха, в платке, в бабкиной кофте старой. Сама боялась. А немцы нас обирали понемногу, с едой плохо стало, корова едва доится, необгу-ленная осталась, еще только зима началась, а мы с одной картошкой да капустой. Муки почти нет, в колхозе мало давали, а мы хоть на ярмарке подкупали, а запаса не сделали.

Холодно, с дровами плохо. Баба Дуня каже: “Зима буде дюже холодна, надо дом под топор”. Это она новые бревна, что Ванечка привез для дома, хочет пилить-колоть на дрова. А мне жалко, так жалко — до слез. Спорю: вот когда все до самой былочки стопим, тогда... Нет, давай пилить, пока другие не распилили. Пилили, колола я, в полсарая поленницу сложила, остальные кто-то увез.

Жили пригнувшись, с оглядкой, зимой темнеет рано, запремся, заложимся на пять крюков, окна еще с вечера занавешены, ставни заперты. Спим вполуха, слышим стрельбу далекую, а то бахнут где-то близко, затрещит автомат, кажется, кто-то ходит возле хаты, волков слыхать — воют в лесу. Хата на самом краю, за ней поле, за полем лес — большой, на два берега. Баба Дуня, правда, волков не боялась: “Я их сколь раз в лесу встречала, когда за травкой ходила, и ничего”. Случалось, зимой волки в село забегали. Да теперь мы не волков боялись.

И что бы ни было, через все одна думка: где Ванечка, живой ли, не попал ли в плен и когда мы теперь свидимся. А вскоре случился такой страх, такой страх, что вспомнить дрожь берет.


Прибегла соседка с нашего конца: “Собирайся, Ганка, идем, немцы наших солдат пленных к церкви повели”. Бож ты мой, я платок накинула, за телогрейку схватилась, бабушка кричит: “Доня, не ходит, доня, детей не оставляй”. А мы бегом до главной улицы, а там бежать нельзя, там немцы ходят, боимся, и все жинки да девчата к церкви спешат и тоже бежать боятся, шагаем, спешим, аж дух занимается.

Возле церкви толпа собралась, немецкие солдаты автоматы наставляют, не допускают дальше идти. А шагов сто от нас стоят наши родимые солдатики, хоть не с нашего села, а все родимые. Стоят в одних гимнастерках, а кто просто в рубахе, раздетые и разутые, кто в одном сапоге, кто в портянках. У кого голова в повязке, и кровь видать, у кого рука на бинте висит. Заплакала, запричитала одна: “Бедные наши, родимые, что с вами фрицы проклятые делать хотят?” Тут враз все мы в голос запричитали.

Фрицы загуркотали, зашумели, пихают нас прикладами — “вег, вег”, расходитесь, значит, а мы теснимся, не уходим. Глядим на наших красноармейцев сквозь слезы, видим: одни губы кусают, у других полоски по лицу идут — плачут, а один немолодой, в голову раненный, посмотрел строго, печально, сказал нам: “Знайте, мы в плен не сдавались, немцы нас окружили, кого убили, других похватали, запомните — под деревней...” Деревню назвал, теперь-то я уж не помню какую.

Одни немцы нас автоматами пхают, другие пленных заворачивают за церковь. А мы все еще не поймем, куда, зачем. Поняли, когда всех на самой круче, на краю, в ряд поставили. Тут мы как закричим. Ой, чего мы только не кричали: “Нет, нет, не смейте, собаки, сволочи, гады проклятые, чтоб вам в аду гореть... остановитесь, не троньте...” И просто выли. Душа криком исходила.

Вдруг один из красноармейцев дал нам команду: “Жинки, девчата, идить до дому, до детей, а ну — до дому!” А фрицы в небо палят, стращают нас, и тут офицер ихний им крикнул, они повернули автоматы и давай по нашим, по нашим, и те прямо в реку, в Псел — убитые, недобитые, раненые — все в воду, в реку. А Псел под яром глубокий, морозит, но лед еще не стал, Псел под яром злой, ямистый, воронки крутит, черные струи вперегон бегут, жгутом вьются.

Кто сразу под воду ушел, кого схватило и понесло.

