Глава 19

«Какова премудрая Елена! Ей бы в розыске работать, с ее-то здравым смыслом и оперативным чутьем! Раскрыла тяжкое преступление! Только алиби Глеба куда девать?»

Самоваров предавался размышлениям, сидя в засаде. Он выслеживал Владимира Константиновича Мумозина. Мысль о возможном, хотя и маловероятном, повороте в судьбе венецианских стульев сидела-таки в голове, и Самоваров решил расставить таки все точки над i. Зловредный художественный руководитель скрывался от художника из Нетска очень искусно. Время между тем шло, Настя успела из марли смастерить сказочный дворец, Геннаша Карнаухов давно репетировал юного принца в коротеньких штанах из подбора и в белокурой накладочке на лысине. А про «Отелло» никто ни слова, как будто Шекспира никогда и на свете не было. Самоваров горячо желал выбить из Мумозина деньги хотя бы за свой бессмысленный приезд в Ушуйск и зря потерянное время. Он, конечно, сознавал, что получил здесь приз, на который и не рассчитывал — Настю. Ему вроде бы и не нужно было так много счастья сразу, но частями не давали. Однако при чем тут Мумозин? Где он, жулик? Ирина Прохоровна все так же восседала за столом и с утра до вечера тупо твердила, что Владимира Константиновича нет и не будет. Но Владимир Константинович был, существовал, даже мелькал, только оказывался проворнее бедного инвалида. В конце концов Самоваров организовал засаду на зеленом диване-кровати недалеко от мумозинского кабинета: величественные двери святилища психологизма просматривались отсюда отлично, зато наблюдатель был почти не виден в глубокой тени ампирной полукруглой ниши. В купеческие времена стояла в этой нише какая-нибудь Венера гипсовая, а то и мраморная, сейчас же сидел на диване Самоваров.

Он, как заправский агент-наблюдатель, вооружился прескучной купленной на вокзале местной газетой и совершенно скрылся за развернутым листом, испещренным мелкими объявлениями о продаже муки и мыла. Наблюдение не очень давалось ему. Настроение было скверное. Надежд застукать Мумозина было мало. Танина история… Может быть, возлюбленный и убийца — вовсе не одно и то же лицо? И вовсе не Глеб, как независимо друг от друга решили они с Леной? Глеб был у Тани той ночью или нет? Кто тогда пел за Мариночкиной стеной? И пел ли вообще? Кого еще мог выгораживать Геннадий Петрович? Вопросы отпочковывались друг от друга с бешеной скоростью. Все смешалось в мыслях Самоварова, и иногда ему казалось, что высунулся-таки рядом, подразнил среди бестолковой мешанины тот именно хвостик, за который потянуть… и в эту как раз минуту он вдруг обнаруживал себя свернувшимся калачиком на зеленой тверди проклятого дивана. Пах диван пылью и плесенным подземельем, на нем виднелись имена, адреса и изречения зрителей, нанесенные шариковой ручкой. Черт, неужели заснул? Хорош Штирлиц! Он же сидел, газету читал — почему лежит? Самоваров снова садился и снова скоро падал и замирал калачиком, будто опившийся сонной травой. Но однажды сквозь дремоту и одурь до его сознания добрался долгожданный сигнал — знакомые очертания царско-робинзоновской шапки. Владимир Константинович Мумозин собственной персоной подошел к кабинету, взялся за дверную ручку, оглянулся по-птичьи быстро и исчез за дверью. Самоваров воспрял с дивана: «Попался! Теперь не отвертишься!»

Войдя в кабинет, он увидел уже сидящего в гостевых креслах взъерошенного завпоста Шереметева. Эдик выпучил глаза в сторону Самоварова, прижал толстый палец к толстым губам и кивнул в глубину кабинета. Оттуда доносилось бормотание телевизора. Владимир Константинович приник к экрану. Рядом виднелись квадратные плечи и фиолетовая голова Ирины Прохоровны. Самоваров фыркнул и демонстративно громко шаркнул ногой.

