Глава 14

Лео в самом деле возлежал. Не зря было за плечами Щукинское училище — он выглядел страдальчески величаво даже в глубоко продавленной больничной кровати, на латаном сером бельеце. Природный узор из цветочков пополам со словом «Минздрав» с бельеца почти состирался, зато ярче проступили там и сям угольно-черные крупные печати «Ушуйская горбольница». Лео возлежал на подушке плоской, как тетрадь, и скучливо разглядывал в приоткрытую дверь других больных, шаркавших по коридору. Больные были пестро одеты в свое, домашнее. Лео же поступил в больницу мокрым и голым. Его облачили здесь в бледную казенную пижаму, еще при советском режиме изношенную до нежности марли, и с ломаными наволочными пуговицами. Среди этого больничного убожества вдруг проступили в Лео незаметные прежде стать и порода. Длинные его костлявые руки лежали вдоль тела выразительно, выразительно запрокинулась шея, а невзрачное лицо стало похоже на трагическую маску. Судя по выигрышной позе, Лео был не так плох, как хотел казаться.

Когда Самоваров вступил в палату (сосед Лео, тоже язвенник, хлопотами Мошкина куда-то был временно удален — то ли просто по коридору промяться, то ли на внеочередную клизму), Лео только слегка двинул веками и испустил неестественный переливчатый стон. Самоваров прибыл в палату со своим стулом. Сидеть на провисшей кровати Кыштымова было невозможно, если не лежать в его объятиях, и Мошкин посоветовал взять стул с собой. Усевшись, Самоваров участливо спросил:

— Как вы чувствуете себя? Вам лучше?

Кыштымов совсем закрыл глаза и ответил трагическим скрежетом кроватной сетки.

— Вы мне хотели что-то сказать. Что же? Я здесь, я вас слушаю. Вы можете говорить, — продолжал Самоваров.

Лео снова поскрипел сеткой и застонал. Самоварову начинала надоедать эта комедия, зато Лео явно ею наслаждался. Он неровно и шумно дышал, слабо подергивал перевязанной рукой, вздрагивал и кряхтел. Так прошло несколько минут, и Самоваров вышел из себя.

— Лео, не валяйте дурака! — злым шепотом проговорил он прямо в бледное ухо больного. — Я же вижу, что вы не живой труп, вы по-настоящему живой и гоните мне сцену… где вы эдак играете? в «Ромео», где вас шпагой проткнули? видел, видел! Если б я в восьмом ряду сидел, вы бы меня, может, и провели бы, но я тут близко и вижу, что вы надо мной издеваетесь. Зачем?

Лео моментально открыл глаза и скосил их на Самоварова.

— Ага, и вы шепчете! Тоже поняли, что они здесь, — тихо проговорил питомец Щукинского училища.

— Кто они? — спросил Самоваров.

— Тише, тише! Вы ведь сами поняли: они где-то здесь и подслушивают!

Кыштымов сделал страшные глаза и указал ими куда-то на стену. Самоваров пожал плечами. Конечно, несчастный Лео мог навоображать сверхъестественного, вроде ванной жабы, однако мог иметь в виду и следователя Мошкина.

— Нас обязательно будут подслушивать! Но ничего у них не выйдет, — тихонечко сипел Лео. — Вы только говорите потише. И я шепотом буду. Тут наверняка натыканы всякие устройства.

Самоваров принялся уверять Лео, что средства прослушивания против них могут быть применены только самые домашние, примитивные — стояние под дверью да стакан, приложенный к стенке в соседней палате. Это нестрашно и вполне преодолимо. Но Лео упросил-таки поискать жучков. Самоваров, чтоб успокоить больного и поскорее перейти к делу, для видимости заглянул под обе кровати, за шторы и даже пошарил рукой в тумбочке кыштымовского соседа, о чем тут же пожалел, так как попал в банку с каким-то супом и потом, сколько ни тер руку полотенцем Лео, никак не мог избавиться от супного запаха.

Наконец, Лео угомонился, устроился поудобнее в углублении кровати и зашептал:

— Вы нашли убийцу Тани? У вас ведь контракт с Уксусовым? Мошкин не найдет. Потому что ему все равно… Вы слыхали, как Мошкин хохочет? Он тут у меня все хохотал, и я понял, что ему наплевать… Я ведь хотел ему все рассказать, но когда увидел его отвратительную рожу… она напоминает кого-то, не могу вспомнить, кого… вам никого не напоминает?.. когда рожу увидел, почувствовал, что такому ни слова сказать не смогу. С такими я не разговариваю!

