— Господа! Уважаемый докладчик нам только что блестяще и всесторонне осветил всю глубину творчества Достоевского, но преклоняясь перед почтенным профессором, я все-же позволю себе внести некоторые дополнения. Совсем коротко, господа! Не беспокойтесь!
Дмитрий Семенович Товдин смахивает улыбку со своего подвижного, остренького личика и, придав ему комично глубокомысленное выражение, прогуливается по эстраде. Публика замирает, готовясь прыснуть смехом. Она знает своего любимца — злободневного куплетиста, рассказчика и конферансье.
— Итак, — поднимает палец Товдин, — недостаточно освещена современность Федора Михайловича Достоевского. Время позволяет мне коснуться вопроса лишь бегло. Я отмечу только созвучие названий его произведений с темами наших дней, именно наших, дипиевских, господа, наших! Каков провидец! И нас, вот нас, здесь сидящих, ухитрился увидеть.
Некоторые из занимающих кресла и скамьи Собрания, в этот вечер чествования памяти Достоевского, начинают посматривать на эстраду с опаской: а вдруг сей час меня продернет, подлец… Язык у него, как шило… и в мешке достанет!..
— Начнем с «Преступления и наказания» — вечная тема. Нашкодил, так сказать, а я тебя, голубчика — цоп!.. И сам не знаешь, за что! Вот и у нас, в доме на Виа Тассо, то же. Сидит это человек, вернее дипивец, и режет табачок… Ну, какое же, кажется, в этом преступление? Табак — не старуха-процентщица, его без греха резать можно… Нарежет кило три и тащит на базар. Вот, думает, честным трудом на пол кила мордоделки, колбасы этой, заработаю… Мечтает, а его — хлоп! Ты, говорят, распространиерная твоя душа, на свободу нашей освобожденной страны посягаешь! «Преступление». Заберут три кило табака (ведь это на три тысячи лир выходит!), да и самого в каталашке ночь продержат. «Наказание». Ну, как-же не провидец Достоевский?
Вся публика сочувственно ржет. Кто не грешен в резке листового табака для прокормления своего бренного дипиевского тела!
— И дальше… Возьмем «Бедных людей». Разве их без гениального провидения угадаешь? Сам ведь у него пачку долларов пальца в три видел! Думал — богач. Ан — нет!
Кое-кто начинает поеживаться. Кое на кого уже поглядывают.
— Стоишь это где-нибудь, — продолжает Товдин, — где на бедность подают… Ждешь часика три… вдруг, видишь: он самый из кабинета выходит и здоровенный тюк тащит… на бедность, значит… Ну, если бы был богачом, разве такую тяготу поволок бы?
Не в бровь, а в глаз кое-кому! Вот шельма Товдин!
— Или «Идиот». Исключительно современное и всеохватывающее произведение, подлинно, как докладчик сказал, всечеловеческое! Кто он — идиот этот? Да тот, кто надеется, что его в эмиграцию, примерно хоть в Аргентину, вывезут… Ну, не идиот ли? Как по-вашему?
Здесь уж острие сатиры жалит в самое сердце Мы все записались в Аргентину, но получают визы через Синодальный Комитет почему-то сербы… Почему? Председатель Комитета свято хранит разгадку этого трудного ребуса.
Зал дружно грохочет аплодисментами. Товдин раскланивается.
— Еще лишь два слова, господа. Закончу свое внеочередное сообщение цитатой из другого русского классика: «Над кем смеетесь? Над собой смеетесь!»
Сатирик Товдин был неизменным заколачивателем последнего «гвоздя» на еженедельных вечерах-концертах в Русском Собрании Рима.
Князь С. Г. Романовский и автор этих строк столь же неизменно начинали их докладами на тему русской культуры, средину составляли музыканты, певцы из обитателей лагеря Чине-Читта и общежития на Виа Тассо. Душой и организатором этих вечеров был секретарь Собрания А. Н. Саков. Зал всегда бывал полон.
Были ли они только развлечением томящихся от скуки дипийцев?
Вряд-ли. Прежде всего потому, что в напряженной обстановке тех дней, скуке, ностальгии не было места. Вернее будет предположить, что их успех был обусловлен общественным инстинктом, неразрывным с жизнью людей даже в дипийно-нечеловеческом состоянии.
