Глава 15

— Ну что? — нетерпеливо взвился Мошкин. Крепко взявши Самоварова под руку, он поволок его в больничный вестибюль, дотащил до деревянной скамейки с четырьмя откидными сидениями, какие раньше бывали в захолустных клубах и окраинных кинотеатрах, и упругим движением усадил рядом с собой.

— Чего он наболтал? — нетерпеливо выпытывал Мошкин, предупрежденный, что ничего ему рассказывать и подписывать Лео не намерен. — Мы посмотрим, насколько его сведения ценные. Прижмем, так и расскажет, и подпишет!

— Боюсь, ничего конкретного он не знает, — предупредил Самоваров и тусклым голосом кратко пересказал похождения Лео в роковую ночь.

— Вот досада! Так это был он! — крикнул раздосадованный Мошкин и привычно подпрыгнул на скамейке, отчего она со скрипом сдвинулась с места и выехала из-за аптечного киоска, за которым пряталась. В это время в вестибюле было много как больных в халатах и спортивных штанах, так и навещавших их родственников в шубах и шапках. При скрипе и появлении из-за киоска скамейки больные и посетители разом обернулись и судорожно прижали к груди кульки с передачами. Однако Мошкин ничуть не смутился, энергично вдвинул скамейку на прежнее место и продолжил сокрушаться:

— Так вот кто это был, черт его возьми! Ведь соседи этажом ниже слышали, как поздно ночью кто-то долго к Пермяковой звонил, а она так и не открыла. По их показаниям и время смерти уточняли — не позднее ноля часов пятидесяти минут. Раз она не открывала, стало быть, мертвая лежала. Ай-яй-яй! Вот жалко, если самоубийца наш не врет. А не врет, похоже. Около десяти у собственного дома его видели — домой он возвращался. Пацан во дворе торчал. Во всяком дворе в любое время дня и ночи торчит какой-нибудь поганый пацан и все видит. Этот видел, что артист домой явился. Эх, вот если бы артист еще разок в Старый город съездил — съездил и задушил! Возможно? Почему нет! А еще потом третий разок подъехал, под дверью потрезвонить.

— Разве он сразу, в первый приезд, около десяти, не мог ее задушить? Чего ему туда-сюда сто раз кататься? — недоумевал Самоваров.

— Сразу не мог. Актриса Пермякова в начале одиннадцатого была у соседей и цветок в горшке им принесла. Ванька мокрый называется, бордовенький такой. Просила обильно поливать каждый день, а она, мол, отлучится на некоторое время. Совпадение! Смешно ведь?

Мошкин радостно оскалился, а Самоваров пожал плечами:

— Ничего смешного не вижу.

— Так Ванька-то мокрый! И дело мокрое! С юмором у вас туго… Ладно. Итак, самоубийца Кыштымов должен был три раза побывать у Пермяковой в тот вечер…

— Ерунда какая! Два раза он там был!

— Сам вижу, что ерунда, но версию отработаем. Кондукторшу последнего автобуса найдем. Автобус этот смену возит с химзавода. Народу немного, работяги всегда одни и те же, кондукторше известные. Должна она была запомнить несимпатичное рыло нашего артиста. Есть недоброе предчувствие, что артист не врет.

— Почему вам так хочется видеть душителем этого беднягу? — спросил Самоваров.

— А записка «Прости, Таня»? Так бы все хорошо сложилось, одно к одному! И все бы довольны… Нет, этот романтический герой в час ночи поехал под дверью дурить, да еще нам возлюбленного неизвестного подсунул. Опять придется Карнаухова трясти, а этот припадочный сразу с кулаками полезет и орать начнет, что Таню свою любил и себя бы скорее задушил, чем ее.

— Может, и правда? Он ее любил.

— Любил. И бил, как сидорову козу. Я тут заодно в больнице и справочки про эту любовь взял. Вот, полюбуйтесь: «обширная гематома»… вот еще — «контузия левого глаза». А «множественные кровоподтеки и ссадины» — не желаете? Садюга. Вот какая у него любовь!

— Лучше скажите, кто такой Шухлядкин? — поинтересовался Самоваров.

— А! Обнаружили! Это сокровище, впрочем, на видном месте лежало. Адресок хотите?