Лео насупился в потолок. Какие-то нехорошие воспоминания посетили его, потому что он дернулся лицом, фыркнул, напрягся, но так и не смог оторвать глаз от потолка. Глядя туда, он вдруг совершенно твердо и ясно сказал:

— Я ведь был в последний день у нее. У Тани. Я знаю, кого она к себе звала. Он пришел и убил ее.

— Имя, — потребовал Самоваров. Ему сразу надо было выманить имя, чтоб потом Лео уже не вилял, не отпирался, не ломал комедий и не тянул резину. Потом вздохами уже не отделаться — договаривать надо.

— Имени не знаю. Ничего не знаю…

— Э, так не пойдет! Что за штучки! — недовольно зашипел Самоваров. — То знаете, то не знаете! Цену себе набиваете, что ли? Говорите, раз взялись. Или я уйду!

Он пошевелился было на стуле, но Лео проворно схватил его за бок большой костлявой рукой.

— Нет, вы не так меня поняли! Я в самом деле имени не знаю, не знаю точно, кто это, но я слышал… Я подозреваю, что… Или нет? Ах, я не знаю! Попробуйте-ка сами понять, что к чему, может, у вас получится…

Он еще раз с отвращением глянул в потолок, собрался с духом и нашептал Самоварову свою историю.


Love story. Лео

В тот слякотный мартовский вечер Лео Кыштымов твердо решил уехать из Ушуйска. Он в своей жизни не раз уже вот так внезапно срывался с места и уносился прочь. Ощущение того, что он может по своей воле или по своему капризу исчезнуть в одном месте и возникнуть потом в другом, наполняло его существо ядовитой гордостью. Никто нигде не любил Лео до такой степени, чтоб ждать или жалеть о его отсутствии — и никто настолько не ненавидел, чтоб радоваться его исчезновению. Иногда где-нибудь в поезде, на скользкой плацкартной полке, под сопение и храп чужих тел, под колесный стук его вдруг посещало странное чувство невесомости. Он видел себя случайным куском материи, несущимся в бесконечном пространстве, и до ближайшего такого же куска, холодно и невозмутимо крутящегося в черной бездне, было страшно далеко; зато много было черноты и холодного ветра ниоткуда, и светящихся вдали точек, не было только ни конца, ни остановки. Кто завел, завертел, толкнул его в проклятое это пространство, он не понимал. Перст судьбы он ощущал, жесткий перст, как ни хотелось думать, что это он сам так завертел свою жизнь. Но все-таки именно по воле судьбы родной город Кыштымова прославился множеством церквей, чрезвычайно живописных издали, а вблизи обшарпанных и неприбранных. В городе этом иногда снимали кино. Когда известный режиссер Сумкин там снимал уже третий свой фильм, среди массовки, без всякого одушевления изображавшей купальный обряд славян-язычников, плескался и юный Леонид Кыштымов. Участники купания ежились в речке и ожидали с нетерпением появления известной актрисы Тамары Федченко. Времена тогда стояли раннеперстроечные, фильмов без женского раздевания не делали. Ходили слухи, что даже запретили фильмы без раздевания делать, чтоб не поощрять ханжество и тоталитаризм, и в сцене купального обряда Федченко должна была видом нагой язычницы ударить по тоталитаризму.

Лео терпеливо стоял в толпе славян и по отмашке некоего небритого мужика со всеми вместе подпрыгивал в якобы в оргиастическом порыве. Больше, чем подпрыгиваний, было пауз, во время которых Лео отгонял упорно плывший к нему пластиковый пакет с какими-то объедками. Ждали Федченко. Наконец, когда язычники покрылись уже кирзовой гусиной кожей, из гущи кинематографических фигур и из пляжного халатика вон побежала по бережку актриса Федченко в чем мать родила. Она добежала почти до мостков, под которыми якобы поджидал ее сластолюбивый верховный жрец в исполнении артиста Анатолия Погудина. Сам Анатолий в это время сидел поодаль на травке, попивал из термоска и кушал что-то из сумочки, потому что снимался пока лишь пробег Федченко на фоне ликующих язычников. Верховный жрец предполагался к купанию часа через полтора.