Закричали жинки, бегом побегли вниз по реке — может, кого на мель вынесет. Да немцы не дали бежать, стрельбу подняли, завернули женщин.

И с этого разу пошло: кого поймают, пленных солдат, или партизан, или просто супротивных,— тащат на обрыв за церковь, стрелять.

А девчата наши и мальцы как проведают, так потихоньку пробираются ивняком по берегу к отмели — спасать. И спасали: то одного, то разом двоих. Один, шибко раненный, умер, двоих выходили.

Немцы проведали про спасателей, пошли в засады — стрелять из кустов. Дивчину и мальца одного убили. Хоронить долго не давали: лежали убитые возле церкви, фанеры на них поклали с надписями. На одной нацарапали: “Пулю хотел”,— а на другой: “Смерть партизану”. Хорошая была дивчина Файка Притуленко, а мальца не помню имя, а семью знала — Колосенковы им фамилия, мать с горя ума решилась.

С тех пор по реке вниз никто не бегал, а на обрыв спешили, как проведают, что ведут. Немцы нас шибко не гоняли, может, застращать хотели, может, мучить нас нравилось кровопивцам. А нам думалось, как не пойти — проститься надо. Да и боялись жинки, а ну как и мой там с жизнью расстается.

Ой, что слез, что страха, что муки было...


В селе Большие Сорочинцы, позади церкви, на самом обрыве крутого берега, каждый праздник после обедни служат панихиду “по убиенным”. На такой панихиде оказалась я, когда пришла посмотреть, как святят яблоки в день Спаса.

Красочный венок окружал церковь: на земле сидели жинки и дивчины в ярких плахтах ручного тканья, в рубахах, густо расшитых красным и черным крестом, в нарядных цветных платках, и перед каждой на белой хусточке горка яблок — желтых, красных, а в руках у всех цветы — малиновые, лиловые, белые мальвы, нежно-перистые астры, душистая резеда.


И над всем этим серебряные купола церкви с крестами, а еще выше синий купол ясного неба, увенчанный солнцем. Мирная картина, радующая взор и сердце. Пятидесятые годы в начале, еще не было десяти лет с окончания войны.

И вдруг небогатое оснащение крестного хода — хоругвь, две иконы — уносят к обрыву, туда идет старенький священник, там уже стоит аналой, ждет дьякон, курится ладан в кадильнице. Собирается народ, больше женщин, есть и мужчины. Жинки в темных и черных платках, вдовы погибших, стоят впереди, за ними молодежь и те, кто пестрым венком окружал церковь, тоже тут, только посуровели, посмурнели лица, а кое-кто сменил яркий платок на белый или темный.


Священник читает молитвы, женщины, плачут тихонько, чтобы не заглушить слов, чтобы всем было слышно:


“Со святыми упокой, Христе боже наш, души рабов твоих, иже погибше безвинно, и обретеши жизнь бесконечную, иде же несть болезней, ни печалей, ни воздыхания”.


А кругом одна печаль, одно воздыхание и слезы, слезы, слезы. Трепещет едва видимое пламя тонких восковых свечей в руках.

И я стояла там вместе с другими и тоже плакала по тем, кто с той кручи в реку обрывался — раненый, живой, мертвый. По убитым и по замученным.


А Псел течет, как и раньше, и крутит темные воронки под самым яром, переплетая черные струи, перегоняя сам себя.

Да, страшную память оставили по себе немецкие солдаты в Сорочинцах.

На самом краю села среди редких бедных хат петлял переулок, дорожкой спускался к реке. У низкого берега Псел умерял свое течение, был тихим, и в мелкой заводи стояли мостки: брать воду, стирать.

Пришли три соседки с корзинами на коромыслах, с ведрами — полоскать белье. При немцах на реку поодиночке не ходили. Раньше, до войны, если оказывались на мостках втроем, сколько было шуток, смеху, теперь же боялись ведром звякнуть, торопились скорей дело сделать, уйти.

Две женщины управились быстро, а Параска замедлилась, приотстала. Подождали соседушки, а как увидели, что последняя корзина у нее к концу идет, двинулись: мы потихоньку, догонишь.