Мошкин достал нетолстую записную книжку и похвастал, что у него имеется пронумерованный список Таниных любовников, а также охотников до нее. Владислав Шухлядкин значился под четырнадцатым, предпоследним, номером.

— Будете записывать? — Мошкин продиктовал адрес. — Может, в приватной беседе из него и выжмете что — алиби-то отсутствует. Хотя, по-моему, жидковат паренек, да и мотива особого нет… Однако, если он тот самый единственный, тогда пожалуй!.. Сходите к нему и мне звякните, а я Карнауховым займусь, помучаюсь.

— Я так и не понял, Шухлядкин — это кто?

— Пермяковой последняя страсть. Альфонс. Много ее моложе.

Самоваров изумился:

— Как много моложе? Она ведь сама молодая!

— Ей двадцать седьмой годок шел, а нашему красавчику уже после отставки двадцать стукнуло. К тому времени он успел овладеть профессией — содержанки? содержанца? Это для него она у Кучумова деньги брала. Детке на красивую жизнь.

— Невероятно!

— Невероятно, что некоторые любят красивую жизнь?

— Да нет, просто она мне другой представлялась.

— Ну вот еще! — загоготал Мошкин. — Не разочаровывайте меня! А я вас еще в консультанты по красавицам звал. Нет, эта женщина умела любить. По-всякому. И такая любовь — с альфонсом, за деньги — была ей по зубам… Мальчик деньги брал, очень брал — а три тыщи никому не ведомых долларов в сумочке остались. Птенец этот умом не блещет — и не позарился? Или умнее он, чем кажется? Сходите к нему сами, не пожалеете. Таких надо знать в лицо. У вас ведь тоже жена красавица.

Самоварову не понравился намек, он встал, хлопнув сиденьем, и стал прощаться.

— Позванивайте чаще, — как ни в чем не бывало блеснул глазами и зубами Мошкин. — И Андрею Андреевичу потолковее разъясните, какие люди есть — не нам, периферийникам, чета. Жалко, хороший ведь мужик…


— Почему вы вчера на похороны не пришли? — накинулся на Самоварова Юрочка Уксусов.

— Занят был, — неохотно отозвался Самоваров. Он варил на кухне себе и Насте высокополезную утреннюю овсянку и мучительно решался оборвать свою карьеру неудачливого специалиста по стульям. Жалко было оставлять Настю, но и торчать без толку в чужом городе тоже не годилось. А Мумозин безмолвствовал, сделался неуловим, и все в Ушуйском театре забыли о венецианском мавре.

— Я вас не понимаю! Как вы могли! — сказал Юрочка и бросил гневный взгляд на кастрюльку с овсяной кашей (кастрюльку эту, местную, Самоваров с Настей отчищали весь прошлый вечер). — Ведь я отлично знаю, как важно побывать на похоронах и приглядеться, кто там ведет себя подозрительно и неадекватно. Я читал…

— Ну и кто же был неадекватен? Раз знаете, что надо приглядеться, то, конечно, сами пригляделись? Или нет? Плакали!

Юрочка насупился и уселся на тот журнальный столик с подогнутой ногой, что некогда вносился в комнату к Самоварову и уставлялся яствами и напитками. На кухне, оказывается, он служил стулом.

— Конечно, я посмотрел, — угрюмо признался Юрочка. — Как увидел, что вас нет, так сразу понял: мне смотреть придется. Не до слез было, только и делал, что головой вертел по сторонам.

— И как? Не томите меня длинными предисловиями, — подыграл ему Самоваров.

— Сами бы пришли со своим проницательным взглядом, так, может, и был бы толк. У меня ведь опыта никакого… Если б еще вы мне объяснили, как смотреть и что подмечать. А так — ну, никто подозрительно себя не вел! Каменные морды! Им это легко: все-таки актеры, театральные деятели. На сцене перевоплощаться лень, а здесь ради сокрытия могли и поднатужиться, сыграть неплохо. Из подозрительного… один Урванцев разве. Как свинья напился!.. Так он часто напивается, на халяву особенно. А здесь халява! Подозреваемые зато очень приличные были: и Геннаша, и Глебка. Альбина даже шляпку черную напялила. Да, еще Мумозины присутствовали в шубах своих! Сам речь говорил, минут сорок, про реализм с психологизмом, как покойная традиции продолжала. Все зазябли, слушая. Им чего в шубах сделается — на Марс посылать можно. А народ весь посинел. Альбина в шляпке в черной насморк схватила. А Мариночка Андреева выпендрилась: наоборот, вся в белом явилась. Вечно чудит… Шухлядкина подлеца тоже не было. Скажите, это подозрительно?

