Попадая в Пагани, мы вытянули один из самых счастливых билетов в ировской лотерее. Сам городок — дрянь, грязный, вонючий, как все южно-итальянские города. Но наш кампо расположен в густой апельсиновой роще, в удобных небольших коттэджах. Во время войны здесь был американский лазарет. Поэтому, по сравнению с другими лагерями, здесь райское житье.
Вокруг заросшие оливами горы. По вечерам с них сползают туманы, но утром они уходят обратно и к восьми утра уже жарко, настолько жарко, что, к великому моему счастью, наши соседи с обеих сторон теряют способность производить звуки при помощи языка, то есть то, что ошибочно называется даром речи. Они расстилают в тени одеяла и лежат на них, как бревна. Для меня это время — часы блаженства. Скитания по Кара-Кумам и Кизил-Кумам приучили меня не к такой еще жаре. Поэтому в эти часы я могу читать, писать, работать, что невозможно в иное время. Могу даже думать, вспоминать и раскладывать пережитое по ящикам памяти в каком-то порядке, выбрасывать лишнее, ненужное, закреплять ценное.
Я это и делаю здесь, в Пагани. Сейчас передо мной Рим.
Когда влажная бархатистая тьма южной ночи спадает на Вечный Город, в нем оживают тысячелетия. Пусть на Корсо толпятся в крикливой сутолоке разноцветные буквы световых вывесок баров, пусть дико завывают авто, проносясь мимо колонны Марка Аврелия, но под аркою Порта Сан Паоло скользят тихие тени и величавой громадой, как ребра скелета великана, чернеют на звездной синеве арки терм Каракаллы…
Я иду мимо них. В Риме я лишь второй месяц; его ночное дыхание чувствуется мною особенно остро и глубоко…
Я иду к тому, кто давно-давно доносил до меня это дыхание отживших веков в стройных чеканных ритмах торжественных песнопений, к Вячеславу Иванову, поэту, последнему из славной стаи символистов, владевших думами и душами моего поколения… к последнему живому.
Маленькая уютная квартирка — маленький уютный обособленный мирок. В нем слабый телом, но бодрый духом, оживленный маленький старичёк.
Как далек этот мирок от того огромного, кипящего страстью и страданием мира, откуда я пришел.
— Ну, а меня «там» читают? Многие?
Это один из первых его вопросов. Я не могу сказать правды. Слишком жестоко было бы ответить ему: «нет, никто». Приходится мямлить уклончиво:
— Вас не переиздавали за советское время… В библиотеках в большинстве новые книги…
— Ну, это безразлично. Я знаю, что там крестьянин сыт, и этого мне достаточно!
— Вы это знаете? — срывается с моих губ.
— Это ясно.
Стоит ли возражать, спорить в этом маленьком, обособленном мирке? Нужно ли это?
В соседней комнате внезапно начинает орать радио. Это Эйфель дает «Римскую страничку» в форме разговора дамы и мужчины, аборигенов Парижских бульваров. Ее делают дети Вячеслава Ивановича. Он весь превращается в слух.
Да. Эта связь с Эйфелем и с оживающими ночью арками Каракаллы крепче и теснее, чем с оставшимися «там», поэтому для него «ясно», что «крестьянин там сыт».
Мы снова говорим. Теперь о моей книге, выходящей в Венеции, — «Обзоре советской литературы.
— Ну, из поэтов, конечно, Есенин?
— Да. Он на первом месте.
— Помню, как же. В 1923 году, перед моим отъездом в Баку, я читал стихи и какая-то пьяная фигура бросилась обнимать меня и покрывать слюнявыми поцелуями… спиртом воняло… Помню его…
— А стихи его помните, Вячеслав Иванович? От них, пожалуй, по-иному пахло…
— Те, что тогда выходили, просматривал. Да, у него была свежесть, но…
Говорить дальше не стоит, пожалуй, и на эту тему. Снова ворвется радио с башни Эйфеля и отнимет у меня слова. Да и не стоит нарушать покой маленького мирка, угнездившегося близ мертвых при свете дня тёрм Каракаллы.
— Я мистик, и немногие поймут меня, восклицает поэт.
Мне хочется ответить:
— Да, вы правы, Вячеслав Иванович. «Там», пожалуй, никто.
Но я молчу. Ведь руины оживают в благости синей ночи. Это их право. Право на свою жизнь. Жизнь величавых руин.
Я больше не приходил к Вячеславу Ивановичу Иванову, поэту, властителю дум юности моего поколения, хотя он и звал меня, хотя к чаю был вкусный кэкс, а я тогда сильно голодал… Нет, не приходил.
