Глава 6

Ни в какие восемь он, конечно, не проснулся. Не проснулся и в десять. А вот в два часа дня он уже сидел — не в скором поезде, не на вокзале даже, а в полудомике у Кульковского. Опохмелился он уже, выпил и огуречного, и капустного рассола, говяжьего бульону поел, а все было не по себе. Особенно почему-то воспоминания о Мумозине накатывали приступами дурноты. Самоваров страдал, а вот вчерашние его сотрапезники с утра уже исправно служили делу психологического театра.

— Твоя беда в том, что ты мало пьешь, — вещал Кульковский со своего белоснежного кружевного ложа. — А наши ребята привычные. Хорошие парни!

— Куда уж лучше, — усмехнулась Лена. — Самая дрань в театре.

— Но у Кыштымова Щукинское училище, — уважительно заметил Вовка.

— Хоть расщукинское. Пельмень пельменем. И ролей ему не дают. Все играет каких-то двоюродных, после Глебки и даже Андреева, — стояла на своем Лена.

— А правда, что этот Глеб до того пьет, что спектакли срывает и в ресторан бежит? Даже про царя какого-то постановку из-за него закрыли? — вспомнил Самоваров вчерашнюю болтовню в буфете.

— Кто это вам нарассказал? — возмутилась Лена.

— Какая-то Мариночка.

— У, подколодная! Не слушайте ее. Это она со зла. Сняли «Царя Федора» из-за Мумозина ее разлюбезного. Да вы рассольчику, Коля, попейте!

Коля хлебнул, проглотил с усилием и сказал:

— Как помянете Мумозина, так тошнота подкатывает. Он сам этого «Царя» прикрыл?

Кульковский заерзал в кружевах:

— Еще бы не сам! Он, как к нам приехал, сразу «Федора» стал репетировать. Говорил, мол, это мечта всей моей жизни. Сам же царя и изображает. Ставит пьесу, а мне говорит: «Вы, господин Кульковский (все у него господа), дайте мне подлинную Древнюю Русь. Истиной чтобы дышала». Я, разумеется, из книжек костюмов понасрисовывал, ему несу, а он нос чешет и говорит: «Очень мало меха». Я меху поддал, а он свое: «Вы шубы, шубы рисуйте! И шапки дайте покрупнее, повыразительнее». Я говорю: «Жарко актерам будет в мехах. Тепло у нас от котельной маслозавода идет, духота. Сварятся живьем!» А он: «Ради сценической правды актер может и должен вспотеть». Я уж не бояр, а эскимосов каких-то намалевал. Он в восторге! И побежал по инстанциям. Это у него талант. Заходит к какому-нибудь начальнику гоголем и давай про психологический реализм наяривать. На профанов производит впечатление. Ну, он кое-каких спонсоров наскреб, к мэру пробрался, заставил его нашу звероферму изнасиловать. Меха выделили, нашили гору шуб и шапок. А «Федора Иоанновича» через полтора месяца сняли!

— Через месяц, — поправила Лена.

— Может быть. Недолго музыка играла. Мы «Царем» в сентябре сезон открывали. В пьесе-то сто ролей, а труппа у нас маленькая. Всех на сцену выгнали, даже монтировщиков. Монтировщики еще кое-как держатся, а актеры, что ни месяц, меняются, уезжают — текучка страшная! Роли в стихах не успевают заучить, как уж увольняться надо. Стали, конечно, текст резать, сцены выбрасывать. Из боярской Думы вообще один Юрочка Уксусов остался.

— Боярин в малиновом пиджаке? — не поверил Самоваров.

— Ну нет, тут даже ему шубку сшили. Плохонькую, правда, сатиновую с цигейковым воротником. А текст до того дорезали, что непонятно стало, в чем там дело. Так «Царя» через месяц и закрыли. Мумозин его с репертуара снял, и — дело-то к зиме — стал шубы списывать: себе енотовую, жене песцовую, дочке, что в Нетске на юристку учится, лисью, племяннице — хонориковую полудошку. Всю родню одел. И шапки в ход пошли.

— Да-да-да! — Самоварова снова осенило тошнотворным воспоминанием. — Видел я вчера в театре Мумозина в какой-то очень странной шапке. Я думал, мне померещилось.

— Точно, она, царская шапка, — подтвердил Вовка. — И шубы у Мумозиных обоих царские, до пят. Пуговки под зернь, петли из адъютантского шнура. Психологический театр.

Лена сидела у окошка и сметывала что-то огромное и серое. Она старалась брать работу на дом, чтобы обихаживать беспомощного Вовку. Она очень напоминала тропининскую кружевницу — и шитьем своим, и румяным круглым лицом — хоть сейчас на конфетную коробку. Счастливец Вовка! Сунула она нитку в зубы, чтоб перекусить, да так и замерла, застигнутая внезапной мыслью. Когда эта мысль перемололась и улеглась у нее в голове, она твердо заявила Самоварову:

— Зря вы, Коля, уезжать собрались. Деньги ваши верные.

— Откуда такая убежденность? Мне что-то Мумозин доверия не внушает, — усомнился Самоваров.

— Верное, верное дело! — воскликнула Лена. — Сдается мне, что с этой мебелью Мумозин такой же финт задумал, как с шубами. Он ведь большую квартиру получил: вкрутил мэру, что не может крупный театральный руководитель иначе жить, кроме как в пяти комнатах. Вот захотел даром мебелью обставиться. Да не простой, а резной.

— Это мысль! — согласился Вовка. — Негру шекспировскому и Матвеич с Михалычем стулья срубили бы, но художественному руководителю в шапке Мономаха… Колян, не горюй! Будут, будут спонсоры! Выдавит он деньги из кого-нибудь! Выбил же из мебельной фабрики в поддержку реализма диваны-кровати! Видал, сколько их у нас? То-то! Для своей квартиры он всех на уши поставит! К самому Кучумову пойдет!

— Этого имени не произноси при мне! — взмолился несчастный зеленолицый Самоваров. — Ваш Кучумов меня вчера чуть со свету не сжил своей водкой.

— Рассольчику выпейте! — забеспокоилась Лена.

Кульковский воодушевленно кричал:

— Нет, это мысль! Уехать и завтра успеешь! Сходи еще разок в театр, подуши Мумозина: давай, мол, договор! Я тебе, Самовар, обещал, что заработаешь — и ты заработаешь.

Душить Мумозина Самоваров отправился к вечеру, когда весенний розовый закат стыл уже и серел. Растоптанные тротуары с грязным, похожим на кофейное мороженое снегом, затвердели на ночь. Ушуйский драматический театр как раз воссиял огнями. В служебных его коридорах сновали вечерние люди — появились актеры, костюмерши тащили вороха грубо размалеванных по трафарету юбок. «Судя по диким орнаментам, сегодня дают что-то испанское», — решил Самоваров. Дневные же люди театра запирали свои комнатки и с удовольствием шли домой. Матвеич с Михалычем тащили каждый по оконной раме, сработанной из выписанных под «Отелло» материалов. Где-то в недрах сцены орал вечный Эдик Шереметев.

Кабинет Мумозина был заперт. Самоваров с мстительным задором подергал дверную ручку и уже приготовился нанести пинок дерматиновой обивке, как приоткрылась дверь напротив.

— Вы Самоваров к Мумозину? — спросили из двери. — Заходите сюда, пожалуйста.

Самоваров вошел. В этой комнате, как и у Мумозина, стоял стол, но фотографии на стенах висели женские.

— Я Шехтман, — представился хозяин кабинета. — Буду ставить сказочку — «Принцессу на горошине» — и хочу передать вам текст пьесы для художника.

Он протянул Самоварову пачку листков, испещренных небрежно скачущей машинописью. Самоваров слышал, что Шехтману за шестьдесят, но на вид он дал бы ему все сто. Пышная седина, усы и морщины делали его похожим на популярный портрет Эйнштейна.

— У нас, конечно, не столица, даже не Нетск, — сказал Шехтман, — но мы попытаемся сделать достойный детский спектакль.

Самоваров вздохнул:

— Да, я слышал. Глубокий и целомудренный. Не дороже трех рублей.

