Прожив шесть месяцев в Венеции, я кое-как объясняюсь по-итальянски и смог понять обращенную ко мне, судя по протяженности, очень красивую речь демократического чиновника. Впрочем, смысл ее был краток и определенен.
— В течение 48 часов вы должны выехать из Венеции.
Цифра 48 была для верности даже выписана на бумажке. Подытожив этой цифрой всю бездну перлов своего красноречия, чиновник показал мне часы на его левой руке, обвел пальцем правой полный круг по циферблату и подтвердил ультиматум:
— Quoranto otto ore!
В остроумии при объяснении с иностранцем ему, конечно, отказать было нельзя.
— Куда? — спросил я.
— Куда только вы пожелаете! — любезно развел он руками, символизируя этим движением всю необъятность мирового пространства.
В моем представлении вселенная была несколько меньше, а, принимая во внимание все свободы западного мира, в том числе незафиксированную еще в числе демократических свобод свободу передвижения, она ограничивалась для меня приблизительно Италией, на всей территории которой, кроме Венеции, наиболее знакомым мне человеком был Его Святейшество Папа Пий XII. Его умное и энергичное лицо я хорошо запомнил по портретам.
Спрашивать, почему меня выселяют, я не стал. Причины подобных путешествий перестали меня интересовать еще на моей свободнейшей родине.
— В Рим, — твердо произнес я, зная с детских лет, что именно в этот город ведут все дороги, следовательно, опасность заблудиться отпадает.
— Прекрасно! Завтра утром вы получите все бумаги. Аванти, синьор, аванти!
На обратном пути я забежал в иезуитский монастырь и поведал о происшедшем падре Лозару.
— Через два часа я буду у вас, — ответил он, — тогда будем знать все и подумаем…
Весть о моей эвакуации, понятно, взволновала русских, обитавших во дворце Дожа Фоскарини.
Еще бы! Все ходим под Богом! Нынче — ты, завтра — я. Но явившийся в срок падре внес дозу успокоения.
— Я узнал, что приказ относится только к вам одному.
— Но чем я лучше других?
— Ваша книга, — поднял вверх падре, — о ней узнали коммунисты, чиновники муниципио. И, кажется, несогласны там с чем-то…
— Но ведь в Италии свобода слова?
— Конечно. Вы и можете писать, что вам угодно… Почему вам этого не делать в Риме?
— Кажется, прежде всего мне придется купить три билета в этот город, что при наличии ста лир в кармане несколько затруднительно.
— Господь о вас позаботился, — падре сложил руки, как-бы ловя мячик, падающий с неба, точь-в-точь, как статуя Сан Джеронимо на фронтоне его монастыря, — я прошел в муниципио и уговорил их оплатить вам проезд. Там еще прислушиваются к голосу Святой Церкви…
— Я тоже об этом подумаю, — решительно и деловито заявила венецианская мадам Беттерфлей, участвовавшая в совещании.
И подумала. Вечером при прощальном визите к профессорской чете ее муж вручил мне конверт.
— Двадцать тысяч лир. Вы расплатитесь из гонорара. Я уже договорился с Монтворо. Лишь подпишите доверенность.
Милый бедный мечтатель! Вряд-ли он и теперь, через пять, лет, получил по этой доверенности хоть пять лир. В своем последнем письме он заверял, что не претендует на получение этой суммы…
Но муниципио на билеты деньги выдало. Добрый падре Лозар, провожавший нас, перекрестил отходящий поезд и мы покатили на юг, одною из тех дорог, которые неминуемо скрещиваются в Вечном Городе.
Кроме благословения, падре вручил мне 1.500 лир и письмо.
— Возблагодарим Господа! Я успел побывать еще у начальника карабинеров и получил для вас на питание в дороге. Там тоже прислушиваются к голосу Церкви.
Милый падре опять сложил руки корзиночкой и поймал упавший в мой карман небесный дар.
Я перекрестился под пиджаком. На станции было людно, а от навыков, привитых в стране, освободившей свои народы от «опиума», отвыкнуть не так легко. То, что дары Неба поступают к нам иногда и при посредстве шефа карабинеров, я полностью усвоил несколько позже.
На конверте данного мне письма стояло: Padre Filipp de Redgris. Via Carlo Cattaneo, 2. Collegium Russicum.
Больших сведений об этом адресате отец Лозар мне сказать не успел, разъяснив лишь на своем объединенно-славянском диалекте:
— Тамо русские… Русские, какие за Папой…
И вот, дорога нас, действительно, подводила к Риму. Вдоль линии железной дороги уже потянулась цепь арок акведука. Воспринятая в юности сентенция не обманула. Позже я узнал ее глубину: действительно, все дороги вели в Рим… По крайней мере нас, российских профугов 1945 года. Эти дороги тянулись и из-под альпийского Толмеццо, и из доков солнечного Неаполя, и из Белграда, и из Тираны, и из Франции. А если бы порхать по ним в обратном направлении, так можно было бы и до Арарата и до калмыцких степей добраться…
Точка скрещения этих дорог была возле двери с надписью: Pontificiom Collegium Russicum, вернее, в полутемном, торжественно-тихом кабинете за этой дверью, в которую я и вошел по единственному имевшемуся у меня адресу.
Тишина царила и в приемной перед дверью этого кабинета. В ней говорили шопотом, как невольно хочется говорить в пустой церкви. Торг из-за места в очереди на прием, столь привычный нам всем, здесь был просто немыслим. Молчаливые фигуры чинно сидели вдоль стен и лишь жестами указывали на очередного.
Кого только здесь не было!
Вот явно шедший по одному со мною пути, но более тернистой и ухабистой тропой. На нем еще сохранились серо-зеленые штаны и какое-то подобие рубахи, запечатлевшей на себе отслоение пройденных им земель. И чернозема счастливых долин Тироля, и желтой терры Сиенны, и серой пыли Кампании… Своими боками географию Европы изучил!
А рядом с ним — иллюстрация русской истории: лет на сорок постарше его, в черной, поблескивающей стеклярусом шляпке фасона 1914 года, такой, по какой сразу узнается русская женщина, пробивавшаяся вслед за своим мужем — прапорщиком, капитаном, генералом — сквозь давку на пристани Севастополя или Новороссийска. С чайником и завернутой в газету рубашкой в руках вступила она тогда на почву Европы где-то в Варне или Салониках… И снова ползет по ней теперь… Только чайник в Белграде остался… Там же и муж… В могиле…
В ненаписанной еще истории российского изгоя года 1920-ый и 1945-ый плотно сомкнутся здесь, на улице какого-то непонятного Карла Каттанео, под Голгофским Крестом с повисшим на нем Телом Распятого…
На этот крест в углу комнаты с огромным стрельчатым окном смотрят сейчас раскосые бесстрастные в покорности воле судьбы глаза приволжского калмыка… Какая степная кобылица принесла его сюда на своей взмыленной в бешеной скачке спине?
О, Русь моя! Иль это только снится
Сквозь кровь и пыль…
Летит, летит степная кобылица
И мнет ковыль…
Я выхожу из кабинета и слышу доносящееся откуда-то издалека церковное пение. Сворачиваю в корридор и иду на эти звуки.
Корридор кончается. Впереди мерцают желтые огоньки свеч и лампад. Передо мной высокий русский иконостас, хранящий тайны молитвы и жертвы. Всенощная только что началась. Хор давно уже невиданных мною русских монахов давно перенесен сюда, в сердце латинского мира.
— Благослови, душе моя, Господа…
Я прислушиваюсь к волнам строгого напева. Нет, это не празднично пышные хоралы Львова, не сладко-струйные переливы мелодий Бортнянского. Такие, скупые на нежность, суровые, как ели Муромских дебрей, твердые, как кисть суздальского иконописца, распевы я слышал в Фролищевой пустыни, древней, убогой обители, затерянной за Вяткой, Клязьмой в немерянных Гроховецких лесах.
Давно…
…Пришедшие на запад солнце видевшие свет вечерний поем Отца и Сына и Святаго Духа…
С высокого постава перед иконостасом на меня смотрит Чудотворец и Угодник Божий, но не сокрушитель Ария, властный и грозный епископ Ликийских Мирр, а Святитель Никола, что в метельные ночи заблудившихся странников на дорогу выводит, что не дает лиху-полымю по крышам избяным скакать в суховейную пору, что сермяжную Русь от напасти блюдет… Наш… Милостивый.
Он!