Характер сатиры Товдина был идентичен направленности советского анекдота: и в одной и в другом был выражен протест «угнетенных и оскорбленных», но бессильных защитить свое человеческое достоинство. В этом таился и секрет их успеха.
От Чине-Читта до Собрания часа полтора езды. Назад — еще больше. Вечером чине-читтинский трам ходил реже, и его ждали подолгу, порою под дождем. Но ехали. Влекло. Что? Не высокое качество выступавших артистов. Его не было и не могло быть. Тянуло иное — стремление почувствовать, осознать, назвать себя своим русским именем, отнятым, брошенным, поруганным и растоптанным.
Это чувствовалось и ощущалось всеми, но было осознано не многими. Оформление этого сознания проявило себя на трех страничках печатанного на машинке текста под заголовком:
«Русский Клич».
В 1946 году в Риме не получалось ни одной русской газеты. Их не было тогда в Европе. Мельгуновские сборнички и «Русская Мысль» стали выходить позже. Изредка попадали случайные, сильно запоздалые номера «России», а возникшие в германских лагерях гектографические выпуски совсем не доходили.
— Сможете вы к пятнице дать статью? — обратился ко мне А. Н. Саков, секретарь Русского Собрания.
— Куда? На сколько строк? — воспрянул я, как кавалерийский конь при звуке трубы. Давно, давно не слышал я этих магических для каждого подлинного журналиста слов.
— Попробуем выпустить журнал… Ну, пожалуй, сказать журнал будет слишком громко… так, что выйдет. На гектографе…
Вышло через неделю три печатных листика под заголовком «Русский Клич».
— Не слишком ли громкое название?
— Нет. Почему же? Ведь Москва от копеечной свечки сгорела. Это не только пословица, но реальный неоспоримый факт.
Так прозвучал «Русский Клич» — первый русский журнал, вышедший в Вечном Городе. Он был слаб. Еле слышен. И все-же на него тотчас-же откликнулись другие русские голоса.
Инициаторами, создателями, организаторами, типографами и экспедиторами новорожденного были А. Н. Саков и Н. Э. Вуич, «старые» эмигранты, уже пустившие прочные корни в почву Рима. На их голоса тотчас откликнулись «новые» и с Монте Верде, и из дома на Виа Тассо, и из рассеянных по всей Италии лагерей, и из Бог весть каких еще углов, по которым спрятались русские люди, не смевшие подать из них своего русского голоса.
А теперь подали. «Клич» выходил регулярно и рос с каждым номером. Рос и в объеме и по качеству содержания. Из Рима раскатился по лагерям, перемахнул и за границу Италии… Откликнулись и оттуда «старые» и «новые». Откликнулись и слились в общем русском кличе:
— Слышишь ли ты меня, батько?
— Слышу, сынок, слышу!
Первыми примкнувшими к «Кличу» Сакова и Вуича были Викторов и я. За нами потянулась лагерная молодежь. За границей откликнулись молодые Рудинский и Каралин, старик Юрпе. «Клич» стал выходить уже брошюркой, не хуже, а даже лучше многих народившихся тогда по германским лагерям русских изданий. В Италии он был единственным.
На втором году своего существования «Клич» и объединившийся вокруг него литературно-художественный кружок смогли провести конкурс, собравший в Италии до 30 участников. Были стихи, рассказы, воспоминания, и интересно, что среди приславших свои работы был итальянец, долго живший в России. Он даже премию получил. Получил также премию и занял второе место старый казак Лозинка за свой искренний и яркий автобиографический рассказ «Чудо». Я хорошо его знал и любил подолгу слушать его изустные, цветистые и смачные рассказы, которыми сам Шолохов не побрезговал бы для своего деда Щукаря. Но я глубоко уверен, что мастер живого слова вахмистр Лозинка впервые брал в руки карандаш для служения им отечественной литературе, именно участвуя в конкурсе «Клича». Вероятно, и в последний раз.
По своему политическому направлению «Клич» был монархичен. Почему? Была ли его программа заранее предрешена его издателями? Нет. Вначале они ставили своей целью только объединение русских людей, но в процессе этого объединения создалась и программа журнала, выявился и развернулся стяг, под который он стал. На этом стяге было начертано имя
Великого Князя Владимира Русского,
Главы Династии Русских Царей.