И только скрылись они за пригорком, из кустов ивняка вышли немцы, четверо солдат с ведерками. Остановились, загалдели по-своему, засмеялись. У Параски сердце стукнуло, ей бы бросить недополосканное в корзину да уходить поскорей, а она полощет, страх свой прячет, вроде и не замечает солдат. И думать забыла, что юбка у нее подоткнута, рубаха короткая, ноги ее, белые, крепкие, высоко видать.

Немцы позвали: “Ком гир”. Параска выжала простыню, сложила в корзину, оправила юбку и тогда пошла с мостков. А они не пропустили, схватили, потащили в кусты. Она крикнула, но ей тут же зажали рот. Она рвалась, билась, кусалась. Ее ударили, повалили на песок, заголили. Она изловчилась ногами сбить первого, тогда остальные схватили за руки, за ноги,— держать. Сапогами прижали ладони распятых рук. Она рванулась из последних, но только судорога прошла по телу. Немцы с веселой бранью, с гнусным хихиканьем, поторапливая друг друга, терзали ее. Они щипались, кто-то укусил за грудь. Она вцепилась зубами в чье-то лицо. Тут ее сильно ударили по голове, она потеряла сознание, видно, ненадолго — еще слышны были голоса уходящих насильников.

Пыталась встать, не смогла, казалось, все суставы в руках, ногах вышли из своих гнезд, вывернуты.

Исцарапанная,оборванная, ползла Параска на четвереньках к реке — погрузить несчастное свое тело в прохладную воду, обмыться, затушить горящие укусы и царапины, глотнуть, испить свежей воды.

И доползла, и, как только вода охватила ее, стало полегче, и она поднялась, придерживаясь за мостки. Телу стало полегче, но душа застрадала так, что сердечная боль тихим воем вырвалась из груди. Слезы ожгли исцарапанное лицо. Наклонилась Параска к воде — зачерпнуть в горсть, плеснуть водицы в глаза, на щеки. И плеснула, и глотнула, распрямилась, отпустила мостки, и вдруг все поплыло вместе с рекой, небо потемнело, и упала Параска без сознания.

Чистой прохладной водой залил Псел исцарапанное Параскино лицо, тихие прибрежные струи не схватили, не умчали тело, а лишь повернули головой к стремнине, босыми ногами к берегу, сняли платок с головы, расплели, распустили косы. Тихонько шевелила река Параскино тело, ласково колыхала длинные темные волосы. Глаза ее глядели сквозь прозрачную воду в далекое небо, а распухшие губы приоткрылись, будто хотела она сказать что-то на прощание и не успела.

Такой застали ее испуганные женщины, прибежавшие на берег, и не только те две, что оставили ее, а спохватившись, кинулись, но и другие, почуявшие несчастье. Стояли, смотрели, прижав к губам руки, концы платков,— выли потихоньку, чтоб не услышали немцы из охранения за крайними садами.

Заметив волнение на своем конце села, пришел полицай, дед Яким. Подошел к самой воде, постоял молча, потом сказал: надо же, утонула на мелком месте. Оглядел всех. Расступились перед ним женщины, открывая ему затоптанное немецкими сапогами белье, перевернутые корзины, лоскуты, сорванные с Параскиной юбки. Молча оглядел Яким все — понял без слов. Потом спросил у женщин: пойдет ли кто жаловаться немецкому коменданту? Никто не ответил. Вздохнув, захромал дед Яким в сторону от тропки, нашел пролысину в ивняке на пригорке и приказал: несите лопаты, будем хоронить.

Пока копали яму, полицай спросил, с кем Параскины дети, узнал с бабкой.

— Бабке не говорите ничего. Скажите: мостки подломились, упала, утонула, на том конце глыбко.

Вытащили Параскино тело из воды, запеленали в прополосканную начисто простыню, положили на край вырытой могилы.

Заплакали женщины, зажимая в ладонях печальные крики.

— Как же — без гроба, без отпевания, без молитвы?

— Где ж теперь гроб взять?

— Какое отпевание, может, она сама убилася?

— Да что ты — будет мать от двоих детей топиться...

— Давайте хоть молитву прочтем над ней...

