ЗНАК КРАСНОГО КРЕСТА Нонна Романовна

Из всей жизни с Алексеем она больше всего любила вспоминать первую встречу, начало любви. Думать хотелось о радостном, о том, что было до войны. Радостное теперь тоже задевало душу, но не так болезненно, как память о войне. Если подумать, и тогда не было легкой жизни, они познакомились в трудный год.

Прислали Нонну, восемнадцатилетнюю девчонку, только кончившую саратовское училище медсестер, в Заволжск, в районную больницу. Был тридцать третий год — засуха, неурожай, голод. Из деревень тянулись в райцентр голодающие за помощью. Одни умирали на дорогах, на улицах, другие попадали в больницу. Их лечили, старались поднять, вливали физиологический раствор, глюкозу, давали сладкий чай, костный бульон. Но еды и в больнице было мало, была она тощей. В городе в магазинах не было продуктов, изредка кое-что по карточкам. Затих, почти умер, истощившись, базар. Торговали на нем сметьем, полусъедобной ерундой. Продавали мучель — серовато-зеленую мучную пыль, оседающую внутри мельниц, продавали засоренное пшено, непорушенное просо с комочками земли, семена кормовых трав. Продавали не на вес, а столовыми ложками.

В Уральске, областном центре, открылся магазин Торгсина. Торгсин означало “торговля с иностранцами”. В магазине было все: мука, крупа, масло, сахар. И многое такое, о чем тогда никто и не думал, например, икра. Продукты продавались только на золото и серебро, не на деньги.

В витринах Торгсина была выставлена всякая еда. Мука, рис и сахарный песок насыпаны в белые мешочки с завернутыми краями, желтое сливочное масло и розовое сало лежали в глубоких фаянсовых блюдах, а икра и селедка — в белых бочоночках. На тоненьких цепочках сверху спускалась табличка: “Только на золото и серебро”. Над прилавком приемщика драгоценных металлов с тончайшими весами и набором медных гирек-разновесов укреплена таблица с пересчетом драгоценных граммов на рубли и обозначением цены продуктов.

У витрины прогуливался милиционер и всегда стоял народ. В магазин заходили немногие, иностранцев среди них не было.

Сестер и врачей кормили в больнице, еда была хилая, порции маленькие, хлеба давали по четыреста граммов. Нонне, как и всем девчатам, постоянно хотелось есть. Те, у кого было золото или серебро,— брошка, колечко, браслет или серебряная ложка, захваченная из дома,— несли свои ценности в Торгсин. Потом устраивали сытный ужин на всех — они жили при больнице, коммуной,— а через день-два снова мечтали о хорошей еде.

В больнице ждали обещанного из Москвы молодого хирурга. Здешний хирург, пожилая женщина, плохо справлялась с полостными операциями. А у голодающих часто делался заворот кишок, гнойный аппендицит. Люди ели несъедобное: лепешки из лебеды и коры с примесью глины, но и такой замечательный продукт, как жмых, тоже бывал причиной “острого живота”.

Больница была переполнена, многие лежали в коридорах. Чем больше становилось больных, тем меньше делались порции, слабее питание. Работать приходилось много, не считаясь со временем и силами.

Нонна была худая, постоянно голодная. Но голод, ее собственный и страшный смертельный голод вокруг, не гасил ее природной живости. Нонна носилась по больнице в мужских тапках, и, заслышав издали их шлепанье, больные начинали стонать и звать: доченька, сестрица, Ноннушка . Все хотели иметь дело именно с ней. У нее, считалось, рука легкая, особенно на болезненные внутривенные вливания.

Было у Нонны золотое колечко с бирюзой, мамин подарок, память о ней. И Нонна его берегла, не хотела отдавать. Что-то около килограмма риса да ста граммов масла сулило это колечко. Такие пустяки! Стоит ли отдавать за них мамино кольцо? Но все чаще и чаще мерещился Нонне круто сваренный рис, желтый от масла. Впрочем, неплох и рисовый густой суп на больничном бульоне. А рисовая размазня с маслицем? Но дело было не только в мечтах на пустой желудок, но и в девочках-товарках — они ее угощали, то одна, то другая. Не часто, мало у кого было что снести в Торгсин. А у нее было колечко.

И Нонна не выдержала: попросила выходной день, столько их накопилось, не взятых, и свезла колечко в Уральск. Возвращались днем на попутном грузовике. Аккуратный кулек с рисом и кусочек масла, сто пятьдесят граммов, завернутый в пергамент, были увязаны в больничную белую салфетку, чтобы, Боже сохрани, не растрясти, не рассыпать.

Нонна поблагодарила шофера, взяла узелок в салфетке, пошла. До больницы оставалось каких-нибудь двести шагов, как вдруг налетел на нее сзади огромный казах, схватил мослатой ручищей узелок, выдернул, прижал к себе, бросился прочь. Нонна ахнула, кинулась вдогон и, может, догнала бы, но у самых больничных ворот налетела с разбегу на молодого мужчину, свернувшего к калитке. Она его чуть не сшибла, сама чуть не упала, он ее схватил, чтобы удержать и удержаться. А казах тем временем исчез со своей добычей.

Нонна с трудом выговорила через задышку: “Вот и пропало мое колечко”. Молодой человек (“Потрясающий красавец,— говорила потом Нонна,— волосы черные, а глаза зеленые, как у нашего Барсика”) ответил: “Значит, колечко за мной”. Оказалось, это новый хирург, которого ждали,— Алексей Борисович Корнев.

В раздевалке он помог Нонне снять пальто, она развязала платок, скинула сапоги, простые солдатские, все они ходили так. “Из всей этой скорлупы вылупилась прелестная девочка — тоненькая, хорошенькая, беленькая”. Так говорил Алексей потом об их первой встрече.

Нонна влюбилась сразу — внезапно и навсегда. Так ли было у него? На этот вопрос, заданный через год или два, он не ответил, молчал, посмеивался Значит, у него было не так.

С той самой минуты, все следующие за ней часы и дни Нонна чувствовала Алексея, как растение чувствует солнце — поворачивалась навстречу, расцветала румянцем, распрямлялась, светилась. Вот он пришел в больничный корпус, вот идет по лестнице, коридору, вот уже стоит за ее спиной, смотрит, как она работает. И движения ее становились четче, легче. Она знала: он любуется ею, она ему нравится... И правда, ему хотелось быть с ней рядом — на обходе у койки больного, на пятиминутке у главного врача, в дежурке — разбирать истории болезней. А она при нем работала еще лучше, точнее, с каким-то задором и щегольством. Мужские шлепанцы Нонна теперь бросила, раздобыла хорошенькие мягкие тапочки, походка ее стала неслышной. Больные ворчали, недовольные: “И не слыхать, куда пошла”.