Оно пришло на русский клич. Отозвалось.
Иначе и не могло быть. Вся масса нахлынувших в Рим и Италию беженцев была полностью монархична. Немногие солидаристы, вкрапленные в ее среду; открыто не выступали, стремясь действовать подпольно, при помощи интриг и личных связей, протискиваясь всеми правдами и неправдами к теплым местам. Порою им это удавалось. Представительство Православного Комитета Митрополита Анастасия в Риме было ими захвачено полностью к большому прискорбию многих выброшенных за борт корабля эмиграции русских беженцев, подвергнутых этой неприятной операции во имя принципов национальной солидарности…
Представителей других партий и политических течений в числе беженцев, к счастью для них, совсем не было, не считая, конечно, неизбежной ВКП(б), рука которой в лагерях была явно осязаема. Многие почувствовали на себе ее хватку.
Большинство их совершило путешествие на пустынный остров Липари — итальянские Соловки.
Разные пути вели русских людей на эту скалу в Средиземном море. Местные коммунисты по указу Кремля вылавливали власовцев и красновцев, укрывшихся от травли на крестьянских фермах, где они батрачили за одну кормежку. УНРРА, особенно в царствование недоброй памяти Ла Гвардия, выдавала по одиночке и небольшими группами тех, на кого указывали наполнявшие ее аппарат прямые прислужники Москвы. Придирались к документам или ставили обвинение в несовершенной краже. Этого было достаточно, чтобы выдать беженца итальянской полиции, которая отправляла его на остров «до разбора дела». Несколько человек схватили уже при посадке на «Санта Крус» — первый транспорт, увозивший беженцев в Аргентину. На этот раз ВКП(б) действовало прямиком через итальянскую полицию на основе пункта 45 мирного договора СССР со свободной демократической Италией.
«Русский Клич» долетел и до Липарийской скалы. Оттуда ответили ему вопли русских людей, заточенных там свободными демократиями гуманного Запада только за то, что они, эти русские люди, хотели свободы для себя и своей страны.
Эти вопли были услышаны «Русским Кличем» и руками А. Н. Сакова и русского князя С. Г. Романовского переброшены за океан другому русскому князю С. С. Белосельскому-Белозерскому. Оттуда пришла помощь: деньги, защитник — американский адвокат. Министерству внутренних дел свободной демократической Италии стало несколько не по себе. Вставала угроза громкого, неприятного для него процесса. Выдать русских под шумок не удалось.
Клич о безвинно томящихся русских людях зазвучал и в Париже. А. Н. Саков осведомил о липарийцах «Русскую Мысль». В Мюнхене откликнулся САФ. Всколыхнулась даже разбуженная трагическим русским воплем обыкновенная человеческая, на этот раз беспартийная, совесть в таком неудобном для нее месте, как сердце бывшего главы просоветского «Народного Фронта» социалиста Леона Блюма.
От копеечной свечки сгорела Москва…
Липарийские узники были освобождены побоявшимся мирового скандала демократическим правительством свободной Италии.
— Можете вы что-нибудь сделать вот с этим? — сказал мне однажды А. Н. Саков, передавая пачку исписанных листков.
По-видимому, это были стихи, написанные так, как редко можно видеть даже в тетрадках самых упорных «рецидивистов безграмотности» перманентного советского ликбеза.
Некоторый опыт в повышении качества такой поэзии я имею. Мне приходилось работать в рабкорских отделах советских газет, а там и посложнее задачи бывали: делать нечто приемлемое для печати из полностью бессмысленного хаоса слов. Здесь же, несмотря на полное пренебрежение к правилам орфографии, неумение строить ритм, в прыгающих и то наскакивающих друг на друга, то внезапно проваливающихся буквах косых строк чувствовалась большая искренность и еще большее желание сказать что-то такое, чем полна душа, крикнуть об истомившей ее боли, заорать от переполняющего ее гнева.
Захватив листки домой, я расшифровывал их целый вечер. Мне помогала жена. Бывшая редакционная машинистка, она привыкла к разбору самых сложнейших иероглифов.