Понурились молодые — не знают молитв. В церковь ходим, а молитвам не выучены. Вышла одна, постарше, что-то вспомнила, что-то добавила:

— Упокой, господи, душу усопшей рабы твоей Прасковьи, прости ей прегрешения вольныя и невольный и прими ее, злыми врагами убиенную, в царствие твое. Аминь.

Перекрестили белый сверток, прикрыли лицо утопленницы платком, опустили осторожно в могилу. Начали было бросать песок горстями, креститься, но дед Яким торопил закапывать. Когда холмик чуть поднялся, одна из женщин подала маленький кустик. Это был терн, взятый с краю ближнего сада. Его посадили посередке, слегка полили, сбрызнули и, переполоскав Параскино белье, подобрав корзинки, пошли прочь, тихонько переговариваясь — кому идти к Парасковьиной матери, как ловчее сказать, как ей, старой, помочь теперь управиться.

Место у реки, где похоронили Прасковью, называется “Параскина могила”, хоть могилы давно уже не видно. Но разросся терновник от того, первого кустика. С него долго не брали ягод, говорили: нехорошо. Куст рос, обсеялся, пошли от него другие.

Протекли годы после войны. Мало кто помнит о Параскиной смерти, да и могила ее стерлась, сравнялась с берегом. Много таких могил оставила война у нас на земле — безымянных, едва заметных и вовсе заровненных.

Но терн растет, разросся на этом месте терновник — колючий кустарник, приносящий темные плоды вроде мелкой сливы — сладкие и терпкие. Теперь их охотно берут и здесь.

Длинные острые иглы покрывают ветви кустов, уколы их болезненны. Терн, терновник, терние. Из него был сплетен когда-то терновый венец, ставший символом мученичества, мученической смерти.

Растет на Параскиной могиле терн, лежит на ней невидимый терновый венец. Венок на могилу — ей и другим, замученным в войну.


“А как я похоронку на Ванечку получила — сейчас вспоминать не хочу. И как я замуж второй раз вышла, тоже промолчу, то вже неинтересно рассказывать”


Второй муж, Осип, увез Ганну с детьми в Полтаву, свой родной город, в сорок шестом году. А познакомились они в Сорочинцах, он приезжал к родным. Ганна жила у матери. Баба Дуня умерла в год окончания войны. После известия о гибели Ванечки стала бабка совсем плоха — теряла память и заговаривалась.

Умерла старая Докия Ивановна странной, неспокойной смертью.

В День Победы, девятого мая сорок пятого, Ганна ушла с детьми к матери, бабушка идти с ними не захотела, осталась дома. День шел к вечеру, вдруг вспыхнула, запылала старая Евдохина хата и вмиг сгорела. Когда люди прибежали на пожар, от хаты ничего не осталось, кроме печки да одной из глиняных стен в глубоких трещинах. Среди обуглившихся бревен рухнувшей кровли, горячих углей и головешек дымились остатки домашнего скарба.

Односельчане поворотили догорающие балки, поворошили спекшуюся домашную утварь, поискали, нет ли останков сгоревшей бабы Дуни. Ничего не нашли и тут увидели: на ветках старой яблони висят иконы. И поняли — Докия Ивановна сама подожгла хату. Иконы посовестилась жечь, вынесла. А куда делась баба Дуня, куда запряталась, догадаться не могли. Поискали в сарае, в саду. “Ничего — объявится”. Но она не объявилась.

Дня через три после пожара пастухи, что были с конями в ночном, услышали за лугом волчий вой, пошли на него и, войдя неглубоко в лес, увидели под старым явором сидящего волка с поднятой кверху мордой. Волк поднялся и не спеша, спокойно ушел в чащу орешника.

Под деревом, притулившись к стволу, сидела бабушка Дуня. Голова ее свесилась на грудь, будто заснула старая, притомившись.

Докия Ивановна была мертва.

Стоит явор над водою,

В воду похилився,

На козака пригодонька,—

Козак зажурився.

Не хилися, явороньку,

Ще ты зелененький,

Не журися, козаченьку,

Ще ты молоденький.

Не рад явор хилитися,—

Вода корни мое,

Не рад козак журитися,

Так серденько ное.

Ой, поихав на чужбину

Та там и загинув,

Свою ридну Украину

Навеки покинув

Загрузка...