— Стоп! — раздался вдруг властный голос. Благодаря мегафону этот голос имел дикую мощь и жестокий жестяной насморк. — Темп! Где темп? Это прогулочка, шлянье, а не экстатический порыв. Тома, еще раз!

Тома остановилась и вразвалочку направилась к исходной позиции. Потом она побежала снова.

— Выше, выше колени! Экстатичнее! — гудел владыка-насморк.

Лео, тупо прыгавший с братьями-славянами в речке, вдруг понял, что он страшно озяб. Челюсти его ходили ходуном, а забытый кулек с объедками давно уже ласково тыкался в его живот. Зато каждый пробег знаменитой Тамары Федченко обливал его мгновенным кипятком. Он никогда еще не видел женщины нагишом, тем более нагишом перед двумя сотнями посторонних лиц.

— Ну, никуда это не годится! Отдышись, Тома, и попробуй осмыслить. Твоя Неява не спортсменка, а прекрасное и бесстыдное дитя природы! — недовольно хрипел жестяной голос.

Актриса Федченко бежала снова и снова и успела до смерти надоесть застрявшим в реке язычникам. Даже Лео ничего уже не чувствовал, кроме предобморочного озноба, и бессмысленно, машинально топил теперь объедки, которые все всплывали, дразня и пузырясь.

Возвращался Лео домой на закате — он мок вместе с языческой толпой еще и при съемках купания жреца. «Что за удивительный мир! — размышлял он, громко и неритмично стуча зубами. — Вот что значит искусство! Сумкин держал нас в вонючей речке целый день. А кто такой Сумкин? Пузатый кривоносый мужичишко в засаленной жилетке. Слова без матерка не скажет, плюется поминутно — и вот этот пузатый заставляет саму Тамару Федченко, прекраснейшую в мире женщину, все с себя скинуть и бегать туда-сюда перед целым городом. Откуда такая власть? Такая сила? Какое чудо позволяет людям делать всевозможные подобные глупости, да еще и считать это важным делом, необходимым человечеству? Вот это жизнь! Какое счастье этим заниматься! Не тупым заколачиванием денег, а святой этой дурью!»

Скоро фильм вышел на экраны. Лео смотрел его двадцать восемь раз. Двадцать восемь раз Тамара Федченко бежала, экстатически подбрасывая колени. Затем на экран ползла панорама языческих игрищ в воде, и Лео видел сам себя на краю подпрыгивающей толпы. Навеки, навеки мелькал на экране его прошлогодний летний, выцветший чубчик, навеки отгоняли машинально пакет с объедками прошлогодние озябшие руки.

Мог ли Лео не стать актером?

Он стал! Если это судьба, то все само собой катится. Что-то покажется небывалым чудом (он сходу поступил в Щукинское училище), а что-то — черной несправедливостью. Несправедливостью считалось мыканье Лео по театрам Саранска, Казани и Брянска. И ведь вроде признавали всюду, что Лео умный, сдержанный актер, и Щукинское училище — не кот начхал, но не складывалось, не складывалось! Всюду он натыкался на готовые какие-то сплетения и общности, всюду были какие-то чужие, косные, самодовольные лица. Тогда-то он приучился мчаться куда угодно, без направления, когда только пустота над головой и под ногами. Он приучился не принимать всерьез проблескивавшие мимолетом тела и светила.

Ушуйск был самым захолустным из пристанищ Лео. Где-то слышал он про актерский голод в Ушуйске. Глупый, пустой слух, однако в глубине души Лео оставался еще комочек наивности — тот изначальный комочек, вокруг которого понакрутилось в пространстве пролета столько пыли и дряни. Лео уверил себя, что займет в Ушуйске ведущее положение, что облагородит и увлечет труппу, сыграет свои лучшие роли, будет замечен, приглашен оттуда в Москву — а дальше шли уже неприлично несбыточные мечтания. Он прибыл в Ушуйск и тут же, в первые же дни, увидел знакомое и безотрадное: в труппе имелись свои замшелые авторитеты в лице разветвленного семейства Карнауховых (Геннаша — цельный герой, и Глебка — неуравновешенный герой) и булькал свой котел интриг и сплетен. В несколько дней Лео соскучился, поблек, получил роль Репетилова в готовившемся «Горе от ума» и с тоской наблюдал, как Геннадий Петрович ладит на лысине накладочку с пышным коком Чацкого и рисует червеобразные романтические брови на немолодом лице (это потом появился Мумозин, и Чацкий оброс густой нарядной бородой). «И отсюда уеду, — решил Лео — Поиграю сезон и уеду. В Саранск вернусь».

Однажды после репетиции неприкаянный Лео задержался в театре. Было там пусто и тихо, сезон еще не начался. Лео побродил по скучным коридорам, прошел на сцену, включил боковой свет. Грязная выгородка обозначала место страданий не находящего себе места Чацкого. «Вон из Москвы!» — разве не это должен он, Лео, играть! Вон отовсюду! Камнем — мимо силы тяготения, без остановок, в бездну! Он начал читать застрявший в памяти со школьных времен монолог, постепенно наливаясь мукой и силой. Когда он закончил, из зала донеслись два хлопка и два слова: «Браво, браво!» И на сцену вышла актриса, которой он здесь еще не видел. Он вообще никогда ничего подобного не видел! Ее улыбка выплыла ему навстречу из темноты зала и из космического кишенья холодных тел. Впервые что-то надвигалось не мимо, а к нему.

— Я слышала, вы Щукинское кончали? — спросила эта единственная в мире улыбка, и Лео в ответ без колебаний выложил вдруг все самое заветное. Он стал рассказывать, как он в Щукинское училище поступал, и про Саранск, и про Сумкина, и что-то даже из детства. Она смеялась, огорчалась, улыбалась и удивлялась — никогда не видел он подобного лица. Оно то и дело менялось — то освещалось, то меркло, а вообще-то было правильным, но неярким. Зато глаза смотрели прямо в него, в Лео, внутрь — сквозь его зрачки прямо, должно быть, в душу. Он даже ощущал прикосновение к душе, несколько болезненное. Это впервые случилось, что кто-то прямо в него, в душу, глянул — оттого и больно; так бывает больно глазам, когда из темноты выходишь на свет. Казалось, что они сто лет знакомы и разговаривают будто после ста этих лет приязни и приверженности друг другу.

— Чего мы тут в потемках сидим? Пойдемте на Ушуй, — предложила она.

Был солнечный, неестественно жаркий сентябрь. Сухо, но еще густо шелестели зеленые деревья, синело небо и несколько темнее, холодно уже синел Ушуй. Она знала скрытую скамейку в кустах сорной, мелколистой акации и повела туда Лео. Они шли по твердой, как камень, тропинке. Потом тропинка кончилась, и пришлось пробираться в пыльной траве, усыпанной бумажками и растоптанными пластиковыми бутылками. Она шла впереди, и Лео дивился ее стройности, ее длинной ровной фигурке, в которой не было ни костлявости, ни намека на зовущие формы — только совершенство, совершенство!

Скамейка нашлась, они сели. Теперь, на солнце, Лео мог рассмотреть, что глаза, заглянувшие впервые в самую середку его души, серые. А волосы у нее тонкие, русые, плохо подстриженные — совершенство, совершенство! Лео говорил что-то, шутил, показывал преподавателей Щукинского училища и чуть не свалился при этом с обрыва в Ушуй. Он все больше приникал к совершенству, все больше таял, ронял с себя тяжелую, годами налипавшую космическую грязь и верил уже, что никогда ничего нехорошего с ним не было, и черной бездны тоже нет. Все у него блистательно начнется в этом прекрасном Ушуйске — потому что прекрасный город. Река вон какая синяя! высокий берег! деревянное зодчество! классический репертуар в театре!

Она ничего о себе не рассказывала. Лео даже не помнил, назвала ли она свое имя?.. Нет, не назвала, он бы не забыл. Но она сидела очень близко и слушала внимательно, и смеялась его рассказам, как никто ни в Брянске, ни в Казани, ни в Саранске. И это она подставила губы, когда он был близко — он бы сам не решился ее поцеловать. Он целовал и в Брянске, и в Саранске, но там всё были существа некрасивые и жестокие. Тут же совершенство целовало его так, так обняло, что с него знакомым ветром полета унесло и тяжесть тела, и представления о пространстве, и они вместе рухнули со скамейки в грязную траву. В бок Кыштымову с треском вонзился какой-то острый сучок. И пусть, не больно! Обрыв здесь был крутой, и они вот так, вдвоем, обнявшись, покатились вниз, хохоча, давя друг друга, обдирая локти, пока не уткнулись в сырой пахучий ивнячок у самой воды. Здесь ребрами намыло твердый серый песок, и подлизывала его робкая речная волна. Здесь они еще и еще до боли целовались, песок скрипел на зубах, они целовались и отплевывались, и глазели на них мальчишки, во множестве ловившие рыбу неподалеку.

На другой день Кыштымов узнал, что целовавшееся с ним вчера совершенство есть ни кто иная, как та самая, очень противная ему по рассказам Таня Пермякова, что променяла Глебку на зрелого и вульгарного, по понятиям Лео, Геннашу. Глебку не было жалко, но папа не нравился больше. Еще ужаснее было то, что Таня пересказала всей презираемой Лео ушуйской труппе его все вчерашнее, про Сумкина и Саранск, а завидев его, в первую же минуту захлопала в ладоши и, поддержанная общим гоготом, закричала: «Ах, ну покажите, покажите нам всем, ради Бога, Этуша!» Это было так неожиданно и вероломно, что Лео окончательно онемел и сник. Потом считалось, с Таней у него вражда. Он действительно ненавидел ее, называл не иначе, как шалавой, говорил о ней всякие неправдоподобные гадости и нисколько не жалел, когда Геннаша украшал ее синяками. Сам Лео почему-то никакого особого положения в труппе не занял, наоборот, закрепился на самом дне, да еще и сдружился с Юрочкой и Мишкой Яцкевичем, которых никто за стоящих людей не считал. Карнауховы и даже всевозможные заезжие и проходимцы играли в Ушуйском театре заметные роли, а он был так, мастер эпизода, актер серого, малоразличимого третьего плана. При этом приходилось еще вечно выслушивать ехидные соболезнования: вон, мол, со Щукинским училищем, а всякую дребедень играет.

Уехать бы Лео. Хотя бы в Саранск. Но он не ехал. И Таня знала, почему. Она его и дразнила, и жалела, и приманивала, и отталкивала — он ведь все носил тот песок на губах, вдавленный ее поцелуями. Она смеялась над его ругательствами, предлагала и отнимала дружбу, задирала, но он был ей совершенно не нужен. В нем же страшное что-то появилось, и начались разговоры про жабу из водопровода. Лео действительно эту жабу видел. И голую женщину видел, непонятным образом связанную и с Таней, и с голой Тамарой Федченко, виденной сначала бессчетно над мостками, а потом двадцать восемь раз в кино. Даже Сумкин был каким-то боком здесь замешан, как повелитель красавиц.

Последней зимой Лео совсем посмурнел. Он маялся, но никак не мог отодрать от себя тот день на обрыве, тот прицелованный песок. Вдруг все само собой разрешилось: Таня собралась в Москву. Лео услышал это мельком, когда Геннаша во фраке Фамусова, огромный, несчастный, нелепый мчался за Таней по театральному коридору и грозил не пустить. Значит, едет-таки! Ну и слава Богу! Лео понял, что для него теперь главное — продержаться. Только немного продержаться! Только бы не броситься вслед за ней! Вот тогда конец, тогда все пропало!

Именно в этот слякотный вечер он и решил: пусть будет, как будет. Она уедет в Москву, а он совсем в другую сторону, в Благовещенск. Там давний его полуприятель свой театришко открыл. Пересидеть сезон в Благовещенске — и все, и отпустит, и кончится эта позорная история. Да он и ждать не будет, сам уедет! Плюнув предварительно Мумозину прямо на бороду и сказав все, что о нем думает. Почему нет? Сказал же все, что думает, эта московская сволочь Горилчанский, которого она ублажала… Ненависть к Тане в эту минуту подкатила к горлу Лео, как тошнота, и он отправился к ней прощаться. Ей он тоже скажет, что о ней думает! А что думает? Что она шалава, что он ее презирает, считает подстилкой для захолустных бездарей, что она совершенство, что она себя погубила, что он жить без нее не может!

В Танином подъезде было почти совсем темно — лампочка горела только на первом этаже. Некогда Геннаша с Кучумовым купили Тане эту квартиру в Старом городе. Так себе квартира — высокие потолки, но сырые стены. Еще в подъезде Лео услышал Танин голос. Так и есть: дверь открыта. Безалаберная Таня не очень-то возилась с замками, невзирая на криминальную эпоху. Однажды она со смехом рассказывала, что ночью проснулась от страшного сквозняка, от того, что озябла. Оказалось, забыла, придя, захлопнуть дверь. И ведь разделась, и спать легла, и заснула!

Теперь дело было не в безалаберности — Таня говорила по телефону. Должно быть, только что пришла, за дверью услышала звонок и поторопилась открыть и схватить трубку. Из прихожей в темный подъезд тянулся желтый половичок света. Лео заглянул с лестницы в прихожую и увидел, что Таня, не прерывая разговора, расстегивает песцовую шубку из «Федора Иоанновича». Перекладывая трубку из одной руки в другую, она постепенно сдвигала шубу то с одного, то с другого плеча, пока царский подарок комом не упал к ее ногам. Тогда она спокойно переступила мумозинские меха и с телефоном ушла в комнату, к дивану. Теперь Лео не мог видеть ничего, кроме кончика разутой ноги в колготках, сквозь тонкую сетку которых смутно угадывались пять подогнутых пальчиков. Лео тупо уставился на эти пальчика и слушал, что Таня говорит. Он презирал ее, мучился, но слушал.

— Ну, нет!.. Завтра, утренним. У меня уже и билет есть, — она щелкнула замком сумочки, зашуршала бумажками, что-то вывалилось у нее из рук, покатилось. — Вот: вагон двенадцать, место двадцать три. Нижнее. И никто уже ничего не сделает!.. И ты в том числе!

Теперь Таня долго слушала того, кто был на другом конце провода. Она шарила ногой в поисках тапочек, которые валялись у дивана вверх подошвами, далеко один от другого. Таня не хотела сходить с дивана и смешно, вытягивая тонкую ногу, пыталась придвинуть тапочки к себе, а те все норовили отпрыгнуть. Эту игру Лео настолько хорошо запомнил, что потом, закрывая глаза, мог все мелочи повторить в уме — и повторял. Повторял и тут, на больничной койке. Он в последний раз видел Таню именно такой, а теперь никогда…

— Да, ты прав, ты прав! Только для себя прав. А я не могу больше. Все тут выедено и выпито — задыхаюсь… Тяжело! Будто я восьмидесятилетняя, будто я уже состарилась, и все меня тут помнят и такой, и этакой — вплоть до моих восьмидесяти лет. И я всех сто лет помню! И ничего меня не ждет… Да не в Горилчанском дело! Совсем он ни при чем. Какой ты грубый, все к одному сводишь… Но как я могла не замечать его? Человек из Москвы приехал, с другой планеты!.. Да, пришлось его получше узнать, да, да, да! Ну и что? Я не виновата, что все вы так устроены — в постель! в постель! сразу в постель, а если иначе — мигом такие скучненькие делаетесь… Любовь — это другое. Если хочешь знать… Если ты пообещаешь больше не звонить, не приезжать ни сюда, ни на вокзал завтра — пообещай! вот так! самому противно меня видеть? вот и славно, вот и хорошо! — тогда знай: я, кроме тебя, никогда никого не любила. Никогда. Никого. Уезжаю отсюда — и помнить буду одного тебя. А других не было! Хочу сейчас вот других вспомнить, а не могу — одни розовые пятна вместо лиц, и ничего больше. Ты тоже меня помни. Недобрым? Ладно, недобрым поминай, я виновата — но все-таки не забывай… Ты же…

Таня снова замолчала и долго слушала. Видимый Лео кончик ноги подбрасывал тапочек не нервно, а беспечно.

— Нет, нет, раз ты уже пообещал… Я свои слова назад не заберу — и ты свои не бери… Ни за что! Зачем? Я ненавижу подобные церемонии. Сцен натянутых не люблю! И не запугивай меня, ничего с собой ты не сделаешь. Ты не Кыштымов какой-нибудь полоумный!

Лео вздрогнул за дверью. Танины тапочки весело покачивались на тонких ее, перекрещенных ногах.

— Этот бы смог! От неудовлетворенности… Откуда, думаешь, эта извращенческая жаба в ванне?.. Да ну тебя! Кто говорит? С ним? Целовалась? Ни-ког-да! Да я бы уж его жабу предпочла поцеловать! Ты еще Уксусова приплети, взревнуй, как Отелло. Ты, такой умненький, ты, который так меня знаешь…

Она молчала, слушала, уже без игры тапочками. Глухое, серьезное молчание.

— Я помню, помню, — совсем другим голосом вдруг заговорила она. — И это тоже помню. Нет, не надо, все само собой решилось и кончилось — так тому и быть… Ну, не надо, прошу, ты знаешь, какая я слабая. Низко пользоваться теперь тем, что я тебе сказала. А сказала потому, что мы больше не увидимся. Чтоб ты знал, что ты единственный… Нет, нет, нет!.. Хорошо. Приходи. Последний раз! И учти, в двенадцать я тебя уже вытолкаю, не хочу размазывать проводы и прочее! И еще: раз так, ты тоже сделаешься очередным розовым пятном. Согласен? Отлично. Тогда приходи. И скорей. Скорей, скорей, скорей! Пока я не передумала, иначе тебе не открою… А сейчас? Сейчас открою. Я безумно хочу тебя видеть. Скорей!

Она бросила трубку и вскочила на ноги. Лео едва успел отпрянуть в темноту и вдавиться в стену на лестнице. Но беспечная Таня не стала выглядывать наружу, только захлопнула дверь. Лео в растерянности потоптался на лестничной площадке. Он тупо и неотрывно смотрел на жестяной ящик на стене, сквозь дыры в котором видны были электрические счетчики и даже было видно, как беззвучно, с усилием вращаются в счетчиках тоненькие блюдечки с красной капелькой на боку. Внутри у Лео проснулась противная едкая боль. Он изо всех сил ненавидел Таню — не оттого, что она его осмеяла, а оттого, что призналась в вечной любви к какому-то единственному. И никогда еще не казалась она ему так жалка и убога в своей слабости. Шалава! Такая же, как все те в Казани и Саранске! А сам он? Ждал два года, что она вспомнит свою сентябрьскую слабость и еще когда-нибудь поведет его на какую-нибудь скамейку! Какая глупость!

Лео решительно спустился по лестнице и вышел. Вечер из слякотного сделался стылым. Снег кончился, пустой ветер свистел в уши. Лео столько раз в тот вечер плакал от этого проклятого ветра, столько раз позорно, унизительно поскальзывался на мостовой, пока добрался до автобусной остановки, столько раз в автобусе был мят, обруган, задет чужими локтями и ножищами, что ненависть у него быстро скукожилась в плаксивость, в жалость к себе, гонимому и нелюбимому пуще жабы. А какие роли в театре ему дают! Лео не пошел по привычке в Юрочкину квартиру скоротать вечерок, а поднялся к себе, выпил кучумовки, захмелел и тут же заснул.

Обиженные дети быстро засыпают, но спят плохо, беспокойно. Лео проснулся около часу ночи. В комнате было тихо и синё. После минуты первой оторопи пробуждения все вчерашние обиды и унижения тоже проснулись — отдохнувшие! — чтоб с новой силой впиться в бедного Лео. Она даже не смог лежать, он мычал, бегал по комнате, отбиваясь от себя самого, обиженного. Наконец, он поразительно быстро и ладно оделся и побежал на автобусную остановку. Последний автобус, бренча и дребезжа какими-то разболтавшимися железками, отвез его в Старый город.

Лео твердо шел в темноте и почти не поскальзывался. Совершенно темный куб Таниного дома — старого трехэтажного здания — казался не спящим, а необитаемым. Зато в ее окнах горел яркий свет, причем всюду — в комнате, в кухне. Три заплатки в черноте. Ужасные мысли, бушевавшие в Лео по дороге, теперь улеглись и попрятались, и он, поднимаясь по лестнице, совершенно не знал, зачем идет и что сейчас ей скажет. Но он все-таки забрался на третий этаж и решительно ткнул пальцем в рваной кожаной перчатке кнопку звонка. Скользкая кнопка повихлялась, пытаясь уклониться от нажатия, но уступила силе. Раздался долгий звонок. Никто не открыл. Лео звонил еще, еще — тихо. Он приложил ухо к двери. Внутри было глухо, мертво. «Прикинулись, притихли под одеялом», — злобно скривился он. Там, за дверью неизвестный он и она. Она совсем слилась теперь в его воображении с голой актрисой Тамарой Федченко, хотя голой Тани он не видел никогда. «Погодите, я устрою вам веселенькую эротическую сцену!» — решил Кыштымов и неотрывно звонил минут пять. Никакого результата! Он прислушался снова, но в квартире было по-прежнему совершенно тихо, тогда как вокруг какие-то звуки жили, и слышался чей-то далекий храп, и где-то внизу или в соседнем подъезде бормотал телевизор, и блюдечки счетчиков вращались, оказывается, не вполне бесшумно, а с вкрадчивым шелестом — ш-ш-ш…

Лео на ватных ногах спустился по лестнице. Что все это значит? Только одно: она ушла к единственному! Ничего не хотелось, и было досадно, зачем он сюда притащился.

В Новый город Лео шел пешком, с упорством опытного странника. Он уже включился в свой привычный полет в пустоте. Можно было даже зажмурить глаза: все равно только черное всюду — сверху, снизу, по сторонам. Как всегда.


— Сами теперь судите, могу ли я имя назвать? — совершенно осипшим шепотом закончил Лео Кыштымов. — Угадайте сами, кого она так любила. Шалава…

— Одного я понять не могу, — сказал Самоваров, — зачем же вы записку писали, вену резали?

— Чего непонятного? Я ведь один знал, что к ней кто-то придет! Я ведь сначала и подкараулить хотел, посмотреть, что это за счастливец такой. Наскандалить даже. И если б сделал так, ничего бы и не было, уехала бы она в Москву — и всё. А я загордился, водку пить пошел. Теперь же мне от нее вовек не избавиться! Ее жизнь в этой вот руке была! — Кыштымов показал Самоварову свою большую нервную руку с толстыми жилами. — Я не спас! Загордился! Куда теперь я с этим денусь? Как я теперь хотя бы презирать ее смогу?

Он с отвращением уставился в пыльный потолок, откуда, очевидно, и глядела на него его странная совесть.

— Когда вы были у нее в первый раз, когда разговор слышали? — не унимался Самоваров. Он хотел мелкими вопросами успокоить несчастного и дрожащего Лео.

— После девяти уже. Отыграл Горича в «Горе» — ну, да, от ума — и туда. Я видел, она еще перед спектаклем убежала. Она ведь не играла в тот вечер.

— А по телефону она когда говорила?

— Говорю же вам, после девяти. Недолго она говорила. Я сразу домой вернулся.

— А второй раз когда ездили туда?

— Последний автобус в час. Значит, около часу.

Самоваров озадаченно рассматривал Лео. Странный он. Может, сам и задушил? На сцене Отелло сыграть не дают, так отчего же не сыграть в жизни? Много ведь всего накопилось в этом невзрачном малом. Тогда зачем это признание? Он и Мошкину намекал, что нечто знает. Молчал бы себе!

— Послушайте, Лео, — поинтересовался еще Самоваров, — вы мне это все зачем рассказали?

— Как зачем? Как зачем? — задергался Кыштымов, и запрыгали на нем черные больничные печати. — Найдите его! Ведь нельзя же, чтоб он после этого жил припеваючи. Представьте, она его любила. Все — розовые рожи, а этот, видите ли, особенный. И он пришел, задушил ее и теперь гоголем ходит!

— Кто-кто ходит гоголем? — захотел поймать его на слове Самоваров.

— Да все кобели ее! Любого выбирайте — все гоголем ходят, как один. Только вы найдите того самого, кто убил.

— Лео, мой совет: все, что я сейчас слышал, повторите следователю Мошкину, — посоветовал Самоваров. — Он как раз его сможет найти, он шустрый, с возможностями, весь аппарат свой задействует…

— Ему я ничего не скажу, — капризно заявил Кыштымов.

«Дурачок, — подумал Самоваров, — куда ты денешься? Рассказать ему, что ли, об уголовной ответственности за отказ от дачи свидетелем показаний?.. А, собственно, какого черта? Пусть Мошкин и рассказывает!» Вслух он сказал:

— А если я частным порядком ваши сведения следователю передам?

— Как хотите. Пожалуйста. Но ему я ничего не скажу и подтверждать ничего не буду. И не подпишу ничего.

— Последнее: вы-то сами как думаете, кто был этот единственный?

Кыштымов задумался:

— Не знаю. Казалось бы, речь о Геннаше шла. Все-таки самая ее шумная и долгая любовь. Только (если вы заметили!) Геннаша туп, а она говорила не с тупым, а главное, совсем не таким голосом, каким обычно с Геннашей разговаривала. Знаю этот голос… Конечно, могу и ошибиться, может, запоздалая нежность ее одолела, может, и с Геннашей… А вы слыхали такую фамилию — Шухлядкин?


Загрузка...