— Здравствуйте! — внятно сказал он. Ирина Прохоровна возмущенно содрогнулась и прошипела:

— Тише! Никита Сергеевич говорит!

— Хрущев? — удивился не вполне проснувшийся Самоваров.

— Нет, — пояснил громовым шепотом Эдик из своих кресел. — Этот… Забыл его фамилию… Тот, у которого всегда полотенце на шее.

Самоваров догадался:

— А, так это КВН идет! Есть такая команда, с полотенцами…

Ирина Прохоровна бросила в его сторону взгляд, тяжелый, как кирпич. Самоваров прокрался к Эдикову креслу и только оттуда увидел в телевизоре Никиту Михалкова. Тот действительно был в смокинге и в кашне и обучал народ национальной гордости. Мумозин впивал изображение режиссера и лихорадочно почесывал то нос, то ухо. К счастью, сюжет оказался коротеньким. Мумозин выключил телевизор, вернулся к действительности и шумно вздохнул:

— Да! Духовность России под угрозой. Истинное искусство оплевано — наше, родное, реалистическое. Бал правит бесовщина. Но здесь! — Владимир Константинович хлопнул небольшим кулаком по столику с чайным прибором. — Здесь бесовщины быть не должно! Это напрямую вас касается, господин Шереметев! Если вы сдадитесь, чужебесие зальет всё!.. Ваше сообщение убило меня. И это в русском реалистическом театре!

Из дальнейшего прояснился сам факт чужебесия. Оказывается, два актера, крепкие реалисты, прибывшие в прошлом месяце из Абакана и органично влившиеся было в труппу (оба безобразно запойные), внезапно вчера вечером выехали неизвестно куда из Ушуйска и прихватили с собой настольную лампу, две подушки и два матраса со служебной квартиры. Самоваров узнал, что таких квартир у театра целых пять, и они регулярно загаживаются и обкрадываются кочевыми мастерами психологизма. Однако такого наглого воровства, как нынче ночью, не было уже года полтора. Эдик долго томился под градом упреков Мумозина, но затем вскочил и стал орать, что он не может один за всех работать, что за матрасами и артистами должны следить завхоз и директор, а эти двое давно завязли в Москве, разыскивая брюссельские кружева для бедолаги Отелло.

— Вы сами, господин Мумозин, должны были предполагать! Они же вчера по пьянке чуть не сорвали представление! — вопил Эдик.

— Спектакль, господин Шереметев, спектакль, а не представление! — зарыдал Владимир Константинович. — Когда же вы научитесь верно говорить!

От вульгарных терминов Эдика Мумозина скорчило, как от кишечной колики. Но Эдик был прав: двое из Абакана еще вчера могли бы попасть под подозрение, потому что явили свою бесовскую сущность. Они отодрали со стены приказ за подписью художественного руководителя, где порицалась их малохудожественная игра в пьяном виде, и не только всенародно порвали его, но и долго топтали ногами, ненормативно бранясь. Почему бы тогда не насторожиться? Сейчас же было нельзя вернуть ни лампу, ни матрасы, ни фраки из «Последней жертвы», в которых и бежали негодяи.

— Если заместо них вы кого вводить в «Жертву» захотите, — посоветовал Эдик, — то от «Дурочки» хорошие костюмы остались! Неношеные почти!

— Там же Лопе де Вега! А тут Островский! — снова закатил глаза Мумозин. — Когда же вы…

Эдик махнул рукой:

— Какая разница? Один хрен!

На такую неделикатность отозвался даже, тоненько звякнув, кофейный сервиз для почетных гостей, запертый в мумозинском шкафу. Сам Мумозин и Ирина Прохоровна сделали гневные вздохи, и, не дожидаясь их реплик, Эдик выскочил из кабинета. Жаркие речи о реализме и бесовщине обрушились на Самоварова.

— Послушайте, — прервал Владимира Константиновича Самоваров, — вы мне надоели! Чего вы мне тут плетете про Вампилова, матрасы и Немировича-Данченко? Я не хочу говорить про Немировича, я хочу про Шекспира. И про стулья. Где мой договор? Где аванс?

Владимир Константинович мигом померк и ухватился за свою бороду, как утопающий хватается за соломинку. Несколько минут сидел он так, собирался с силами и мыслями, и наконец из глубин его существа стала дыбиться и катить привычная волна горделивого величия. Он выпустил смятую бороду и надменно заявил:

— Так, понятно! Деньги!.. Да как вы можете говорить о деньгах, когда…

Пока Владимир Константинович придумывал, что «когда», он громко свистел ноздрями, и выглядело это, будто он волнуется.

— … Когда театр содрогается, — наконец вывернулся он, — когда талантливая актриса ушла из жизни, и ничто не может… денег мало! денег нет! сказка на носу… похищено имущество…

— Два матраса? Вы опять? — возмутился Самоваров. — Нет уж, говорите прямо: будет Отелло сидеть на моих стульях или нет? Я у вас уже вторую неделю торчу. Потрудитесь оплатить хотя бы издержки этого моего нелепого визита.

Мумозин снова впился в спасительную бороду и так задышал, что Ирина Прохоровна пришла ему на помощь.

— Вы отдаете себе отчет? — начала она глубоким, скрипучим, виолончельного тембра голосом. — Вы отдаете себе отчет, что вы разговариваете с художником! Который раним, который работает не долотом, как вы, а сердцем! Когда приходит беда, это чуткое сердце отзывается на всякую грубость, бестактность. Успокойтесь! Месяца через два наша обновленная труппа (а мы безжалостно расстаемся с теми, кто не выдержал высочайшего уровня требований художественного руководителя!) вернется к Шекспиру… Тогда получите и стулья, и деньги!

— Черта с два, — ответил Самоваров.

«Вон отсюда — больше ни ногой, — решил он. — И Настю надо забирать. Надуют, поганцы». Ему захотелось схватить Владимира Константиновича за грудки, как делал это Геннаша Карнаухов. Хорошо еще было бы бросить в него чем-нибудь чувствительно тяжелым. Самоваров даже во время беседы присмотрел для этой цели на полке какой-то черненький бюстик. Остановило только внезапное недоумение: а бюстик-то чей? Вроде с бородой. Для Чехова борода широка, для Островского слишком козловата. Вот для Шекспира в самый раз, но Шекспир должен быть плешивый, а у этого что-то надо лбом топорщится. И на носу неровность какая-то, похоже на кусочек очков. Все-таки Чехов? Нет, борода широка… А с незначительных персон, кажется, бюстиков не делают. Может быть, это сам Мумозин? Он свои изображения любит. Тогда почему бюстик на полке, а не на видном месте? Или Немирович-Данченко был с козловатой бородой? Утонув в тине дедукции, Самоваров позорно капитулировал и в ответ на очередную тираду Ирины Прохоровны внезапно спросил:

— А бюстик чей? Вон там у вас?

— Гоголя, — удивленно ответила она.

— Нет, Гоголя я вижу. Пониже Гоголя, поменьше, темненький такой.

— А! Это Грибоедов!

Ирина Прохоровна сняла с полки бюстик и стерла с него пыль своей крупной шершавой рукой.

— Как Грибоедов? Он же с бородой! — не поверил Самоваров.

— Почему с бородой? Просто скульптура сделана в экспрессивной манере. Грибоедов, он самый! Посмотрите, вот и очки намечены — тут, где нос.

Самоваров взял бюстик и нашел на носу бороздку, напоминающую укус. Козловатой бороды вблизи действительно не нашлось, просто подбородок был тяжелый и энергично корявый. На плече бюстика было награвировано: «Вовка! Попутный ветер в спину! 1979 г.»

— Это Владимиру Константиновичу в Находке подарили. Там его чрезвычайно ценили, — пояснила Ирина Прохоровна.

Самоваров всмотрелся в непроглядно черное лицо чугунного незнакомца и ничего не нашел лучшего, как сказать:

— В самом деле Грибоедов!

Он рассеянно поставил бюстик среди немытых чайных чашек и вышел, не попрощавшись. На него накатила тяжелая тоска. «Зачем я не уехал отсюда в первый же день, как только психологизмом запахло? Одни убытки, одна головная боль! — рассуждал он. — Сумасшедший город, сумасшедший театр. Настя там, в Нетске, захочет ли в самом деле выходить за меня? Или это просто ушуйское наваждение — здесь ведь все сумасшедшие. Если не захочет, что я буду делать? И зачем мне вся эта путаница непролазная? Зачем Отелло? Зачем Таня?»

Он дошел до конца коридора и стал открывать дверь, через которую обычно попадал на лестницу и затем в свой цех под крышей. Но сегодня дверь была почему-то заперта. Самоваров подергал ее так остервенело, что даже ручка ее ослабла на ржавых гвоздях и стала отделяться от доски. «Ну вот, все сговорились», — злобно пробормотал он. Дверь смеялась над ним всеми своими сморщенными окаменелыми потеками, оставшимися от давних покрасок. За дверью, в неведомой глубине гудел неблаговоспитанным матом далекий голос Эдика Шереметева: завпост сожалел, что беглые абаканцы не прихватили вместо вонючих матрасов выдающиеся шубы царственной четы. Серый день вовсю разливался печалью и жалобами. Со всех сторон подавали голоса тазы, корыта и ведра, которые принимали на себя удар дружной весны. Самоваров послушал минутку Эдика и тазы, круто развернулся и пошел другим путем, к парадной лестнице. Пришлось миновать фойе. В ряду тамошних улыбок зияли целых три дыры — там, где были прежде портреты несчастной Тани и двух сегодняшних беглецов с матрасами. На сцене шла репетиция «Принцессы на горошине», Самоваров расслышал вдохновенные вскрики Шехтмана. Перекатывался матерый баритон вечно юного Геннаши. В пустых зрительских креслах кое-где сидели актеры, не занятые в сцене, а по фойе с сигареткой (Шехтман после болезни не терпел табачного дыма) прохаживалась Мариночка Андреева со своим бюстом и жилистыми ногами. Она устремила на Самоварова желтый, жестокий взгляд и весело окликнула:

— Эй, художник из Нетска! Почему хмурый? Не идут делишки?

Самоваров тотчас пожалел, что не захватил с собой от Мумозина бюст Грибоедова. «Чертова сколопендра! — поморщился он. — Как они мне все надоели! Хорошо, что билеты взял — уеду и Настю увезу!» Вид Мариночки, то, как она чесала ногу о ногу, как улыбалась ядовито, раздражили его до крайности.

— Привет, Кассандра! — сказал он зло и внятно. — Ваши-то делишки разве идут? По-моему, ерунда одна. Например, дача ложных показаний. Это чревато, знаете ли…

Самоваров и сам не знал, как выскочили из него эти «ложные показания» — должно быть, вместе с фонтанчиком желчи; от одной ухмылки ядовитой Мариночки вся муть неудачного дня в нем взбурлила, скользкий, не дающийся хвостик истины снова мелькнул, и сама Мариночка мелькнула — совсем другая, визжащая, та, что была в «Кучуме» во время драки. А уж эффект его слов вышел поразительный — Мариночка поперхнулась на вдохе. С ее лица сбежал субтропический загар и оставил только сумеречную зелень.

— Что? Кому? Какие показания? — пролепетала она, изображая удивление. А Самоваров понял уже, что в точку попал, хоть не метил специально. Теперь бы только не потерять инициативу!

Сигаретка вывалилась из Мариночкиных пальцев. Актриса стиснула руку Самоварова костлявыми пальцами и потащила в угол фойе, туда, куда сдвинуты были днем подобия пляжных раздевалок с фотографиями Мумозина в разных ролях. За раздевалками скрывался диван-кровать, более других пострадавший от зрителей, с крестообразным хулиганским разрезом на боку. Из разреза висели нитки и выглядывала мешковина. Мариночка толкнула Самоварова на диван и спросила бессильным голосом:

— Что вы такое сейчас сказали?

Самоваров до этой минуты не был вполне уверен, что Мариночка врала Мошкину, а главное, его умственные построения относительно единственного возлюбленного были весьма шатким. Лена тоже вполне могла ошибаться, невзирая на свой ум, интуицию и здравый смысл. Но теперь, когда он видел такую беспомощную Мариночку, когда он узнал эту вялую дрожь страха! Она боится! И она кричала в «Кучуме»: «Не троньте его!» И значит… «Ай да Кульковский! Откопал себе сокровище — ай да Лена!.. Ну да, это же элементарно, стоит вычислить или угадать правильно — потом все само собой наружу пойдет, — соображал Самоваров. — По-настоящему следы путать и прятаться эти дети Мельпомены не умеют — да и не прячутся. Не знает только никто, где искать. Ай да Лена! Со своей периферийной ветхозаветной моралью ловко умудрилась в самую душку попасть. Да и я, в общем, не подкачал… Значит, Глеб? Как жалко… Но стервозочка эта здесь при чем?»

Стервозочка, вся зеленая, нервно ежилась.

— Мошкину ты наврала, — сказал Самоваров, вдруг легко почему-то перейдя на «ты», — что Глеб Карнаухов в ту ночь был дома. А он уходил. Ведь хорошая слышимость в хрущобах?

Мариночка сощурилась и на его «ты» мигом среагировала:

— Все говорят, что тебя Кучумов нанял — Геннашу отмазать хочет. Ну, и что? Докопался? Обрадуется Кучумов? Этого он хотел? А Геннаша этого хотел? Или ты это пойдешь продавать тем, кто Кучумова топит?

Никакого этого у Самоварова не было. Но что значит в точку попасть! Сразу стало казаться, что есть.

— Как ты противно выражаешься, — покачал головой Самоваров. — Нанял, продавать! Тебе не приходит в голову, что есть такие понятия, как истина, справедливость…

— Справедливость! — взвилась Мариночка. — Где ты видел справедливость? Все нанимаются и продаются, и ты в том числе. А слов любых вагон намолоть можно!

— Конечно. Ты и намолола вагон. Наврала Мошкину. Тебя-то кто нанял? Зачем? Просто так ты врать бы не стала. Так какие ко мне претензии?

Мариночка лихорадочно зашарила по карманам — оказывается, где-то и карманы помещались в той тесной шкурке, что была ее платьем. Извлекла она только зеленую зажигалку.

— Курить у тебя есть? — сварливо спросила она.

— Не курю.

— Ах да, конечно! Ты правильный и справедливый. Не куришь, не пьешь, спишь только с женой. По понедельникам и пятницам. Бережешь себя дорогого.

— Я не курю, потому что некогда в меня стреляли, и довольно успешно. Я нездоров. Теперь и самому противно, что курил.

Мариночка удивилась:

— Правда стреляли? В тебя? А я думала — так, болтают. Сказки Кульковского. Он ведь всегда врет. Ну, если ты такой справедливый и героический, тогда скажи: «Меня те наняли».

— Ни те, ни эти. Меня нанять нельзя. А ты теперь скажи, зачем врала.

Она поиграла зажигалкой, облизала губы. Зелень на ее щеках начала заливаться смуглотой.

— И меня не наняли, — сказала она. — Лучше б наняли! Но я сама. Пусть, пусть, пусть ее не будет. И поделом. И слава Богу. И забыть. Ты про справедливость говорил — так вот она!

— Потому что ты уже играешь ее роли?