Через три года в крупнейшем из южных лагерей Боньоли ИМКА организовала среди ди-пи «Общество друзей культуры». Большинство его составляли чешские студенты и профессура, немного кроатов и совсем мало русских. Общего языка среди нас тогда еще не выработалось — «новички» — чехи не понимали по-итальянски, зато хорошо улавливали смысл русских слов и я нередко делал там доклады по-русски, переводя по-немецки лишь основные тезисы.
Доклад мой о последних русских поэтах — Гумилеве и Есенине — собрал полную аудиторию.
При чтении его у меня было два помощника. Валя Юрчук, остовка-украинка, обладавшая недурным мягким сопрано, и развеселый гитарист Гриша Драпов, промышлявший по ночным тавернам Неаполя пением русских песен под свою гитару. В Италии любят русскую песню. «Очи черные» и «Катюша» слышатся сейчас там чаще, чем «Санта Лучия «и «Финикула». Оба они были молоды и уплывали вскоре за океан. Я читал стихи, Валя и Гриша пели песни на слова Есенина. Кто же из русской молодежи не знает его песен?
Профессиональная привычка давно уже научила меня определять «доходчивость» по лицам слушателей. И пока я медленно и раздельно, стараясь говорить простыми словами и короткими фразами рассказывал о жизни Есенина, я видел лишь напряженное внимание, желание понять меня на лицах слушателей.
— Нет, «не доходит»!
Но вот Гриша коснулся своей гитары и матовое нежное сопрано Вали пропело первые строки:
Ты жива еще моя старушка?
Жив и я. Привет тебе, привет!
Пусть струится над твоей избушкой
Тот вечерний, несказанный свет…
Словно голубая волна перекинулась к нам с глади Неаполитанского залива и смыла напряженность с лиц. Они ожили и засветились…
— «Дошло»! Дальше, Валюта, дальше! Снова переливаются, как цветистый луг, струны Гришиной гитары, и тоской о полынной горечи полевых просторов рыдает голос Вали.
Пишут мне, что ты, тая тревогу,
Загрустила шибко обо мне…
«Ага!» — с торжеством замечаю я, — «пробрало! Вон там, в третьем ряду, хорошенькая чешка-поэтесса уже платочек вынула!»…
Ничего, родная! Успокойся,
Это только тягостная бредь…
Не такой уж горький я пропойца,
Чтоб тебя не видя умереть…
Шеф нашего общества от ИМКА сеньор Джермини явился на мой доклад из вежливости: по-русски он ни звука. Я думал так, но ошибся. Сеньор Джермини — итальянец, и звук, именно сам звук стихов Есенина оказался ему понятен. Впитывая их своим ухом, он улавливал душу поэта. Это было видно по его лицу, по нервно сжимавшимся пальцам.
Теперь мне снова выступать, но уже смело, не замедляя темпа речи, рассказываю о последних днях поэта росистых просторов.
Кончен путь… петля захлестнута.
Друг мой, друг мой.
Я очень и очень болен,
Сам не знаю, откуда
Взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь.
Я не боюсь больше быть непонятым и по памяти цитирую полные ужаса тьмы предсмертные строки поэта:
Черный человек! Черный человек
На кровать ко мне садится…
Я кончил. Вернее не я, а поэт, воскресший на мгновение в чуждой ему бархатистой ласковой ночи, под чужими звездами, ярко горящими на чужом глубоком небе.
Доклад окончен, но чешская молодежь тесно окружает Валю и Гришу, прося спеть еще и еще Есенина, только Есенина…
Пражский профессор Черни, философ и математик, пожимает мне руку.
— Благодарю вас, коллега, — говорит он. — Это было и прекрасно и очень, очень страшно. Чего больше — я и сам не знаю!
Пролетают еще два года. Я сижу у окна, выходящего в тенистую благоуханную рощу Пагани и, как полагается, пишу. А за окнами неустанно, как воробьи, которых, кстати сказать, в Италии всех поели, стрекочут звонкие детские голоса. Там, видимо, идет нечто вроде спектакля, и среди его участников слышится порой голос моего сына. То поют, то изображают что-то, то декламируют. Ведь, мы в Италии…
Я вскользь прислушиваюсь к звонким певучим фразам, не вникая в их смысл, и вдруг что-то знакомое, безмерно-родное врывается в мое сердце:
…Sette cuccioli rossi di pelo,
…Sette piccoli la cagna figlio.
Господи Боже, да ведь это Есенин! Это те его стихи о сучке и семи отнятых у нее рыжих щенках…
Я выглядываю в окно. