Однажды, в январский вечер, дочери Михеевны пригласили Машу встретить старый Новый год. Маше хотелось спать, “старый Новый год” звучало смешно, но девушки собирались гадать, было любопытно, как гадают в деревне. О народных гаданиях Маша только читала.
Однако все было не так, как ожидалось. Тася и Мотя накрыли стол листом бумаги, начертили круг, по краю написали буквы алфавита. Будем гадать на блюдце!
Что же это — спиритический сеанс? О спиритизме Маша знала из сочинений Льва Николаевича Толстого и относилась к предстоящему насмешливо. “Ну ладно, посмотрим”. Когда блюдце начало плавно двигаться под их онемевшими пальцами — прикасаться можно только чуть-чуть,— она удивилась. Девушки вызвали Пушкина,— имя великого поэта при всяком случае на языке,— начали задавать вопросы. Дошла очередь до Маши, робея, она спросила про мать. Ответ был: “Скоро будет” Спрашивать, вернется ли муж, она не осмелилась, но спросила, будет ли он еще ранен. Ответ был: “Да, два раза”. Маша уже жалела, что задала этот вопрос.
Матрена Михеевна про мужа спрашивать тоже не стала, хотя письма давно не было. Он хоть не на передовой, водитель санитарной машины, но теперь везде опасно. Она спросила другое: когда отелится Чернуха и кого принесет — бычка или телку. Ответ был: “Девятого февраля, бычка”.
Пушкин и Чернуха! Маша с трудом сдержала смех.
Девицы спрашивали свое, любовное, у старшей жених на фронте, у младшей дружок мобилизован, ждет в Бийске отправки. А молоденькая, хорошенькая Панечка-соседка еще только ожидала любви, кто же будет ее избранник, если парни все на войне? Блюдце зло посмеялось, посулив девчонке любовь с дедом Харитоном, дряхлым стариком и отчаянным ругателем.
От последнего предсказания все развеселились, и гадание закончилось. Во втором часу Маша легла спать, а утром проснулась с сильной головной болью.
Старый Новый год быстро забылся. Не до того было. С едой становилось все труднее, в сельпо ничего не привозили, эвакуированным продуктов не давали. И хлеб задерживали по многу дней, вот уж февраль начался, а еще за двадцать первое января талоны не отоварены. Лежали в сельпо горой зеленые бобы — сырой, нежареный кофе. Смотрели на него деревенские и спрашивали, можно ли из этих бобов суп сварить.
На маленьком базарчике воскресным утром меняли на вещи масло, замороженное кругами молоко, сало. Но крупу — и особенно муку — берегли для себя.
Маша решила сходить в Старую Белокуриху, к Вале, к Федосье Никитичне, может, еще к кому-нибудь. Сговорилась с Вероникой сдвоить дежурства, той тоже нужен был день, выходных тогда не было.
Фаина Фоминична разрешила, спросив, зачем и куда собирается Маша, и выразив сомнение в удаче похода.
— Кстати,— сказала она,— я договорилась, вам будут давать лишнюю порцию второго — на детей.
Что ж, и это неплохо, но идти все равно надо. Маша собралась с вечера. Взяла две простыни, наволочку, холщовое полотенце с вышитыми красным и черным крестиком петухами, тару — мешочки, баночки.
— Одевайся потеплее, как бы не буран,— сказала Михеевна, оглядев небо. Маша тоже подняла голову, небо чистое, над горами одно-единственное маленькое облачко. Одета она тепло, да и мороз поубавился последние дни.
Восемь километров по наезженной дороге Маша прошла быстро.
Валя-сторожиха встретила ее весело:
— А тут письмо лежит, к тебе писанное, видать, долго плутало, конверт весь исчерканный.
Письмо было от матери, из Новосибирска, куда вывезли группу ленинградцев. Две недели Аглая Васильевна лежала в больнице, еще очень слаба. О муже знает, что попал в окружение.
Маша разволновалась до слез. Валя успокаивала: так ведь жива мать, и хорошо. Садись чай пить, у меня есть конфеты — три штуки.
Потом пошли к Никитичне. Та осталась вдвоем с Фиркой, младшего, Матвея, взяли в армию, подучили, отправили на фронт.
Федосья Никитична боялась трогать припасы, но все ж взяла новую простыню и расшитое полотенце — “на иконы повесить”. Насыпала Маше мучки и пшенца, сыпала, да все охала, как будем доживать до лета. Потом Валя сбегала куда-то со второй простыней и наволочкой, принесла кружок топленого масла, кусок сала и баночку меду. И еще пяток луковиц — крепких, крупных, в темной блестящей шелухе.
Пока поговорили — о войне, о сталинградской победе, о детях, о продуктах,— пока поели картошечки, вынутой из печки, время подошло к трем. Маша стала собираться: надо дойти, пока светло. “А то не дойдешь?” — удивилась Валя. “Так я же с грузом”.— “Уж и груз, полпуда не потянет”.
Обратный путь был с легким подъемом — дорога шла к горам. Начал падать реденький снежок, потом небо затянуло, поднялся ветер, снег повалил валом, стало серо и мутно.
Дорога извилистая, в обход холмиков да овражков, Маша боялась сбиться. Сворачивали боковые дороги к колхозным службам, не уйти бы по ним в степь. Были на пути приметы: пустой сарай с остовом кровли. Его Маша прошла, это ее успокоило. Вот должна быть длинная скирда сена, а ее почему-то нет. Маша пыталась шагать быстрее, но ветер дул навстречу. Она следила, твердо ли под ногами, чтобы не сойти с дороги. Устала. Вдруг вся вспотела — от спешки ли, от страха. Остановилась передохнуть. Пошла. А скирды все не видно. Ноги уже вязли в снегу — намело на дорогу или она сбилась? Хотелось заплакать или закричать. Но Маша крепилась. Обхватила покрепче драгоценную сумку, прижала к себе, так меньше продувает. Она шла и шла, а скирды все не было. Опять захватил ее страх не повернуть ли назад? Нет, так она окончательно заплутается, пропадет. Вперед надо, вперед, и, согнувшись, чтобы разбивать ветер, Маша шла почти вслепую. Вдруг она наскочила на угол какого-то здания. Только обойдя его, узнала “молоканку”. Вышла она к молочному пункту почему-то с другой стороны. Снег обманул, ослепил, сбил с прямого пути.
Теперь уж недалеко, столбы идут по дороге. Вот зажглись впереди редкие фонари, едва видны сквозь снег. Еще чуть-чуть — и она дома. До края села всего ничего. А вот и окошко светится — ее дом: дети, Михеевна, девчонки. Вошла во двор, вся заснеженная. Навстречу из сарая Матрена Михеевна с фонарем.
— Бож ты мой, деточка моя, а я душой изболелась, неуж заплутала? Да нет, думаю, заночевала небось. А ты пошла, хоть и в снег. Хотела уж людей поднимать — тебя искать. А я при Чернухе. Должно, к утру родит коровушка.
Вошли в дом. Михеевна раскутывала заиндевевшую Машу, снег влип в платок, в мех шубки. Раскутывала и ворчала — то ли ты храбрая чересчур, то ли глупая, это тебе не Москва, а Сибирь, тут собьешься с дороги — конец...
У Маши сильно горело ознобленное лицо. Она шла против ветра и снега пять часов кряду.
Матрена Михеевна вытащила из печки чугунок с овсяной кашей, картошку.
— Ешь, детки твои повечеряли, спят, ложись и ты поскорей. А хочешь — к Мотьке на печку, Тася дежурит. А я опять к корове, так и буду шастать всю ночь. Скоро, бог даст, молочка протведуем.
Это было восьмого февраля, а девятого, в пять утра, Чернуха принесла бычка.
Печка — огонь, источник тепла, очаг, дом, прибежище. Русская печь, печь-матушка, хлеб испечет, обед сварит и целый день горяча, и накормит и обсушит. Примет в тепло, согреет зазябшего, утешит горюна, вылечит простывшего, убаюкает уставшего. Теплые кирпичи, нагретая глина, печником сбитая, для тела мягки, исцеляют больную спину, натруженные руки, правят кости.
Низкий тебе поклон, русская печь, от тех, кого ты согрела и утешила в трудные военные годы в далеких северных деревнях, поклон тебе от заехавших в дальнюю даль с детьми и стариками. С тобой нам было легче пережить свою бездомность и одиночество.
В детстве я жила в доме с голландскими печами. Запах смолистых сосновых дров, легкого дымка от растопки — березовой коры и сосновой лучины,— веселый треск разгоревшихся поленьев, гудение огня и тихое бренчание чугунной внутренней дверки, в круглых дырочках которой мелькает, играя, пламя, внезапные вспышки смоляных поленцев, стреляющих искрами... Печка, печка, с детства я привыкла возле тебя поклоняться огню, и, хотя в другие времена другие печки доставляли мне много хлопот и труда, я всегда любила топить печь и жалею порой, что нету такого дела в моем доме.