— Несомненно, — подтвердил Самоваров.

— Я тоже так решил, — обрадовался Юрочка. — Все больше его подозреваю. Он абсолютный подлец. Он ее посмешищем сделал.

— Как будто Геннаша ваш не сделал!

— Это не то! Геннаша ее как муж бил. Это подло, низко, но часто в супружестве бывает. А сопляк этот жил за ее счет!

— Говорят, они расстались.

— Она его выгнала! Ну и что? Он от этого подлецом быть перестал?

— Если и не перестал, то все-таки не слышно, чтоб он ее преследовал.

— Да, он смылся. Ему теперь другую искать надо, чтоб кормиться. Но чего вы его защищаете? Чем он вам так мил?

— Не мил, не мил, успокойтесь! Я его и в глаза не видел. Будете с нами кашу есть?

— Не хочу вашей каши!

Юрочкины глаза снова оказались на мокром месте. «До чего достали меня эти требования детективной активности», — пожаловался Самоваров Насте. Они ели овсянку, поставив тарелки на подоконник в комнате с ромашками. На кухне был стол, но его занял Юрочка, чтобы плакать.

— Как ты можешь не жалеть несчастных влюбленных! — воскликнула Настя, пробуя овсянку. — До чего каша вкусная!.. И потом, разве ты не распутываешь это убийство? Я так в тебя верю!

С кухни доносились всхлипы Уксусова. «Чего хотят от меня эти младенцы? — думал Самоваров. — Почему они Мошкина так не донимают?»

— Это дело сугубо психологическое, — важно заявила Настя. — Если б были всякие улики, то по горячим следам уже кого-нибудь арестовали бы. Но не арестовали! И ты отказываешься во всем разобраться! Когда кроме тебя некому! Ведь тут надо, как в Афонине, всех перебрать, чтоб остался только один — тот, кто не мог этого не сделать. Это осилишь только ты! Я ведь пробовала, — она даже чуть порозовела, признавшись, — я ведь и тетрадку желтую вдоль и поперек изучила. Ничего не вышло! Например, когда я смотрела на ту актрису — белокурую, в возрасте, что деньги тебе совала — то мне показалось, что она запросто задушила бы кого-нибудь. Она так любит своего огромного Геннашу! А он ее бросил.

— Заметь, три года назад бросил! Чего ж она ждала так долго?

Настя задумалась.

— Значит, это не она? А Геннаша? А эта брюнетка, Андреева, которая всюду кричит, что Таня была дрянь? — наморщив лоб, перечисляла она. Самоваров умилился:

— Вот кто здесь супердетектив! Не знают эти валенки ушуйские, к кому обращаться!

Настины хрустальные глаза блеснули, и она так молниеносно бросилась на шею Самоварову, что тот едва успел вернуть ложку с кашей назад в тарелку.

— Пусть это смешно, пусть! Но раз мы вместе, я не могу не быть с тобой, тебе не помогать. Я буду доктором Ватсоном, ладно? Я знаю, ты найдешь убийцу. Как всегда. А я? — горячо шептала Настя. — Можно, я тоже что-нибудь буду делать? Ужасно хочется!

Самоваров убийцу не искал, но от доктора Ватсона уже не отказывался. Должно быть, поглупел в Ушуйске. Или в самом деле он четыре года готов был в Настю влюбиться, только не доходил до той точки или черточки, за которой начинается размягчение, а затем и кипение. Теперь вот перешел — вместе с ней, слава Богу. Вместе размягчение легче снести. Повезло ему, как теперь это понятно: вон Лео сгорел в одиночку.

— Дай мне какое-нибудь задание, — потребовала Настя, льстиво заглядывая в суровое от смущение лицо Самоварова. Он не привык прикидываться перед девушками загадочным и всемогущим, даже когда они вынуждали и требовали. И что же, теперь внушать прелестной такой девочке, что он всего лишь реставратор мебели?

— Отгадай, супердетектив, — начал он, — такую загадку: Таню убил тот, кого она больше всех любила. Вернее сказать, она кого-то одного изо всех любила, а прочих — нет.

— Ой, сложно, — испугалась Настя, — я что-то ничего не поняла… И Таню плохо себе представляю. Откуда ты такую загадку взял?

— Тайна следствия. Свидетель нашелся.

— Свидетель убийства?

— Да нет, просто был подслушан один телефонный разговор, из которого следует, что единственного и неповторимого своего возлюбленного Таня той ночью пригласила к себе. Он пришел и, очевидно, убил ее.

Настя уставилась на кастрюльку с овсянкой и теперь по-настоящему задумалась. Самоваров хладнокровно доел кашу и попытался развеселить Настю рассказами об ужимках и прыжках следователя Мошкина. Насте смеяться не захотелось.

— Это все так загадочно! Нельзя сидеть, сложа руки, надо искать возлюбленного. Знаешь, у кого я спрошу? У Шехтмана. Я ему сегодня в три часа показываю эскизы костюмов. Вот заодно и спрошу. Он всех театральных знает, как облупленных, Таню же просто обожал! Говорят, он ей даже предложение делал. Что-то не верится — уж очень старый. Ему лет двести!

— Всего шестьдесят четыре. Самый расцвет для режиссера.

— Тем более я спрошу. Если б двести, он бы из ума выжил, а коли расцвет — он должен мне все-все рассказать. Сейчас же собираюсь и еду. Бедный, тебе придется тащиться к Шухлядкину! Вдруг он и есть убийца? Ты удивительный, ты так умеешь человека насквозь увидеть, что иногда страшно становится… Сейчас ни минуты терять нельзя! Мы в театре встретимся, и ты мне все про Шухлядкина расскажешь. У, какая фамилия зловещая!

Самоваров убедился, что Настя, чем-то одушевившись, начинает сходу и со страшной безоглядной скоростью двигаться к цели. Вот и сейчас она вскочила, как ужаленная, и бросилась собираться в театр.

— Еще рано, до трех далеко, — попытался урезонить ее Самоваров.

Настя слушать ничего не хотела:

— Я не могу здесь сидеть и томиться, я побыстрее должна разузнать, кто этот единственный и неповторимый. Шехтман уже в театре, репетирует, и я сразу на него наброшусь. Только приходи поскорей! Сразу после Шухлядкина приходи!

— Чего к нему днем идти? Можно и не застать, — засомневался Самоваров.

— Если это такой любитель красивой жизни, как ты рассказывал, то сейчас самое время его посетить. Вечером уж точно его не будет. Золотая молодежь ведет ночной образ жизни, а днем отсыпается. Вспомни Евгения Онегина! И сейчас ничего не изменилось, только пляшут немного по-другому. Теперь поцелуй меня — бегу.

«Еще не хватало мне к Шухлядкиным ходить! — подумал Самоваров в тот момент, когда за Настей захлопнулась дверь. — Меня что, в самом деле Уксусов нанял? Или отравитель Кучумов? Ни за что! Никаких Шухлядкиных!»


Шехтман, оказывается, тоже не был вчера на душераздирающих Таниных похоронах. Насте он обрадовался и, когда она разложила перед ним свои эскизы, одобрительно промычал:

— Это хорошо, очень хорошо. Много лучше Кульковского.

— Ну и комплимент, — обиделась Настя, — уж лучше никакого!

Шехтман улыбнулся через силу:

— Тогда вот вам, дитя, другой комплимент: я с вами сейчас собираюсь работать, а должен быть на больничном. Тяжелое для меня время, на лекарствах живу. И туда вчера не поехал, и сюда — здесь тоже были всякие траурные мероприятия — не пошел. На ее мертвое тело смотреть? Что за варварство! Смерть чересчур страшна. С возрастом она все страшнее становится, потому что уже подозреваешь, что она в тебе гнездится. У меня, например, в сердце. Я уже пытался умереть. А Таня про себя ничего знать не могла, хотя любила говорить: «Умираю»! Например: умираю, до чего солнышка хочется! По-детски?.. Она очень солнце любила, жару и теплый цвет, а ей всегда шили голубые платья. Кульковский ваш лишен фантазии.