Алексей видел, как она берет кровь из вен, делает вливания, перевязки,— хвалил. Однажды, когда они дежурили, вызвал в ординаторскую и предложил начать работать операционной сестрой. Он сам ее подготовит, научит. Она отказалась. Но почему, почему? Он недоумевал, огорчался, уверял, что у нее золотые руки. Нонна сказала честно: “Не смогу рядом с вами, боюсь уронить инструмент”. Она была храбрая девочка, привыкла говорить прямо, как есть Алексей рассмеялся, схватил ее, притянул, целовал, не отпуская, не давая вздохнуть. “Совсем ты меня зацеловал тогда, голова закружилась, едва вырвалась”. Он смеялся: “И не думала вырываться, прижималась изо всех сил”.

Однажды ночью она проснулась внезапно, будто ее окликнули, встала сонная, оглянулась на спящих девчат и пошла к нему. Алексей ночевал в одном из кабинетов, все они жили тогда при больнице. Он привлек ее, холодную, дрожащую: “Я тебя звал”.

Алексей скоро заснул, она не могла. Голова ее лежала на его согнутой руке, щекой она касалась его груди и слышала, как гулко бьется сердце. Нонна не испытала ничего, кроме боли.

“Теперь я женщина,— думала она,— но ничего хорошего нет в том, что произошло. И это называют любовью? Но я же люблю его — он спит, а я боюсь пошевелиться, хоть мне неудобно лежать, боюсь разбудить. Может, я привыкну потом к ЭТОМУ, но сейчас мне только грустно и стыдно”.

Вдруг Алексей сказал ясным, совсем не сонным голосом: “Прости меня — я был нетерпелив и, кажется, груб”. Он повернулся к ней лицом и, легонько касаясь, начал гладить ее волосы, лоб, щеки и маленькие, прижатые к голове ушки...


А до колечка, обещанного при первой встрече, было далеко, очень далеко.

Надо было голод пережить, страшную свою работу выдержать. И еще: там, в Москве, у Алексея была жена.


Много страшного видела Нонна в Заволжске в тот голодный год. Но более всего запомнились не истощенные — кожа да кости, не распухшие, оплывшие — умирающие, а запомнился крепенький малыш лет двух, брошенный в яму.

Дело было так: поехали втроем, Нонна и еще две девочки, на реку Чаган полоскать белье, везли на тачке корзину с выстиранным, тазы, ведро. Тогда старались ходить стайками, в одиночку было опасно. Тачка тарахтит, тазы гремят, показалось — ребенок плачет. Остановились — не слыхать. Двинулась, опять слышно — плачет. Стали. Нонна с Тоськой сошли с дороги в сторону, там слышался плач. А та, что оставалась с тачкой, Нюра, кричит: “Девчонки, не ходите, это нас в кусты заманивают”. Тоська струсила, остановилась, а Нонна Пошла прямо через кусты по едва заметной тропке. Она вела к глубокой яме, где брали глину мазать печки и стены. В яме копошился ребенок, в одной рубашонке, обессилевший от плача. Нонна спрыгнула вниз, схватила мальчонку. Он был холодный, мокрый, дышал со всхлипами. Нонна позвала Тосю, помочь выбраться. Малыш вцепился в Нонну, она с трудом подала его наверх, он закричал, и, как только Нонна выбралась следом, опять приник к ней. Она сняла кофточку, закутала малыша. Повернули назад с неполосканным бельем. Идти одной с ребенком по пустой дороге было страшно.

Собрались больничные, думали-гадали вслух: чей да как попал в яму. Строили предположения, одно страшнее другого.

А Нонна нагрела воды, налила в таз, посадила маленького — искупать. Он не был казашонком — глаза голубые, круглые, волосы светлые. Сидел в тазу тихо, покряхтывал, довольный, только когда Нонна мылила голову, заплакал. Надели на него, что кто дал, накормили с ложечки белым хлебом, размоченным в сладком чае, и уложили под теплое одеяло к Нонне на кровать. Он заснул сразу — намучился, наплакался. Ровное дыхание прерывалось долгими всхлипами, сотрясавшими все тельце. Наутро его отнесли в детский приемник при милиции. Потребовала старшая сестра: “Что вы болтаете — оставим, оставим, может быть, его мать ищет. Игрушку нашли...”

Малыш не сказал ни слова. Может, еще не умел, может, перестал говорить с испуга. Когда с ним разговаривали и произносили слово “мама”, начинал беспокоиться и плакать. Он неплохо ходил: Нонна ставила его поодаль, звала, протянув руки, он даже пытался бежать.

Нонна отказалась нести его в милицию — пусть пойдет кто-нибудь другой. Он уже привык к ней, будет кричать.

Малыша отнесли, а разговоры о нем продолжались.

Ребенка бросили в яму. Кто? Зачем? Одни полагали, что это сделала мать — чтобы он не смог бежать за ней, другие уверяли, что никогда мать не сделает такое. Мальчик был в одной рубашонке. Яма недалеко от леса. Ночью холодно: ночью его могли загрызть звери. Нет, звери не трогают маленьких, они понимают — это ребенок. Он не дистрофик, видно, его неплохо кормили, он упитанный. Должно быть, его украли, а потом, испугавшись чего-то, бросили. Или посадили в яму, чтобы прийти за ним в темноте. В яму, вдали от жилья,— конечно же это дело преступника. Или озверевшего от голода... Кругом рассказывали много страшного о пропавших детях.


Ноннины саратовские тетки были хорошие женщины, хотя и с чудачествами. Старшая, Вера Сергеевна, замужняя, бездетница, была суховата и сварлива. Она любила гадать на картах и раскладывать пасьянсы, которых знала множество. Младшая, Надежда Сергеевна, старая дева, была добра, безответна и рассеянна. Она жалела животных и приносила домой то брошенного котенка, то потерявшуюся собачку, которых старшая сестра спешила выбросить из квартиры.

Средняя из сестер Незабудкиных, Любовь — мать Нонны — умерла в ссылке, в Казахстане, не выдержав сурового климата и неизвестности о муже. Отец Нонны — Роман Игнатьевич Туренков был инженером, в конце двадцатых строил крупный завод в Сибири. Его обвинили во вредительстве, он был арестован и пропал в лагерях. Любовь Сергеевну как жену вредителя выселили из Москвы, квартиру отобрали, вещи конфисковали.

Нонна в тринадцать лет попала к тетушкам, в Саратов. Все, что случилось с родителями, не пригнуло ее, она не сделалась робкой или слезливой. Наоборот, в ней рано проснулась самостоятельность, желание получить специальность, работать. Она была сильная девочка, с характером.

На институт надеяться нельзя было, и, не закончив среднюю школу, она поступила в училище медсестер.

Как ни страшна была ее первая работа в Заволжске в тридцать третий голодный год, но вспоминала она то время с благодарностью. Работать было трудно, работали, не считаясь со временем, казалось, сверх сил. Она научилась хорошо делать свое дело.

И встреча с Алексеем. Любовь, счастье, которого она не ожидала.


Голод кончился, Нонна с Алексеем перебрались в область, потом в Саратов. Работали вместе. Она стала хирургической сестрой: Алексей учил, покрикивал и выучил так, что все хирурги хотели работать именно с ней. А потом беременность, роды — это был Ромушка, по прозвищу Заяц,— и в работе наступил перерыв. Нонна понимала: теряет квалификацию — ловкость, быстроту, хотела отдать Ромку в ясли, Алексей не позволил.

Муж легко брал над ней верх, она уступала. Может, любила сильнее, а может, чувствовала в нем мужчину, который хочет отвечать за семью, и этим дорожила.

Алексей был талантлив, это признавали все. Он многое успевал, усовершенствовал методику нескольких сложных операций, писал об этом, и его статьи печатались в Москве в “Вопросах хирургии”.

Через год работы в Саратове он поехал в Институт повышения квалификации в Москву. Там его пригласили работать в клиниках, обещали дать квартиру, а тотчас по приезде — комнату в аспирантском семейном общежитии.

Они переехали. Тогда же оформился его развод с первой женой, она тоже этого хотела, у нее была новая семья. Брак Алексея с Нонной был занесен в книгу “Записи актов гражданского состояния”, Нонна стала Корневой. Появилось и колечко, как-то Алексей принес бархатный футляр, в котором лежало тонкое кольцо с голубоватым камнем, александритом, Нонна обрадовалась: “Как ты вспомнил?” Он не забывал, просто случились деньги и нашлось время. “В ознаменование нового этапа”,— сказал Алексей со смешком.

У Нонны были самые радостные планы: работать вместе с Алексеем, учиться на врача. Ей повезло: нашлась приходящая няня для Ромушки, добрая чистенькая старушка.

Нонна понеслась на работу, как на праздник. Поначалу в перевязочную, второй хирургической сестрой. Идти в операционную после такого перерыва она боялась, решила обождать. Прошло несколько месяцев, и выяснилось: она опять беременна. “И это двое медиков, черт возьми,— бушевала Нонна,— Ромке только два года...” Алексей посмеивался: “Ничего, Нюшка, родишь. Нам нужна дочка. И вообще надо иметь двоих. Родишь, а потом пойдешь учиться”.— “С вами выучишься”,— плакалась Нонна. Но покорно выносила и родила действительно дочь — Маринку, прозванную Мордашкой за толстые щечки.

Старушка няня тотчас взяла расчет, и Нонна опять засела дома. Однако второй ребенок помог с жильем. Алексею вскоре дали двухкомнатную квартиру, из которой выехал профессор. Квартира была в том же доме, но в другом крыле, где жил медперсонал клиник.

Как она любила Алексея! Подумать только: она, такая непокорная, ему покорилась полностью. Сказал “родишь” — и родила, сказал “сиди дома” — и сидела. Тосковала по работе, но изо всех сил старалась хорошо вести семейное дело. Дети должны расти крепкими, она их закаляла. Только Маринка начала бегать, Нонна поставила ее на лыжи — догоняй Ромушку. Гуляла с ними по заснеженному Девичьему полю. Утром зарядка, обтирание. “Хилые дети никому не нужны”,— угрожала Нонна. Алексей смеялся: “Забота о детях — раскрепощение матери от забот”.

Да, они пойдут в детский сад, она пойдет учиться. Надеюсь, он не забыл об этом?

Пока она тащила на себе весь семейный воз, но делала это весело, без воркотни и жалоб. Впереди был мединститут, Алексей обещал помочь готовиться к экзаменам. А дом должен быть милым для всех: чистым, уютным, с обедом в назначенный час. К приходу мужа. Жизнь была скромная, на одну зарплату, надо было изворачиваться, экономить. Она старалась.

Почему-то Алексей начал частенько запаздывать. Причины были разные: то плохо его больному, то неожиданное собрание, то товарищ просил проконсультировать. Нонне не нравилось, что все эти дела наваливались одно за другим. Она с нетерпением ожидала прихода мужа домой — и соскучиться успевала за день, и помощи ждала, и вечерняя прогулка с детьми — его обязанность.

Однако в доме, где живут сослуживцы, тайное быстро становится явным. В клинике сестры начали замечать: доктора Корнева закрутила доктор Мхелидзе, Цецилия Самсоновна. Нашлась доброхотка, сообщила Нонне — пусть примет меры. Нонна держалась холодно, вопросов не задавала.

Ревность пылала в ней, но ни слова не сказала Алексею и вида не подавала. Скрепилась, сжалась. Она считала предательством посадить ее дома и завести на работе шашни. Измены она не ждала, верила, до этого не дойдет, ведь он ее любит. Так что же — пусть себе развлекается? Ну нет, она против. Обидно, очень обидно: воспользоваться тем, что она привязана к дому. Нет, это просто непорядочно. Нонна утешала себя: Цецилия носатая, она старше Алексея... Но понимала, что Цецилия яркая, темпераментная женщина, одинокая и без предрассудков. Она опасна, это надо прекратить.

Нонна объявила Алексею, что летом будет держать экзамены в институт. Надо готовиться. Ты поможешь? Алексей удивился: разве Маринке пора в садик? “В нашем садике открылась ясельная группа, вот и пойдут вместе”. А Нонна не хочет больше сидеть дома, хватит. “Я тоже хочу работать”,— сказала она сердито.

Алексей не стал ее уговаривать. Это был плохой признак: либо ему безразлично, как будет жить семья, либо он чувствует себя виноватым, боится, как бы Нонна не взорвалась, не дошло бы до объяснений.

Он начал помогать Нонне, но неохотно, отлынивал, не выполнял ее просьб, легко раздражался, когда она чего-нибудь не понимала. Особенно трудно давалась ей математика. Дома занятия двигались плохо. Нонна поступила на подготовительные курсы при мединституте. Часто просила Алексея забрать детей из садика — пусть побудет с ребятами.

Занималась Нонна настойчиво, сосредоточенно. Но мешала заноза в голове, в сердце: как далеко зашло у Алексея с этой Мхелидзе? Может, прежнее не вернется к ним? Чувствует: Алексею с ней неловко, непросто и к детям он как-то поостыл.

Помогли Нонне держаться курсы. Как только она оказалась среди людей, вспыхнули, заиграли в ней пригасшие огоньки, вернулась прежняя живость. Она, и пополнев, сохранила легкость движений, и хотя не была прежней “беленькой хорошенькой девочкой”, но не потеряла привлекательности. Материнство прибавило ей мягкости, женственности.

Однокурсники потянулись к ней, особенно один славный бородач, фельдшер, тоже абитуриент. Павел Костров доставал Нонне нужные книги, вызвался помогать во всех занятиях. Он был добродушен, приветлив, и было неловко не пригласить его зайти, когда в очередной раз он провожал ее домой.

Дети быстро сдружились с Павлом, Ромушка прозвал его “дед-лесовик”, а он с удовольствием играл и возился с ребятами. Доброго человека всегда угадывают маленькие дети и звери. Держался Павел подкупающе просто, Нонне было с ним легко.

Однажды Павел пошел вместе с Нонной за ребятами в садик, и дети потащили его домой, не хотели отпускать. Нонна пригласила Павла поужинать с ними. Она рада была дружбе детей с хорошим человеком, но в этот вечер как-то особенно горько ощутила охлаждение Алексея к семье. “Может, он и разлюбил меня или почти разлюбил, но не мог же он стать безразличен к детям?”

В этот вечер Алексей, отказавшийся взять детей из сада,— он сказал, что у него совещание,— пришел около восьми часов. Никто не услышал, как он вошел, дети шумели и хохотали в детской. Алексей остановился в передней и в открытую дверь комнаты увидел: на полу стоял на четвереньках молодой бородатый мужчина, светлые волосы падали на лицо. На спине у него сидела Маринка, покрикивая: “Но, но, коняшка!” Ромушка тянул за поводок, поясок, обвязанный вокруг шеи “коня”, тоже кричал и смеялся,— конь не хотел идти, топал передними ногами-ладонями, сгибал руки в локтях и старался перевалить Маринку через голову. Девочка визжала испуганно и весело. Тут Павел увидел Алексея, смутился и, подхватив падающую Маринку, вскочил. Секунды три мужчины стояли, молча разглядывали друг друга. Подтянутый щеголеватый Алексей смотрел строго и пристально, лохматый, разрумянившийся Павел — смущенно. Потом оба сказали “добрый вечер”. Дети закричали радостно: “Папа, папа”,— а Роман спросил: “Ты пришел с нами ужинать?” И Нонна, входя в детскую повторила: “Ты будешь с нами ужинать? Знакомьтесь: мой муж, мой однокурсник Павел Костров”. И жена и сын обращались к Алексею, будто он гость в этом доме. Нонна увидела, как у него сжались скулы и холодным стало лицо. “Если позволите”,— ответил он.

Алексей ничего не спрашивал у Нонны. Несколько вечеров после этого он сам забирал детей из садика, гулял и играл с ними, потом опять начал опаздывать, за ребятами ходила она.

Однажды Алексей вернулся домой поздно ночью. Нонна только что перед его приходом смотрела на часы, было три часа. Она притворилась спящей, не ответила на его тихий вопрос: “Ты спишь?” Ей стоило огромных усилий не сорваться в крик, в скандал. “Если это еще раз повторится, я его прогоню”,— думала она. Повторилось. Не прогнала. Чего она ждала? Почему молчала? Ей хотелось, чтобы в нем пробудилась совесть, а может, она боялась ускорить разрыв.

Ревность вызывала у Нонны какую-то злую кипящую энергию. Она вдруг занялась собой, чего не успевала раньше. Сшила два новых платья, изменила прическу, перехватив крупные локоны, завитые на бигуди, резинкой на затылке — это ее молодило,— начала красить губы.

“Объясни, что с тобой происходит?” — спросил Алексей. Ей хотелось крикнуть: “Лучше ты объясни!” — но она сдержалась и ответила находчиво: “Готовлюсь к перемене в жизни”. Это была правда — она поступала в мединститут. Он не спросил, какая перемена: может, догадался, о чем она, может, избегал острого поворота в разговоре.

В августе Нонна сдала экзамены, учли ее стаж и опыт и приняли сразу на второй курс. Алексей поздравил, не забыл и цветы. А тут и еще радость: тетушка Надежда Сергеевна, которую в семье называли Незабудкой, попросилась к Нонне на годик “похозяйничать”. Не ладилось у нее со старшей сестрой, с ее мужем, а жили они в смежных комнатах, и Незабудка, конечно, в проходной.

Тетушка приехала, и Нонна пошла в “свою” клинику, где работали также Алексей и доктор Мхелидзе, Ноннина соперница.

Нонна училась и работала подменной сестрой, вечерами, с жадностью возвращая прежние навыки и умение. А в каникулы пошла опять в операционную, и руки ее мелькали, подавая необходимое хирургу, обеспечивая ход операции. Только рядом был не Алексей, а другой — доктор Чесноков. После операции он ее благодарил и уверял, что хорошая хирургическая сестра “решает дело”. Ясно, это преувеличение, но похвала поднимала, возвращала Нонне уверенность и силу. Вскоре она совсем распрямилась, засверкала былым блеском, каблучки ее отбивали легкий пунктир, обозначая многочисленные пути в отделении срочной хирургии. Ее ждали больные для сложных перевязок, вливаний, инъекций. А врачи, составляя расписание, старались заполучить Нонну в свое дежурство. Только с двумя хирургами Нонна избегала работать: с доктором Корневым и доктором Мхелидзе.

Внезапно к Алексею вернулась прежняя любовь: будто он заново увидел Нонну и заново полюбил — горячо, с приступами ревности. Будто и не было Цецилии, его неверности, Нонниных страданий. Нонна не могла принять этой новой любви, она не отталкивала мужа, но была сдержанна, недоверчива, отстранялась.

Она видела: ему тяжело, но сказать, что все прощено и забыто, не могла — слишком настрадалась.

Обида сидела в ней, как зашитая в ране игла, колола, была опасна. Сможет ли она преодолеть эту обиду? Нонна не знала. А быть любимой и не любить для нее было слишком мало. “Подожду,— думала она,— и, если не смогу любить по-прежнему, заберу детей и уйду, нет, куда я уйду с детьми, скажу “прощай”, и пусть уходит он сам”.

Они не знали, что приближается разлука, прощание. Надвигалась война, она и будет решать судьбы, их судьбу тоже.


Прощай, Ноннушка, радость моя. И не вздумай плакать. Не думаешь? Вот и молодец. Знаю — ты бы пошла со мной. Но что об этом говорить: у нас дети. Прошу тебя, отправляйтесь в Саратов, тетя Вера вас примет. Как оставить институт, работу? Что делать, в Москве будет трудно с ребятами. Улыбнись, моя хорошая. Ну что ты дрожишь? Я ведь не в бой иду, а еду в медчасть. Под защиту Красного Креста. А Красный Крест неприкосновенен — так решили во всем мире.

Поцелуй Зайца и Мордашку, когда проснутся. Скажи: “Папа вас любит”. Нет, я к ним не подойду, не погляжу. И почему это “в последний раз”? Не говори так. Да, боюсь раскиснуть. На тебя надеюсь — ты их сбережешь. Прощай, моя умница. И прости мне все огорчения. Ну спасибо, ты добрая. И очень храбрая. Держись, Ноннушка!


Время шло, наступил октябрь сорок первого. Нонна с детьми оставалась в Москве. Теперь она была военфельдшером, носила форму, работала в большом госпитале, который открылся в клинике. Москва была уже передним краем, и в госпиталь доставляли раненых, которых нужно было срочно оперировать. В госпитале лежали тяжелые — они не могли выдержать дальнего пути в тыл. Попадали сюда и легкораненые, их можно было вскоре отправлять обратно на фронт.

Москва опустела, была непривычно тихой, темной и какой-то торжественно молчаливой по вечерам. Всегда в одно и то же время, днем и ночью, немец налетал на город, сбрасывал “зажигалки” и фугасные бомбы. Зенитные батареи и истребители отгоняли немецкие самолеты, но все же бомбардировщики прорывались, вспыхивали пожары, разрушались дома.