— А знаешь, — сказала она мне, — ведь это тоже… русский клич. Да еще какой полный и яркий! Ты отбрось формальный критерий… Слушай только то, что внутри этих неуклюжих слов, в их сердцевине. Ведь это живой человек орет… А его каленым железом припекают… Разве не слышишь!
— Слышишь ли ты меня, батько, вскричал Остап… — отвечаю я. — Да, ты права. И я слышу.
Из этих стихов мне ничего не удалось сделать, но потом случилось познакомиться с их автором в одном из лагерей ИРО на медицинском осмотре. Передо мной в очереди стоял здоровенный красивый детина. По его обнаженному торсу прямо анатомию изучать можно было бы, так рельефно выступали тугие узлы и связки мускулов. Я залюбовался, — он заметил, расправил плечи, напружил грудь.
— Есть силенка!
— Русский?
— Пожалуй, что так…
Потом мы встретились в читальне. Он смотрел итальянский иллюстрированный журнал «Нуово Мондо» и смачно ругался.
— Сволочи, так их перетак!.. Иоськина пропаганда врет, так она свою цель имеет… А эти чего брешут, мать их…
Причиной страстного монолога моего нового знакомого было фото на странице итальянского журнала, на котором изображалось несколько плачущих женщин, идущих одна за другой в ворота, на которых красовались перекрещенные серп и молот. У ворот стояли часовые.
— Что плачут — это верно. Заплачешь, да только не с радости, а тут видите, что сказано, — упер он в подпись крепкий, темный палец и, медленно ведя его по строке, с запинками, но правильно прочел текст, — от радости! Ах, сукины дети!
— А вы по-итальянски уже читать приучились?
— Я по-итальянски читать прежде, чем по-русски выучился.
Моему собеседнику было лет около тридцати. Явно русский. Судя по говору, должно быть южанин, в хохла отдает. Ясно — «новый». Что за притча?
— Как же это у вас так получилось?
— Очень просто. Я в Италию неграмотным пришел. — Так и сказал: пришел.
— Из России?
— В Италию — из Чехии… Ну, а в конечном счете — из Горловки… Знаете? Бывали?
— Знать — знаю. Бывать не приходилось. Ну, а много подсчитывать пришлось пока от Горловки до итальянских прелестей добрались?
— Это как подсчитывать? Километры, что-ли? Кто их знает? Путаные этапы были.
— Вот про этапы я вас и спрашиваю.
— Тоже подсчитать нелегко. Начались они на Донце, когда я на немецкую сторону перешел.
— Сами перешли или в окружение попали? <
— Сам, как есть, и два передка со снарядами принес. Я в артиллерии служил.
— Что-же вас потянуло?
— Это дело серьезное, — задумывается Александр Иванович (так зовут моего собеседника), — я из лишенцев. Батька моего раскулачили в 33-ем году, а он человек очень характерный был. Советскую власть эту никак не уважал. Не русская она, говорит, а жульническая… одно мошенство. Даже и в школу меня не пускал. Добру, говорит, там не научат.
— Поэтому вы и неграмотным остались?
— Так и получилось. Я плачу, прошусь, когда мальчёнкой был, мне обидно, а он не велит. Ну, а потом некогда было. Когда выгнали нас со двора, мы в шахты ишачить оба подались. Какое-ж там учение…
— А на службе вас не обучали?
— Это в армии? Как-же… политрук оченно налегал. А я уперся. Дурака из себя строю, говорю — неспособен.
— Да ведь вы хотели учиться?
— Тут у меня другая думка была. Обучат — значит в комсомол пишись, а то хуже будет. А я в комсомол не желал.
— Почему?
— Не хотел. Правильности в нем нет. Одна трепотня. Соглашательство.
— Какое же в комсомоле соглашательство? — искренно удивился я. — Там против соглашательства, оппортунизма ведут борьбу.
— Это для наружности, а у самих соглашательство. Комсорг зачитает, и все соглашаются.
Вот, думаю, индивидуалист какой выискался. Интересно. Конфликт личности и коллектива — проблема сложная.
— Ну, а все-таки почему вы к немцам пошли?
— Вот от этого соглашательства и пошел. С самолета листки сбрасывали. «Сталин капут»… Русская Освободительная Армия формируется, — значит, не один я несогласный. Представился момент, я и перемахнул.