— Она была хорошая актриса? — не к месту спросила Настя. Но она боялась, что Шехтман с Тани перейдет на Кульковского.

— И-зу-мительная! — воспрянул Шехтман. Даже лиловатые и голубоватые мешочки, из которых состояло его лицо, как-то перегруппировались, переместились и выложились энергичными складками. И глаза очистились от мути! — Изумительная… Она всегда на сцене делала больше, чем собиралась сделать, чем даже понимала — вы улавливаете? Главное выходило как бы помимо нее — свыше. Нет, не подумайте, умна она была чрезвычайно! Недавно вот заявила этому примитивному, вторичному Мумозину, что не хочет играть Дездемону голубицей. Как не голубицей? Ведь это чистота, это нежность, это совершенство! «Ничего подобного, — говорит Таня. — Совершенство совершенством, а Дездемона ужасно упрямая, глухая, нечуткая. Рядом Отелло мучается, страдает, кипит, а она пристает к нему со своими дурацкими хлопотами за Кассио. Разве не глупость? Разве можно любить и не чувствовать, что любимому плохо — с тобой, от тебя же плохо? Значит, Дездемона больше собой занята». А? Какова Таня? Я уж Дездемон повидал, я с трех лет на сцене — и все Дездемоны были голубицы. А Таня иначе поняла — потому, что она сама немножко такой была, как Дездемона. Не то чтобы тупой, а как-то слишком собой захлестнутой. И любила, и мучалась, и радовалась отчаянно — где уж тут вокруг что-то замечать…

— А правду говорят, — спросила Настя, — что актрисы всегда играют? И в жизни?

— Ни боже мой! — Шехтман замахал руками. — Это нелепая выдумка профанов. Актеры скорее приигрывают — всегда фрагментами, фрагментами! Роль — это только роль, часа на три, не больше. Больше не вынести. И то как выматывает! Как со временем одно и то же надоедает! Старые роли бывают ужасные — хоть на Ромео, Геннадия Петровича нашего, посмотрите. Нет, и смотреть нельзя! А спектакль идет, публика его любит, опять же школы просят тематические просмотры… Геннаша — профессионал, но смотреть не него нельзя!.. В жизни актеры приигрывают. Но ненадолго хватает пороху: глядь — и чего-то другого захочется. Игра есть игра.

— Но ведь есть неутомимые игроки, картежники, например, — возразила Настя. Она все рассматривала Танины фотографии на стенах. Невзрачное, мутноватое от сильного увеличения лицо на портретах ничего не говорило Насте ни о редкостном таланте, ни о том опущении уголков губ, что положено трагической актрисе, ни о магической власти над сердцами. Зато женским глазом она сразу распознала в Тане бывшую скромницу. А в бровях, в складе якобы трагических губ что-то такое было простонародное, не умеющее притворяться и украшаться. Настя сразу вспомнила: Мумозин печалился, что у Тани нет родни, а похороны вышли слишком дорогие для бюджета реалистического театра. И, кажется, Таня — дочка какой-то уборщицы-алкоголички? И отца вроде у нее отродясь не было? Что-то такое говорили. Откуда же тогда небывалая актриса? И шалая пожирательница мужчин?

— Картежники?.. Я понимаю, понимаю, о чем вы, — затряс головой Шехтман. — Азарт! Но ведь опять выходит по-моему: карты всякий раз сдаются наново. Интрига! Реванш можно взять! Фрагменты, фрагменты…

— И Таня тоже приигрывала?

— О! Очень! Она, такая молодая, одаренная сказочно была не вполне, как бы это сказать… окультурена. Со временем, конечно, соответствующая среда смогла бы сформировать… Ах, как жаль! Знаете, я совсем не так воспитывал своих детей. Талант в себе надо лелеять, культивировать. Надо ему во всем уступать! Жертвовать ему надо, носиться с ним, как с писаной торбой, как с больной печенью! Хлопотно бывает, не спорю, даже скучновато, но!! Потом, потом от него все сполна получишь — в зрелые годы. Именно так воспитывают в культурных семьях. Там знают, что делается с человеком в зрелые годы. Что обязательно эти зрелые годы бывают, и это лучшая пора жизни. Тридцатилетние никогда не завидуют двадцатилетним. Даже женщины! И иные пятидесятилетние, если стóящие, тоже. А Таня ни к чему не была подготовлена. Она жила, будто она вообще самая первая на свете женщина, только что из ребра, и все, с нею происходящее, невероятно ново и важно… Она не такая, как все! Дивный, дивный талант, но она не носилась с ним, как с любимой болезнью, хотя должна была! Все было ей легко и нипочем, любая ерунда — всерьез и во всю мощь… Ее брак…

Шехтман смолк, дрогнул мешочками, снова состарился. Настя подумала — он до сих пор жалеет, что Таня не пошла за него — шлифовать свой талант, окультуриваться, готовиться к зрелым годам.

— Ее брак, — подсказала Настя тоненьким голосом. Она испугалась, что разговор оборвется на самом нужном месте.

— Ее брак? А как вы полагаете? Катастрофа. Одна из ее катастроф.

Настя видела, что Шехтман огорчен, устал, и если она сейчас не задаст главного своего вопроса, нескромного, но необходимого, другого случая не представится. А ей уже сегодня нужно знать разгадку! Она откашлялась и фальшиво-небрежно начала:

— Ефим Исаевич, как вы думаете, кого Таня больше всех любила? Вот если допустить, что был самый главный, единственный любимый?

— Не думаю, чтобы был такой, — горячо возразил Шехтман. — Много ролей! Много сюжетов! Много героев! Играть всю жизнь одно и то же? Никогда! А вы, дитя? Неужели вы верите в единственную любовь? Если б она была, и род человеческий пресекся бы. А Таня! Только что из ребра! Ей воздуху мало было, она металась, загоралась, меркла — сама жизнь! — а вы говорите: единственный. Это понятие из книжки. Таня — из жизни.

— Ну, а все-таки? — не сдавалась Настя. — Из всех самый-самый?

Шехтман наконец задумался.

— Я не знаю, что там у них с Глебушкой было — должно быть, очень что-то молодое и зеленое. А вот Геннаша… Это ведь на моих глазах прямо случилось, на вводе в «Ромео». Прямо как у Бунина — солнечный удар. Вы даже вообразить это не можете!

Настя, само внимание, приготовилась слушать, даже не моргать старалась. Ей действительно трудно было вообразить солнечный удар по поводу Геннадия Петровича.

— Она ведь только накануне приехала, — рассказывал Шехтман. — Они с Геннашей второпях друг друга, кажется, и не рассмотрели, как следует. Глебка огорошил нас всех предполагаемой женитьбой. «Я вам звезду привез», — сказал мне. Очень гордился своей звездой… А Таня только скромно спросила: «Джульетта? Текст я знаю». Ах, память была феноменальная!.. Глебка побежал в зал и сел там. Очень был мальчик счастлив. Прошли мы кое-какие сцены вполголоса, а тут и Геннаша жалует, извиняется, что опоздал. Я пошутил еще: «У Шекспира Ромео повсюду спешит, а ты задерживаешься. Интрига насмарку, так не трагедия, а хэппи-энд выйдет». И вижу вдруг — девочка вся побелела. Побелела, как этот вот листок, — Шехтман взял со стола и продемонстрировал какую-то программку. — А Геннадий набычился. Он сангвиник у нас, нутряной темперамент — в глаза ей прямо говорит со значением: «Я очень опоздал». Он обычно шутит, балагурит, а тут будто его придавило. Солнечный удар! Я и не понял сразу, что такое на моих глазах творится, и кричу: «Ребята, на сцену!» И пошла, знаете ли, сцена, сразу пошла! Геннаша вопреки обыкновению не ленится, Таня все на лету ловит, и голос у нее звенит! Звенит! Ах, какой голос! Вы уже не застали. Подсел у нее голос, курила много. Ничего она не берегла… Но тогда! Не просто ввод новой актрисы — новый получился спектакль, куда лучше прежнего. И я, дурак, радуюсь — увы, с моим-то опытом! Сейчас ясно, это солнечный удар был. Но искусство небрезгливо, любой ценой плати, лишь бы результат вышел хорош. Идет сцена, вдруг в зале шум. Это Глебка встал и пошел к выходу, хлопая креслами. Нарочно хлопал, демонстративно! Он один понял, что случилось. Я тоже вскоре понял, но все надеялся, что это минутное. Шекспир, все-таки, Ромео… Но через месяц они поженились. Вернее, уже в тот день, когда Таню в «Ромео» вводили, поженились, по сути! Они оба с ума сошли… Вернее, трое: Глебка еще. Он страдал невозможно. У меня у самого сыновья, я понимаю, что нельзя так с детьми. Мальчик был как полоумный. А те двое от него прятались. Я ему говорю: «Глебушка, поезжай в Нетск! Поезжай в Москву, в конце концов! Лечат время и расстояние, только это. Здесь тебе нельзя оставаться!» Но он не захотел. Он очень долго надеялся, что она к нему вернется, а ему будет уже наплевать. Очень тогда этого хотел, а потом все в водке утопил. Всё! Время и расстояние — это я понимаю, это могу советовать, но водка! Этого совсем не надо! Ничего ведь уже нет в Глебке, кроме этой низкой страсти к этиловому спирту. Не разберешь даже, способный он или нет. Играет в каком-то озверении. Надолго его хватит? Можно его понять: он девушку потерял, он отца потерял (а как он его любил — боготворил! копировал!). Но себя терять нельзя. В «Кучуме» не жизнь у него — клиника.

— А Таня? — снова в ту же точку свернула разговор Настя. — Она его жалела?

— О нет! Она себя не жалела, стало быть, имела право других не жалеть. И права, не так ли? Или вам кажется, надо жалеть? А самому тогда как выплывать? Таня не такая, как все, ничем ее нельзя было опутать. Она — мне кажется! мне кажется! — любовь любила больше, чем всех этих конкретных мужчин. Солнечный удар любила, с ног сшибающий! Геннаша колотил ее, а она с синяком под глазом так и светилась вся. Прошел солнечный удар — даже слушать Геннашу не хотела, не то что жалеть. И с Новиковым тоже, и с Цапом… Это у нас такие актеры были, теперь разъехались. Они все ничего в ее жизни не значили. Любовь значила, но не они — понимаете? И с Шелудяковым то же…

— С каким Шелудяковым? — удивилась Настя. — Вы Шухлядкина, может, имеете в виду?

— Его. Это же был какой-то кошмар! Будто всем назло! Демонстративно! Она едва из театра не ушла. Мумозин — он ревнив невероятно — чуть с ума не сошел. А я за нее спокоен был. Она ни в ком не растворялась. Мумозин полагал, что она просто легкодоступна. Ничуть не бывало! Она, когда удар проходил, оставалась сама собой, чтоб отдышаться и еще глубже нырнуть. И при этом играла все лучше и лучше! Разочарования и радости собственные (не в сыром виде, конечно) у всех творцов обязательно в ход идут. Актеры из всей этой мути своих жизней и лепят свои чудеса — такое странное ремесло. Таня инстинктивно чувствовала, где копи, где залежи, откуда черпать. Ей казалось, она вся в любви, а выходило — вся в театре. Ее ничто поглотить не могло, только смерть. Но не любовь!.. А ведь у женщин часто бывает, что любовь целиком съест и косточек не оставит. На Ирочку Пантелееву посмотрите — ужас!

Настя никакой Ирочки не знала. Шехтман улыбнулся:

— Что, не поняли, о ком речь? То-то! Потому что и косточек не осталось! Я ведь про Ирину Прохоровну, теперешнюю Мумозину, говорю. Вот где метаморфоза!

— Это завлит? Такая вся фиолетовая и злющая? — изумилась Настя.

— Именно! Именно! — подтвердил Шехтман. — Я в Улан-Удэ знал ее как Ирочку Пантелееву. Прелестная была девочка и актриса отличная. До Тани далеко, конечно, но… Хорошо начинала как лирическая героиня — Валентина, Рита, Нина Заречная. И красива была очень: губастенькая такая, как тогда модно было. Я уехал потом в Челябинск, а ее в Ярославль пригласили. Очень запомнилось: едет наша губастенькая к счастью, к триумфу! Но потом что-то ничего не было слышно про Пантелееву; впрочем, я не следил. И вот два года назад приезжает сюда новый главный режиссер — и здравствуйте: Ирочка! Где она Мумозина откопала? Говорят, был свое время очень красив и на киноактера Тычкова, как две капли воды, похож. Это противно, что похож, вы не находите? А он ведь и манеры Тычкова скопировал, и голос. Стыдно смотреть! Ирочка влюбилась и вбила себе в голову, что этот поддельный Тычков — гениален. Она мне как-то о себе рассказала — это же не жизнь! Это кошмар! Это ад!

Настя пожала плечами:

— Мне она показалась не несчастной, скорее, амазонкой, из тех, что постоят за себя, в обиду не дадут.

— А любовь ваша единственная? К тому, кто вздорен и бодлив? К имитатору Тычкова с маниакальным самомнением. И вкусом тети Моти! Они вдвоем потаскались по всей стране, поссорились в ста пятнадцати местах, а уж как он режиссером заделался… Не в нем, впрочем, дело. Она, она! Она ведь превратилась в жрицу этого бездарного истукана. Встает и ложится с заклинаниями, что Вовик гениален. Она и меня в этом убеждала, а у самой глаза пустые, картонные — совершенно нечеловеческие глаза. Она перестала играть, все его дела устаивает: труппы школит, подглядывает, подслушивает, выискивает недовольных. Кто в гениальности Вовика засомневался — тому конец. Вы знаете, что у нас труппа меняется раз в полгода?

Шехтман вновь осветился желчным огнем и не слушал больше ни вопросов, ни возражений:

— Нет, вы подумайте! Ирочка Пантелеева — Нина Заречная — инквизитор! И ведь вы ее видели. Где красота? Где грация? Где, в конце концов, губастость? Где губастость, я вас спрашиваю? Это же щель какая-то вместо рта! И откуда эти уши, которых раньше не было? То есть, имелись, конечно, какие-то уши, но вполне симпатичные, раз незаметны были. А теперь у нее не уши, а пироги! Откуда пироги? Все ваша единственная любовь!

Шехтман перехватил недоуменный взгляд Насти.

— Знаю, знаю, что вы скажете! — замахал он руками. — Я учитываю возраст. Я допускаю, что всякого может настигнуть ожирение. Или себорея. Или плоскостопие. Даже склероз! Но делаться умственным уродом, шаманихой какой-то!.. Я понимаю, она многое пережила. Она двенадцать лет пыталась родить ему ребенка. Это мука, это убивает — она все мне рассказала. Попытки кончились, когда к ним в Якутск приехала из Архангельска его дочь от первого брака, чудовище четырнадцати лет. Видите ли, детка поссорилась с матерью, стащила деньги — и в поезд. Мать обрадовалась страшно, препоручила дочку папе — то есть Ирочке — и пустилась устраивать собственную личную жизнь. А Ирочка с тех пор двум божествам служит. Дочка копия папы, только что без бороды. Но нрав кошмарный! Она сейчас в Нетске. Учится. Во всех институтах там за восемь лет переучилась и все бросила. Себя ищет… Три привода в милицию, даже сюда звонили! За что могут привести в милицию молодую девицу? Вы понимаете? Вы догадываетесь?

Шехтман откинулся на спинку кресла, саркастически скривился:

— Вот вам и вся единственная любовь. Что это такое? Я скажу! Это паук. Вы по телевизору видели? Паук вводит в жертву, в мошку какую-нибудь, свой яд, растворяет им все внутренности — и выпивает. Только оболочка, шкурка остается, скукоженная, с обломанными лапками, вроде мумии. Нет, Таня не такая! Ирочка же мумия, и все неживыми лапками шевелит, всех мучает. А ему льстит! При этом ревнует страшно — льстя и угождая. Оба они ревнивцы, недаром за «Отелло» взялись. Только он, Тычков поддельный, других ревнует — а она его. Вот где у нас единственный! Вот где самый-самый! Только причем тут Таня?


Загрузка...