Легкораненые спускались в бомбоубежище, в подвалы, тяжелых не трогали. Персонал дежурил в их палатах, Нонна всегда оставалась с ними.

Домой она прибегала после отбоя, когда кончалась бомбежка, и вообще дома бывала урывками. На ее обязанности было кормить семью, это она выполняла. Квартира была неприбрана, запущена, отопление едва теплилось, говорили, что вскоре закроют котельную, нет топлива.

Старичок-сторож из госпиталя сделал Нонне железную печурку, в годы гражданской войны он смастерил немало таких, прозванных “буржуйками”. Почему их называли так, теперь уж не помнилось, но, может, тогда не было никого богаче печки, раскаленной щепками, бумагой, сломанной мебелью или маленькими полешками? Она топилась с треском, с дрожью и дребезжанием железной дверцы, всасывающей сквозь дырочки воздух

Как только сторож установил в одной из комнат “буржуйку”, жить стало веселей. Ребята увлекались заготовкой топлива, готовы были сидеть у печки часами, пока она топилась, следить за мельканием огня и подкладывать дровишки.


Дважды Нонна обращалась с просьбой послать ее на фронт. Она знала примерно, где находится медсанбат Алексея, туда и просилась. В последний раз ее отчитал начальник госпиталя, бывший заведующий терапевтическим отделением в клинике. Чего она добивается? Мать двоих детей, она не подлежит отправке на фронт. Доктор Корнев на фронте, достаточно и этого. Здесь, в госпитале, она нужна вот как — и начальник провел ребром ладони по своей шее. Или она думает, что тяжелых ранбольных можно бросить на старух сиделок? А вообще-то, товарищ военфельдшер, Нонна Романовна, детишек следовало давно отправить из Москвы, и зря вы этого не сделали. Ну да скоро, возможно, и наш госпиталь двинется на восток...

Нонна признавала про себя, что с тягой на фронт ей следует бороться. И здесь она делает то, что необходимо фронту. Неужели положение столицы так опасно, что из нее думают эвакуировать госпитали? Ведь они нужны здесь, ближе к полям сражений. Нонна Романовна знала, что эвакуация раненых идет по плану, по инструкциям Намек начальника встревожил ее

А насчет детей она согласна, это действительно упущение Налеты, холод в доме, недостаточное питание... Да, надо разузнать, не соберут ли еще группу ребят. Есть, слышала она, хороший интернат для детей медработников-фронтовиков где-то на Алтае.

6 ноября 1941 года, в двадцать четвертую годовщину Великой Октябрьской революции, все услышали речь Сталина — короткую, полную силы и уверенности в победе. А на следующий день, седьмого ноября, на Красной площади состоялся военный парад! Этого совсем не ожидали. И Нонна исполнилась радостной энергии. Она готова была работать круглые сутки. Мешало только беспокойство за детей, за тетушку.

Старенькая Незабудка растерялась, быстро уставала, слабела. Нонна подозревала, что тетушка отдает свою еду детям, несмотря на ее запрет.

Нонну любили в госпитале. От нее, казалось, исходил ток жизненных сил и передавался тем, к кому она прикасалась. Кроме работы в операционной, перевязочной была еще работа в палатах: переливание крови, внутривенные вливания. Но и этого было мало Нонне: она хотела сама ухаживать за ранеными и включилась в расписание подменной палатной сестрой к тяжелым.

В эти суровые месяцы Нонна сама посуровела. Она была строга дома с детьми и тетушкой, в госпитале требовательна к санитаркам и палатным сестрам, зато с ранеными тепла и ласкова. Казалось, вся ее материнская нежность перенеслась теперь в палаты тяжелых, которых надо было выхаживать. Все, что следовало делать для них, Нонна делала охотно, не брезгуя никакой работой. Работая, она приговаривала ласковые ободряющие слова, а то весело шутила, чутко улавливая, что нужно здесь, сейчас этому человеку. Она прикасалась теплыми ладонями к лицам, приглаживала волосы, брала руку посчитать пульс. Ласка ее — женская, материнская — принималась с благодарностью, утешала, целила.

Руки ее правда были замечательны: сильные и крепкие, они были мягки и нежны, а в движениях и смелы и осторожны Она не причиняла лишней боли, а когда боли нельзя было избежать, помогала перетерпеть участливым словом.

Похоже было, что сердцем Нонна переселилась в госпиталь

Наконец собралась группа детей, не уехавших из Москвы своевременно, и Нонна решилась: она отправит Ромушку и Маринку. Детей везли на алтайский курорт, в село Новую Белокуриху, в интернат для детей военврачей. В группе было двадцать ребят, сопровождали трое взрослых. Тетушку Надежду Сергеевну зачислили нянечкой.

Нонна сомневалась, сможет ли тетя Незабудка делать, что положено няне. В сборах к отъезду выяснилось, что тетушка сильно сдала. “Какая ты худенькая, тетечка”,— говорила Нонна, чувствуя себя виноватой перед старой тетушкой, испытывая страх за нее и ребят, которых вверяла этим немощным рукам.

У Нонны защемило сердце, и все предотъездные дни она старалась быть больше дома.

“Совсем ты нас бросила, Нонна”,— жаловались раненые. Она отвечала: “Вот отправлю ребят, переселюсь в госпиталь”.

Наступил день отъезда. Нонна знала, что путь предстоит долгий и хоть безопасный,— в тех местах не летали немецкие бомбардировщики, — но трудный, с пересадками, и это ее тревожило. На вокзале Ромушка и Маринка приуныли, тетушка совсем сникла, боролась со слезами. Провожающие тащили ребячьи вещи, и было ясно, что этих вещей слишком много, распоряжение — одно место на человека — не выполняется. Детей устроили в пассажирском вагоне, по двое на полку, это было хорошо. Матери укладывали вещи, вынимали из свертков подушки, одеяла, совали детям в руки мешочки с едой и сладким, хотя решено было, что все родительские подношения поступят в распоряжение главной сопровождающей и будут разделены поровну За группу отвечала молодая энергичная медсестра из другого госпиталя, она везла также своих двоих Неясно было, как справятся женщины с этой кучей вещей, с малышами, ребят постарше было немного.

Нонне было тревожно, тоскливо, она бодрилась, повторяла строго: слушайтесь бабулю, держитесь крепко за бабулю-Незабулю (так они звали тетушку), не растеряйтесь, уверяла Ромушку, что будет преинтересное путешествие и он увидит много замечательного в окно. Ой, как малы они были: Ромке шесть, Маринке четыре, как только она решилась отрывать таких от себя. И Нонна жалела, что не послушалась Алексея — не уехала с детьми. А работа, такая же, как здесь, нашлась бы и в тыловом госпитале.

Вагон заполнялся, становилось тесно, к ребятам на полки подсаживались посторонние, проходы заваливались вещами. Надо было выбираться на платформу, женщины целовали детей, некоторые крестили, дети плакали, хватались за матерей.

Поезд тронулся, Нонна махала платком, слезы на глазах мешали рассмотреть окошко, в которое глядел Ромушка.

“Ну что ты закручинилась, не под бомбы их увезли, а на сытую жизнь”,— успокаивала ее толстая веселая санитарка. И Нонна, приказывая себе не хандрить, побежала в госпиталь, перебирая в уме все необходимейшее, что надо успеть до вечера.

Дома се ожидало письмо от Алексея. Первое письмо. Листик из тетрадки, сложенный треугольником, короткая весточка. Она читала и перечитывала несколько строк, угадывая трудное и страшное, что было там, у него. Даты не было, штамп неразборчив, треугольник затерт в нелегком, как видно, пути, может, давнишнее письмо

Ноннушка!

Первый раз за это время пишу тебе. Не сердись — сутками в операционной за столом. Много работы. А еще неразбериха, нехватка материала. Спать почти не приходится. Вчера на мой стол попала девчушка, вроде нашей. Обстреливают дороги с воздуха. Очень прошу, береги детей, тетушку. Уезжайте в Саратов, а еще лучше дальше, на восток. Меня зовут, иду. Обнимаю крепко и целую всех вас.

Твой Алексей.

Долго, очень долго не было вестей от тети Незабудки. Нонна дала ей конверты с адресом, бумагу, просила сразу написать, как доехали, как устроены. От матерей, работающих с нею, она знала, что ребята уже на месте, а тетя Надя почему-то молчала и молчала. А может, здесь потерялось письмо, Нонна бывает дома через день, почтальон мог положить в чужой ящик. Нонна написала в интернат, в Белокуриху сама.

Ответа не было.

Наконец долгожданное письмо пришло. Нонна схватила конверт. Чужой, незнакомый почерк. Письмо не от тетушки. Первые же слова напугали Нонну: почему Нонна Романовна не ответила сразу на телеграмму? Нонна читала дальше, страх и ужас охватывали ее.

В письме сообщалось, что при пересадке в Уфе Надежда Сергеевна с детьми отстала от поезда. Писала об этом почему-то заведующая интернатом, а не медсестра, возглавлявшая группу в пути.

В письме были неважные теперь подробности, ведь прошло две недели. За это время тетя Надя должна была объявиться — дать телеграмму, позвонить Нонне, адрес интерната ей тоже известен. Однако она молчала. Значит, что-то случилось с ней. У Нонны холодело сердце.

Ранним утром она побежала в госпиталь, где работала медсестра, отвозившая детей. Сказали, что она осталась на Алтае, работает в Бийске. Нонна бросилась на Ярославский вокзал к начальнику службы движения, узнать, кто должен быть в курсе всех дорожных происшествий, как навести справку о потерявшихся, о заболевших или умерших в пути. Она подозревала все самое худшее.

В письме заведующей интернатом было сказано, что одновременно с телеграммой Нонне телеграфировали в Уфу, начальнику вокзала, об отставших, сообщали два адреса — Ноннин и интерната, ответ был оплачен. Уфа сообщила в интернат: “Принимаем меры розыску”.

Нонна выстояла большую очередь к заместителю начальника вокзала. Люди в очереди искали кого-то или что-то: родных, отставших от поезда, вещи, оставленные на станциях, потерявшийся багаж. Одни плакали, другие возмущались, все громко рассказывали о своем, советовали и советовались. Из всего этого шума возникало ощущение сумятицы, великой неустроенности и растерянности.

В кабинете, куда наконец вошла Нонна, непрерывно звонил телефон. Невыспавшийся усталый мужчина перебрал кучу телеграмм, перелистал журнал, часто переспрашивал: фамилия? Где — в Уфе? Он ничего не нашел. Нонна вышла от него подавленная, ее мучила мысль, что он мог пропустить, недоглядеть, его часто отвлекал телефон, он забывал фамилию.

Теперь оставалось одно — ехать как можно скорее в Уфу. Неожиданно для Нонны начальник госпиталя не отпустил ее. Не такое время, сказал он, чтобы бросить работу и бросаться на поиски самой. Что бы ни случилось с теткой, дети не пропадут. И он тут же начал составлять телеграммы в уфимские учреждения: милицию городскую и линейную, в эвакопункт, детский приемник, горисполком. И все от имени начальника госпиталя, где работает незаменимый, необходимый и ценнейший военфельдшер Н. Р. Корнева. “Сегодня же все телеграммы пойдут срочными, а вы наберитесь терпения на два-три дня, я уверен, мы их найдем”.

Пришлось терпеть. Спать Нонна не могла. Когда ее мучили тревога и страх, она всегда кидалась в работу с удвоенной силой. Две ночи провела Нонна в госпитале. Солдаты смотрели на нее сочувственно, они знали, что случилось. Столько было вопросов — что с ней, почему похудела, глаза запали,— пришлось сказать. Мужчины не донимали расспросами, при ней молчали, без нее обсуждали, что могло случиться, что следует предпринять. Двое выздоравливающих вызывались ехать на поиски.

На пятый день пришел ответ из Уфы. Сообщалось, что дети умершей Незабудкиной (двое), доставленные в детский приемник такого-то числа ноября месяца, распределены в детдом номер такой-то в город Бирск Уфимской области.

Нонна горячо доказывала необходимость ехать за детьми, и ей дали увольнительную на восемь дней, строго рассчитав время на дорогу до Бирска, затем на Алтай, в Новую Белокуриху, и обратно в Москву.

От Уфы до Бирска Нонна добралась на попутке, нашла детский дом — двухэтажное деревянное строение, стоявшее на заснеженном дворе рядом с одиноким большим деревом. От дворника, старика, махавшего метлой, Нонна узнала, что сейчас обед и что сперва надо пойти к заведующей на второй этаж. Не было времени и терпения ждать, когда придет в свою комнату заведующая,— дверь заперта, ключ в замке. Нонна оставила чемодан у двери и пошла по коридору — запах капусты указывал путь в столовую.

Стояла тишина, странная для дома, наполненного детьми. Нонна подошла к открытым дверям большой комнаты, заглянула в нее. На скамьях по сторонам узких деревянных столов сидели дети — за одним столом постарше, за двумя другими — маленькие. Перед каждым ребенком лежал тоненький ломтик черного хлеба и алюминиевая ложка. Старшие украдкой отщипывали от своих ломтиков, младшие застыли, положив на столешницу маленькие посиневшие руки ладонями вниз. В стороне раздаточный столик, на нем эмалированный бак с супом и стопка алюминиевых мисок. За столиком — женщина в белом халате с черпаком в руке.

— Вы что, не видите, у нас обед,— сказала она сердито.

Нонна остановилась в дверях, глазами обводя столы, искала своих. Но все дети, остриженные под машинку, в темных бумазейных платьицах и рубашечках, казались одинаковыми. “Неужели их здесь нет?” Сердце у Нонны сжалось.

— Как фамилия? — не выдержала воспитательница.

— Корневы.

— Таких нет.

У Нонны дыхание остановилось. Теперь она оглядывала одно за другим детские большеглазые личики. И вдруг узнала Ромушку. Он глядел на нее испуганными круглыми глазами и молчал. Дети за столом не шевелились, будто задеревенели, их маленькие озябшие руки по-прежнему лежали на столешнице ладошками вниз. Не шевелился и Ромушка. Вдруг громко заплакала Маринка, закричала:

— Мама, мама!

Нонна не выдержала, побежала вдоль стола к дочери. Все вскочили с мест, загомонили, малыши заревели в голос.

— Что вы наделали,— закричала воспитательница,— вы нам сорвали обед.

Нонна тянула Маринку из-за стола, держала за руку подошедшего Ромку.

— Маринка, не реви,— сказал мальчик,— мама, дай же нам пообедать, мы голодные. Мы без тебя никуда не уйдем, не бойся. Ешь, Маринка, мама нас подождет.

Нонна вышла в коридор. Стук ложек об миски становился все громче, голоса и плач утихли. Нонна села на подоконник ждать окончания обеда. Сын говорил совсем как взрослый — натерпелись детишки. Перед глазами Нонны так и стояли ряды остриженных голов и руки, лежащие на столах ладонями вниз. И от этого Нонна ощущала войну с таким же страхом, как во время бомбежек.

После обеда она взяла детей, переодела в домашнее, кое-что теплое она привезла с собой.

— Ты знаешь, мы теперь Незабудкины,— сказал Ромушка,— так нас назвали, и ты теперь говори так: Не-за-буд-ки-ны. Запомнила?

Пока добрались до Уфы, пока выстояли очередь в воинскую кассу прокомпостировать билет, наступила ночь. Ребят Нонна держала за руки, не отпуская, они и сами вцепились в нее, так и висели на ней, полусонные, усталые, до самого поезда.

Из всего, что Нонна узнала на уфимском вокзале еще на первом пути, а также потом из ответов Ромушки на ее осторожные вопросы, прояснилось случившееся.

В Уфе вся группа выгрузилась из вагона, устроились на вокзале,— до нужного им поезда было два с половиной часа. Надежда Сергеевна устала, она тоже носила мешки и чемоданы. Ее оставили с ребятами, пока другие женщины ходили в кассу, к начальнику вокзала, чтобы достать места на первый же поезд до Барнаула. Такого поезда не было, надо было ехать до Новосибирска, там еще раз пересаживаться. Они вернулись с билетами, и бабушка Незабудка захотела выйти на улицу — подышать, у нее болело сердце.

“У вас час времени, не опоздайте”,— сказали ей. Роман и Марина не захотели оставаться без бабушки, просились с ней, им уступили. Ромушка рассказал.

— Мы прошли немножко по бульварчику, совсем немножко. Бабуля устала, села на скамейку, она зевала, хотела спать и заснула. А мы играли с Маринкой в классики, там были нарисованные мелом классики. Играли, играли, и нам надоело. Мы подошли будить бабулю, а она никак не просыпается и вдруг падает, упала совсем на землю. Мы закричали, заплакали — испугались, когда она упала. Подошли люди, потом пришел милиционер, потом пришел какой-то дядя в белом. И они сказали, что бабушка уже не проснется, ее возьмут в больницу. Нас привели в милицию, спрашивали, кто мы, откуда едем. Пока мы разговаривали, поезд ушел, а я не знал, куда нам надо было ехать, сказал “на Алтай”, вот и все. Из Москвы на Алтай.

Московский адрес Ромушка с испуга перепутал — ошибся в номерах дома и квартиры. Он и сейчас был очень возбужден, все время что-то вспоминал и рассказывал:

— Нас записали Незабудкины по бабушкину паспорту, и нам сказали, что мы не из Москвы, а из Саратова, так написано в паспорте.

Маринка, наоборот, была молчалива, подавлена и мочила штанишки, как маленькая.

“Когда они еще отойдут,— думала Нонна,— и как я оставлю их, может, в лучших условиях, но опять в чужих руках”.


В Уфе, перед отъездом в Бирск, Нонна пошла в указанное ей место. За станцией Товарная, рядом с железнодорожными путями, было новое неогороженное кладбище. Ровное место, без деревьев, без кустов, рядами — холмики глинистой земли, на каждом необструганный, в коре, столбик с прибитой фанерной дощечкой. У ближнего края Нонна быстро нашла могилу тети Незабудки. На кусочке фанеры надпись химическим карандашом, еще не смывшаяся: “Незабудкина Н. С. ноябрь 41 г. из Саратова”.

“Бедная моя, замучили мы тебя, прости” — эти слова, не произнесенные вслух, были единственным похоронным обрядом над умершей. Нонна низко поклонилась могиле.

Она повернулась уходить, как вдруг увидела надпись на таком же кусочке фанеры над другой могилой. Эти слова Нонна в ужасе повторяла до самого Бирска, не забыла и теперь. На фанерке было написано: “Ребенок Женя ок. 4-х лет без фамилии”.


С трудом Нонне удалось в Новосибирске сесть в московский поезд. Она пристроилась на нижней полке, где уже сидели несколько человек, с краю.

“Удивительное дело — ехали на восток, была теснота, едем на запад,— опять полно народу”. Правда, народ был разный. На первом пути больше женщин — с детьми и без детей, сейчас больше мужчин. Отпускники? Демобилизованные? Привычным глазом Нонна отмечала выписанных из госпиталя, недавних раненых. Одни возвращались на фронт, другие отвоевались: кто на костылях, кто с пустым рукавом. Ехали старики и старушки с котомками, с кошелками — к родным, от родных; ехали разыскивать, ухаживать, нянчить. Шло великое мотание и метание в поисках и надеждах, в страхах и горестях. Ехали спасения ради, не для удовольствия, без удовольствия — через силу.

Пожилой мужчина в военной гимнастерке с нашивками за ранения уступил Нонне среднюю полку — на время, поспать. “Вижу, вы крепко устали, товарищ военфельдшер, отдохните, а я належался на год вперед, посижу”.

Нонна поблагодарила, положила под голову сумку с вещами, накрылась шинелью, повернулась к стенке. Но заснуть не могла — тревожные мысли гнали сон. Она перебирала в памяти всю поездку — за детьми в Бирск, с детьми в Новую Белокуриху. Было тяжело вспоминать, как плакала, прощаясь, Мордашка, просила взять ее домой, как боролся со слезами Ромушка и вдруг, когда она наклонилась поцеловать, оттолкнул ее. Прощались наспех, Нонна торопилась, часа не было побыть с детьми.

В интернате Нонна познакомилась с заведующей — солидная, даже величественная женщина. Умеет вести свое дело. “Не беспокойтесь, дети быстро у нас поправятся, мы на санаторном питании”. Это было хорошо, однако не все, что хотелось бы знать. И снова пошли тревожные мысли: дети напуганы, подавлены и опять они в чужих руках, неизвестно с какими людьми.

“Ладно, хватит,— оборвала себя Нонна,— война, надо терпеть. Не у всех есть такая возможность устроить детей, скажи спасибо”.

Нонна проспала часа три и спустилась вниз, где дремал сидя хозяин верхней полки. Вагон замолк — на вторых и третьих полках спали крепко, со вкусом, храпели и бормотали. Внизу мотали сонными головами, то притыкаясь к стенке, то пристраиваясь к сумке, поставленной на колени, а то просто уронив голову на грудь. А те, кто не мог уснуть, маялись, перебарывая сон, с трудом раскрывая слипающиеся веки.

Утром Нонну угостили кипятком из жестяной кружки, хлеб у нее был. В конце дня уступил ей самую верхнюю, третью, полку другой выспавшийся сосед, и она проспала до раннего утра, до самой Москвы.

Заехала домой — посмотреть в почтовый ящик, помыться, переодеться. Письма не было. Пустой дом напомнил о детях, об умершей тетушке. Разбросаны оставленные вещи, которые не влезли в чемоданы. Разоренный нежилой дом. Нашлось немного наколотых щепок и палок, согрела кастрюлю воды, помылась тут же, у печки. Есть было нечего. К девяти пошла на работу.

Солдаты в палатах встретили ее радостно, расспрашивали, где нашла детей, что случилось с тетей, жалели ее, сибиряки хвалили Алтай, успокаивали Нонну — дети быстро поправятся в целебном климате.

Удивило Нонну отношение персонала: товарищи ее ни о чем не спрашивали, были странно безразличны, а если кто и задавал вопрос о детях, то на ходу, не вслушиваясь в ответ. Нонне показалось, что они отводят глаза, будто боятся взглянуть. Но были и такие, которые смотрели на нее участливо, даже с жалостью, но вопросов не задавали.

Поле напряжения окружало Нонну, и, тревожась, удивляясь, работала она до полудня. Главный врач прислал за ней, она приготовилась к выговору за опоздание на половину суток.

В кабинете у главного были люди, которые тотчас же вышли, как только она отворила дверь.

— Садитесь, Нонна Романовна,— сказал доктор Чесноков,— я знаю, вы мужественная женщина, стойкий человек...

Нонна сжалась, ожидая удара. “Сейчас, сейчас он скажет мне...” Она уже догадалась.

— Алексей? — голос охрип, перехватило горло.

— Да, голубушка, мы получили горькое известие: фашистские гады разбомбили полевой госпиталь. Погиб весь медсостав, Алексей Борисович делал операцию. Погибли и раненые. В живых остались два-три человека, случайно. Мы тоже скорбим и сочувствуем от всей души. Такое несчастье, его трудно перенести, я понимаю. Держитесь. Вы знаете, как вы нам нужны...

Нонна молча поднялась, вышла, закрыла дверь. “Вот и конец, все кончилось, кончилась наша жизнь”. Нонна вернулась к раненым. Взялась за работу. Начальник отделения предложил освободить ее на три дня. “Зачем это?” Нонна знала: только работа, работа, работа, и чем больше, тем лучше. Спасение только в работе. А вот от операционной просит ее пока освободить. Вид крови, ее запах — этого она не вынесет. Освободить на несколько дней. Она не спросила, где их похоронили. Неважно, потом, потом. Она не будет плакать. Она плакать не хочет. Если бы налететь, разбить, разгромить немецкий штаб, гитлеровский проклятый бункер! Но это невозможно. Спокойно, а то будут дрожать руки. Она хочет хорошо делать все, что надо. Спокойно, спокойно...

В конце сорок первого немецкий летчик сбросил бомбу на полевой госпиталь, где работал Алексей. Прямо на крышу, там, в белом квадрате, был большой красный крест. Хорошая цель. Прямое попадание.

Узнали об этом после того, как Малый Ярославец и прилегающие места были освобождены нашими войсками, в начале сорок второго года. Местные жители рассказали, как погиб госпиталь со всем персоналом и ранеными.

В братской могиле лежат все вместе.

Солдаты в Нонниных палатах узнали о гибели медсанбата, смерти Алексея. Выздоравливающие — им скоро на фронт — клялись отомстить. Нонна сама только что хотела мести, но сейчас понимала: местью ничего не поправишь, его уже не вернешь, мучение ее не станет легче. Она не увидит Алексея. Ни живого, ни мертвого. Никогда. Никогда.

Прошло два месяца. Нонна плохо справлялась с горем. Множество людей выражало ей сочувствие, ее жалели. Но это не утешало, только бередило рану Ей хотелось спрятаться от людей. Уехать туда, где не знают ни ее, ни ее горя. Она начала хлопотать о переводе в тыловой госпиталь и в сорок втором уехала работать в Новосибирск.

Взять к себе детей Нонна не могла — жила в общежитии, в городе было трудно с жильем. Да и не было смысла тащить ребят в неустроенную жизнь Воспитательница младшей группы изредка писала, сообщала, что Ромушка и Маринка привыкли, вкладывала в конверт рисунки ребят: Ромушка изображал бой танков или самолетов, Маринка рисовала смешных человечков с растопыренными шестипалыми ручками. От Новосибирска до Белокурихи было недалеко, хотя и с двумя пересадками. Иногда Нонна навещала детей. Однажды по просьбе воспитательницы старших Нонна рассказала ребятам о работе военврача, о госпиталях, санитарных поездах. Слушали, замерев, много спрашивали. Воспитательница была довольна. Но заведующая не одобрила эту беседу — “совершенно не детская тема”.

В новосибирском госпитале Нонна встретила немолодого солдата, который был ординарцем у Алексея. Он уцелел при взрыве бомбы — находился на некотором расстоянии от здания, где был развернут госпиталь. Иван Филиппович Ермаков был контужен и изранен осколками, перенес несколько тяжелых операций. Только недавно вернулись к нему речь и слух. Кто его спас, как его довезли, куда — он не помнит. Об Алексее он говорил тепло, с большим уважением, называл его “наш доктор Алексей Борисович” и только изредка “майор Корнев”.

Во вторую встречу с Нонной Иван Филиппович передал ей ветхий конверт с несколькими клочками исписанной бумаги “Так уж получилось — не донес я этого письма до почты. Только отошел от госпиталя, тут и трахнул немец. Письмо в кармане уцелело, да истерлась бумажка. Но и лоскутки эти я берег. Думал, когда выпишут, непременно вас найду и отдам как последний привет от мужа.

Алексей Борисович очень радовался, когда от вас письма приходили. При людях не открывал, читал, когда один. Про вас не рассказывал, а про деток говорил. У меня тоже их двое. Только для разговора у нас времени было с минуту”.

Нонна ушла в перевязочную, сейчас пустую, разложила на столе бумажные лоскутки, собрала письмо, последнее, что написал Алексей.

Вот что осталось от письма: ...быть в аду и остаться живым... буду надеяться... На всякий случай... выходи замуж, он будет отцом ребятам... говори обо мне детям... выросли здоровыми, умными и добрыми... простишь мою вину... Знаю, ты никогда меня не забудешь... так много вокруг страшного... Прости — без сна трое суток... ребят целуй... Обнимаю, люблю...

Загрузка...