— И к генералу Власову попали?
— Нет. К румынам. Я им листок даю с немецкой печатью, пропуск, какой с самолета кидали, а они не берут, и меня — в концлагерь.
— Из него как выскочили?
— В казаки поступил.
— К Краснову попали?
— Нет, к фон Панневицу. Полковник один приехал к нам в лагерь и завербовал. Я, говорю, не казак, а русский. Он говорит: ничего, мы тебя в казаки перепишем, нам это безразлично.
— Так у фон Панневица и воевали?
— Не долго. Я на курсы нового оружия оттуда подался, в город Лецеп.
— Что вас туда дернуло? Я знаю, там трудно было, да и специальность опасная.
— Обратно от соглашательства ушел.
— С кем же казаки соглашались?
— Они может, и не соглашались, а пропагандист опять соглашательную линию вел на немецкую руку. Устроим, говорит, всевеликий Дон под немецким протекторатом, — это трудное слово Александр Иванович выговорил легко, вероятно, пропагандист его часто употреблял, — значит, обратно русской власти не будет, а только соглашательство.
Эге, думаю я, проблема-то разрастается: теперь протестует уже не личность, а нация…
— Дальше куда вас кинуло?
— По окончании школы к Власову ушел. Тогда разрешение вышло всем желающим в РОА итти… Отовсюду. И из лагерей, и от немцев, и от казаков… от грузин, там, и всяких… на русскую сторону.
— И много вас пошло?
— Да, кроме грузин, — вся школа, человек до двухсот.
— Все русские?
— Нет, там всякие были. И черкесы, и елдаши… что бы чистых русских, так мало.
— Все к Власову потянулись? Знали, что-ли, его?
— Кто же его знал? Портреты, конечно, смотрели, да не в том дело, а в РОА…
— То есть?
— Да что эти буквы обозначали? Российская Освободительная. Понятно?
Как не понять? Плыли горловские, воронежские, шушинские, баталпашинские Одиссеи и искали свою Российскую Итаку… между Сциллой и Харибдой… и обоим в зубы попали… не доплыли… А этот как проскочил?
— С первой дивизией и прихлопнули вас?
— Наш батальон на походе окружили. Комбат со штабом на переговоры пошел, а я разом в канаву, осушительный дренаж. Им и дополз до леса. Что было делать?
Дальше расспрашивать нет нужды. Эту часть пути российских Одиссеев, уже не на поиск Итаки, но лишь ради спасения своей жизни, я знаю достаточно. Сам им прошел. Но слушаю. Этапы Александра Ивановича красочнее и экзотичнее пройденных мною. Тут и ночевки на сеновалах добродушных баварских бауэров, и переход лесистых Тирольских Альп, и питание отбросами из базарных свалок, и проскакивание мимо пограничных кордонов, аресты, побеги из-за проволоки…
Приятно читать авантюрный роман, но далеко не сладко стать самому одним из его героев.
Почему Александр Иванович потянул к югу, в Италию? Этого он не смог мне объяснить. Ни географии, ни языков он не знал. Бежал по инстинкту затравленного зверя, волчьими тропами, заячьими петлями и, попав в Италию, был глубоко этим удивлен.
Прятался и здесь, работая у крестьян за чашку макарон. Потом, когда о нем пронюхали местные коммунисты, «падроне» его предупредил, — бежал в Рим и нашел в нем осколок своей Итаки.
Здесь и русской грамоте выучился по затрепанным листкам «Русского Клича».
Символика реальности или реальность символики? Черт их разберет! Я не знаю. Я репортер дней и записываю то, что в них вижу. Только!
Нити наших петлистых путей, мой — недорезанного интеллигента Российской Империи, и его — неграмотного донецкого шахтера рабоче-крестьянского царства победившего социализма сплелись на пару лет под лазурным небом Италии. Я еще вернусь к нему на страницах этих записей.
Почему же я поместил этот клочок воспоминаний о нем в главу «Русский Клич»?
Потому, что мы оба его слышали. Не писанный, не печатанный, а подлинный, живой, страшный своею мукой, своей безнадежностью. Слышали внутри себя, слышали вокруг себя и сами кричали, вопили им:
— Слышишь ли ты меня, батько?