— Играю. Но это просто кстати. Главное, ее нет.

Самоваров с удивлением разглядывал Мариночку. Он всегда предполагал, что женская ненависть помельче.

— Если не роли, чем же она так тебе мешала? — спросил он.

— Мешала! Мешала! — огрызнулась Мариночка. — Любишь справедливость, а спрашиваешь! Почему вдруг все ей? С какой стати? Мы ведь вместе учились в Нетске, только мы с Лешкой тремя годами раньше кончили. Она серенькая была, никакая совсем. Ее даже отчислять собирались на первом курсе. И вдруг является звезда, и все — кто тихо, кто громко — сходят с ума: «Ах, Таня!» Все укладываются у ее ног неопрятной кучей. Да не хотела, не хотела я ее ролей! Я своих хотела! Но куда там: «репертуар строится с учетом дарования Татьяны Пермяковой». Идиот Шехтман! Мумозин идиот! И меня вечно на ее роли во второй состав назначали. Я рядом с ней быть не хотела, но приходилось. И очередной идиот: «Мягче, мягче тон, Мариночка! Вот Таня…» Я должна была быть, как Таня! Мы ведь с ней очень похожи были.

Самоваров изумленно стал присматриваться к смугло-смолистой Мариночке.

— Что смотришь? Не похожа? — улыбнулась она. — Значит, не зря старалась. Похожи, похожи — рост, фигура — как сестры, со сцены особенно! Я даже волосы перекрасила, чтоб на нее не походить — вот, гляди! У нее были такие же точь-в-точь.

Мариночка наклонила к Самоварову угольно-черную голову, раздвинула пряди, и стала видна светлая русая полоса у пробора. Самоваров знал: женщины жаждут всегда подблондиниться. Такая окраска — наоборот, назло — его поразила.

— Да что роли! Ерунда! — Мариночка снова спутала черные волосья. — Я ведь могла куда-нибудь уехать и звездить почище Тани.

— Но не уехала же — почему?

— Не уехала. И не уеду. Теперь уж точно ни за что не уеду. Почему? Потому!.. Когда та свадьба треклятая расстроилась, ты знаешь, что Глебка со мной жил? Я даже Лешку тогда выгнала. Лешка не пропадет, Лешка зайчиком по койкам скачет. Это у меня он смирный. Насколько я захочу.

— Ну, и?

— Ну и жил Глеб со мной. Три месяца. А потом пошел ей что-то доказывать и доказывает до сих пор. Вот и все. Пришлось Лешку назад брать.

«Собственница оголтелая. Задело, что и здесь Таня ее обошла. Не влюбилась же она в этого Глебку на самом деле?» — недоумевал Самоваров, хотя подозревал, что никаких закономерностей для влюбленных женщин, даже таких ядовитых, как Мариночка, быть не может.

— Я тебя видел вчера в «Кучуме», когда драка была, — сказал он наконец. — И, кажется, начинаю понимать, зачем ты Мошкину врала.

— Ага, сообразил, кто меня нанял? Прекрасно. И не лезь. Ее ведь уже не вернешь, она не существует. А я есть — вот, хоть пощупай. И он есть.

— А не боишься, что твое вранье не поможет?

— Боюсь. Но больше я для него ничего не могу сделать. Могла бы — сделала.

— Значит, Глеб уходил той ночью?

— Значит. Только никто, кроме меня, этого не знает. И тебе я ничего не говорила, запомни! Вот так. Все на Геннашу думают — и пусть. Он и сам понимает, что подлец. Всем нагадил со своей Таней. Пускай его посадят!

— Почему же надо сажать невиновного!

— Потому что я так хочу. И так сделаю. И Глебка никуда не денется.

У нее сделалось упрямое и злое лицо. Нет, нельзя в такое влюбиться, особенно тому, кто любил беспечную и странную Таню. Но зато как же кричала Мариночка вчера в «Кучуме», как билась, протискиваясь к пьяному, мокрому, растерзанному чудовищу, которого чудовищем сделала та, другая русая. И ведь будет врать и запираться, даже драться будет Мариночка. И наверняка попусту. Ничего у нее не выйдет…

— Геннашу не посадят, — невозмутимо заметил Самоваров. Мариночка насторожилась. — Нет, не посадят. У него есть алиби. Просто он Глеба спасает: я понял теперь. Хочет хоть кого-то из этой трясины вытащить. Только правда всегда лучше. Всем будет легче, если сделать по справедливости.

— Какое это такое у Геннаши алиби? — не поверила Мариночка. — Что-то я не слышала ничего.

— Этого еще никто не знает. Зато я знаю.

— И скажешь? Мошкину?

— Скажу. Или самого Геннадия Петровича сказать заставлю. Если он в самом деле хочет сына спасти, то скажет.

Мариночка испуганно заморгала и лизнула бледным языком губную помаду.

— Нет! Это невозможно! Этого нельзя! — выдохнула она сипло и вдруг метнулась с дивана к ногам Самоварова. «Что за театральщина!» — простонал он внутренне. Он не сомневался, что Мариночка примется сейчас умолять его молчать про Геннашино алиби. Станет ломать руки, плакать и припадать к его стопам. Но Мариночка к стопам Самоварова не проявила ни малейшего интереса, зато ловко выложила ему на колени свой знаменитый бюст, оказавшийся не таким тяжелым, каким представлялся на вид. Затем она обхватила цепкими руками его ребра.

— Ради Бога, молчи! — шептала она, гладила его ребра и тянулась к нему губами. — Не надо никому ничего говорить. Не было у Геннаши никакого алиби и нет! Сам дуралей того же хочет. Пусть все будет, как есть! Боже! Какой ты!

Должно быть, последнее восклицание относилось к ребрам Самоварова. Мариночка сладко прикрыла темные веки:

— Ты классный! Меня все время тянет к тебе. Я видела, как ты на меня смотрел… Иди ко мне! Ты ведь Мошкину не скажешь ничего? Как я прошу? Ты ведь хочешь, хочешь со мной? И сделаешь, как я прошу? А я сделаю все, что ты захочешь. Да? Сейчас?

— Вот еще, — проскрипел Самоваров, но Мариночка уже оплела его руками и сладострастно приоткрыла рот. Такие дурацкие сцены Самоваров видел только заполночь по местному телеканалу, если нарывался на эротическую передачу «Ай лав ю». Он немного растерялся, а Мариночка все напирала на него бюстом, пыталась пристроить в вырез платья его ладонь. Пока Самоваров вырывал руку из декольте, она бойко расстегнула ему штаны.

— Да ты что, офонарела?! — в голос воскликнул он и попытался оторвать от штанов Мариночкины пальцы. Но пальцы были крепкие, с твердыми коготками, сладить с ними никак не удавалось. К тому же Мариночка, низко наклонившись вперед, мешала ему своей головой и распущенными волосами. Завязалась нешуточная борьба, даже отлетела и покатилась с веселым цоканьем чья-то пуговка.

— А? Что же это? — раздался рядом испуганный, заячий Настин голосок. Самоваров, тяжело дыша, весь красный от борьбы и конфуза, поднял глаза и увидел ее. Бледная, обескураженная Настя прислонилась к фотораздевалке. Она держала в руках большую картонную корону с бомбошками на ниточках — должно быть, несла ее примерить кому-то из актеров. К глазам ее уже подступило море слез, нижняя губа дрожала. Прямо с короной бросилась она вверх по лестнице, а Самоваров в эту минуту понял, что летит, напротив, вниз. Все вниз и вниз, прямо в пропасть, сквозь театральные этажи, сквозь твердь земную, ранясь по пути обломками воздвигнутого и рухнувшего счастья, а там внизу, где ему отныне предстояло гореть, ни спасенья нет, ни надежды.


Загрузка...