— Ну, зачем вы так! — обиженно протянул Шехтман, узнавший, видимо, мумозинские словечки. — Конечно, у нас сейчас специфическое направление, но есть хорошие традиции, есть актеры…

— И принц предпенсионного возраста, — бестактно ляпнул Самоваров. Воспоминания о кучумовке его еще мучили, и он был настроен недружелюбно.

— Как вы зря! — еще больше обиделся Шехтман. — Гена, то есть, Геннадий Петрович, даровит, он справится. Ему сейчас тяжело, семейная драма… и работы очень много … Что вы! У нас есть неплохие актеры! Да вы знаете, что у Леонида Кыштымов Щукинское училище?.. Вы смотрели у нас что-нибудь?

— «Последнюю жертву» вчера. Не до конца, правда.

— Значит, и Танечку Пермякову видели? Чудо в нашей глуши, не так ли?

— По правде сказать, я не театрал, плохо разбираюсь. Так что не слишком потрясся.

Седины Шехтмана стали дыбом, как у дикобраза, и он вскрикнул:

— Как? Вы видели Таню, и..? Да совсем не нужно быть театралом, чтобы… Нет, этого не может быть! Наверное, вы сильно влюблены в кого-то, если Таня вас не поразила.

— Я ничего плохого не хотел сказать, просто…

— Таня — удивительная актриса. У-ди-ви-тель-ная! — Шехтман не только не захотел слушать Самоварова, но даже и смотреть на него. Он сердито, не глядя на страницы, пролистал какую-то книжку. — Это такой талант! Да знаете ли вы, что московский режиссер Горилчанский у нас «Нору» ставил. К сожалению, Мумозин закапризничал, и работа не состоялась… Горилчанский — это авторитет! Он многое повидал! Так он…

— Да, я слышал, он в восторге.

— Вот видите! Разве ей здесь место? Ее большое будущее ждет, ей уезжать надо в Москву, я сто раз говорил и помощь обещал — у меня ведь сын в Москве. Но она все по-своему делает! И себе во вред!

Самоваров поймал паузу и спросил:

— А Мумозин где?

Шехтман накинулся на него:

— К чему вам Мумозин? Что может дать вам Мумозин? Посмотрите его спектакли — это же убожество! Та же «Последняя жертва»! Ему место в жэковской самодеятельности, да и там сантехники перемрут со скуки. Вы говорите, Мумозин? Мумозин — это синоним чудовищного вкуса! И самомнения! Да вы знаете, что он в юбилей тут Пушкина играл в своей бороде?! Вы себе представляете Пушкина с бородой?

— Нет. Но мне сейчас от Мумозина не борода нужна. Он договор должен со мной подписать, а чего-то тянет.

— А! Это на него похоже, — злорадно засиял Шехтман, сообразив, что перед ним не поклонник Мумозина. — Он настоящий жулик! Крепко на руку нечист! Вы видели енотовую шубу с кистями?

Самоваров кивнул.

— Вот-вот! Либо держитесь от него подальше, либо наседайте, наседайте сильней! Не то останетесь с носом!

— А где бы я мог его найти, чтоб насесть? — спросил Самоваров.

— Гримируется он, где же еще. Он ведь Чацкого сегодня играет. В бороде! Он называет это реализмом. Вы видели когда-нибудь Чацкого с бородой?

Самоваров задумался.

— Не видел, — признался он. — Что, тут у вас и Чацкому пятьдесят лет?

— Ну, это не так важно, если актер хороший…

— Не скажите! — не согласился Самоваров. — Я еще из школьных лет вынес, что Чацкий этот Софью девочкой все в какие-то темные уголки завлекал. Если ему пятьдесят, он, выходит, старый педофил? И, будучи застукан, кричит: «А судьи кто?»

У Шехтмана заблестели глаза:

— Скажите, какая у вас трактовка! Провокационная, свежая, оригинальная! Какое созвучие с современными проблемами! Это очень даже может быть! Жаль, что Софью у нас Марина Андреева играет. Не тянет на нимфетку. Жаль, жаль, ведь если бы…

«Не-е-ет!» — послышался извне какой-то рев. Самоваров и Шехтман выглянули за дверь. По коридору прямо на них неслась удивительная Таня. За ней огромными прыжками следовал Геннадий Петрович Карнаухов во фраке, с накладными волосами и синтетическими бакенбардами. Таня была легка и быстра. Она промчалась мимо, обдав Самоварова и Шехтмана холодом вихря. Но Геннадий Петрович брал ростом и мощью. Он скоро настиг беглянку, прижал к стене, заломил ей локти и заревел:

— Никуда ты не поедешь! Поняла? Незачем! Не поедешь! Не-е-ет!

Таня ничего не отвечала, только выгибала набок шею, отворачиваясь от Геннаши. На ее лице не было ни боли, ни раздражения, ни злости. Он просто пережидала бурю А Геннадий Петрович все свирепел, тряс ее и потихонечку начал уже стучать ею о стену.

— Геннаша! Геннаша! — проговорил Шехтман так тихо и вкрадчиво, будто перед ним не здоровенный мужик трепал даму, а малыш-ползунок с бессмысленной улыбкой и слюнявым пузырем на устах подбирался к горячей печке. Карнаухов обернулся на этот ласковый голос.

— А, здравствуйте, Ефим Исаевич! Как ваше здоровье? — спросил он, тяжело дыша и не выпуская Таню.

— Мне лучше, спасибо, Геннаша. Только тише! Оставь Таню. Как ты сейчас на сцену выйдешь? Ты «Отелло» репетируешь, там и успеешь Таню задушить, а пока иди, иди…

Карнаухов выпустил было Таню, и она хотела уйти, но в последний момент Отелло передумал, и серый тонкий свитерок потянулся и затрещал в его железном кулаке. Таня пощадила свитерок и осталась стоять, спокойно глядя в сторону.

— Ефим Исаевич, она ведь задумала в Москву ехать! — жалобно захрипел Геннаша. — К этому кобелю Горилчанскому! Он ей и письмо прислал, зовет. Я сам конверт видел! А кому она в Москве нужна? Сколько там таких? Потаскает ее этот кобель и бросит. Знаем, «Чайку» играли!

Шехтман шумно вздохнул, но поддержал Таню:

— Все верно. Все верно! Таня, уезжай. Нельзя тут закисать. Геннаша, пойми, у Тани редкий, изумительный талант, который здесь погибнет. Она не таскаться едет в Москву, а самореализовываться.

— Как же! Не таскаться! В стриптиз он ее сдаст, этот кобель! Я не пущу!

— Таня! — воскликнул Шехтман. Он, наверное, хотел, чтобы она защищалась, оправдывалась. Она и защитилась — сказала своим спокойным надтреснутым голосом:

— Пусть он отстанет. Это мое дело, моя жизнь. Он мне никто.

— Как никто? Как никто? — взревел снова Геннадий Петрович. — Мы, между прочим, еще не разведены! Я тебе муж, и я отвечаю!..

Он захлебнулся гневом и встряхнул Таню.

— Отпусти, рукав порвешь, — брезгливо подернулась она. — Я сама знаю, ты мне кто или никто.

— А это мы посмотрим!

Карнаухов изо всех сил скрутил в кулаке Танин свитер и снова схватил ее за локоть.

— Что тут происходит? — раздался хозяйский голос Мумозина. Он, тоже во фраке, с веселыми румянами, нанесенными повыше бороды, спешил по коридору к месту событий. Спешил не один, а во главе целой толпы в диких одеяниях от Кульковского. Мелькнула и смуглая Марина, и Альбина Карнаухова в чепце, похожем на подушку, и Юрочка Уксусов в неизменном малиновом пиджаке.

— В чем дело? — властно переспросил Мумозин.

— Это дело как раз не ваше! Посторонних не звали! — буркнул Карнаухов, еще держась за Танин свитер, но явно уже желая переключиться на жабо Мумозина или его бороду.

— Как вы со мной разговариваете? — возмутился Владимир Константинович.

— Не разговариваю я с тобой, не разговариваю! Вон пошел! — хрипел Карнаухов.

Таня холодно посмотрела на Мумозина. Свитерок ее так был перекошен и задран Геннашиной лапой, что обнажились полоса белого живота и английская булавка, которой вместо оторванной пуговицы были застегнуты ее брюки.

— Я, Владимир Константинович, уезжаю в Москву. Скоро, — сказала она.

Брови Мумозина, карандашом нарисованные вразлет, встали вертикально:

— Как это? Кто вам позволил?

— Ну вот, еще один не позволяет, — равнодушно отвернулась Таня.

— Я не один какой-то! Я художественный руководитель! Вы плотно заняты в репертуаре. Билеты проданы! Репетируется «Отелло»! У вас, в конце концов, есть обязательства, есть контракт, и я принудю… принужу… вынужден принудить вас к выполнению вами взятых вами… — Мумозин вконец запутался.

— А пошел ты! — вставил Геннаша.

«Наконец-то! Я не посмело этого сказать, хотя на языке вертелось», — отметил про себя Самоваров. Он все еще выглядывал из двери Шехтмана. От криков и непокоя у него снова разболелась голова и стало подташнивать. Проклятый Кучум!

— Это неслыханно! — снова завелся Мумозин. — Послезавтра «Последняя жертва»! Да я вас за срыв спектакля! В приказе!

— Тугину послезавтра я могла бы сыграть, — подала голос Мариночка.

— Кто на тебя, облезлую, смотреть станет! — не удержалась белокурая Альбина. Во все время скандала она не сводила тоскливых синих глаз с могучей фигуры Геннадия Петровича. Тот тяжело дышал, но, кажется, уже отходил и на глазах скучнел. Владимир Константинович приободрился:

— Предательство отвратительно! Вы, Татьяна Васильевна, предаете театр, предаете искусство. Мы сквозь пальцы смотрели на многие ваши деяния — на недисциплинированность, на опоздания, на неуважение принципов психологического… А, Ефим Исаевич! — он наконец заметил Шехтмана. — Добрый вечер! Вот, полюбуйтесь на плоды вашего попустительства. Посреди сезона, в напряженный для театра момент избалованная вами госпожа Пермякова вздумала устраивать свои личные делишки…

— Что личное? Как ты сказал? — вскричал унявшийся было Геннаша и мигом схватил Владимира Константиновича за грудки — точь-в-точь как вчера утром на репетиции. Снова раздался дружный оперный визг. Нездорового Самоварова даже замутило от такого дежа-вю.

В толпе вместе с любопытными некоторое время уже толкалась престарелая билетерша в синем пиджаке. Она дотолкалась до первых рядов, выбрала момент, когда хор загружал легкие воздухом и на мгновение смолк, и пронзительно закричала:

— Здесь какой-то Самосвалов есть? Есть тут Самосвалов?

Тряска Мумозина приостановилась. Все посмотрели друг на друга. Самоваров густо покраснел. Владимир Константинович из объятий Карнаухова скосил глаз в его сторону и официально произнес:

— Вот господин Самоваров, если вы его имели в виду. А в чем дело?

Старуха с интересом оглядела Самоварова-Самосвалова с головы до пят.

— Так это вы и есть? Пришли там к вам. К служебному спуститесь. К вахтеру.

Самоваров понуро проследовал сквозь строй любопытных глаз. От смущения, от неожиданности и непонятности этого вызова вдоль его позвоночника пронесся колючий сквознячок мурашек. Взбунтовались в крови угомонившиеся было кучумовские яды, и на втором марше служебной лестницы его настиг приступ мучительной икоты. «Кого там черт принес? Кульковский к постели прикован, Лена не стала бы ждать у входа, она тут у себя дома. Ведь не знаю я здесь никого, кроме театральных. Что за странный город!» — размышлял по дороге Самоваров.

На вахтерском посту вместо бойкого Бердникова воссел какой-то дед, на редкость тупой на вид. И еще кто-то стоял там, у облезлой служебной двери. От неожиданности Самоваров громко икнул — это была Настя Порублева. Настя в серой дубленке с капюшоном, совсем такая же, как в позапрошлом ноябре, когда она приходила к Самоварову и просила помочь одному нелепому парню. Такая или еще краше? Красивые девушки, когда их долго не видишь, кажутся при встрече красивее, чем их представляли. Вот и Настя явно была красивее. Убедившись в этом, Самоваров не испытал никакой радости.


Загрузка...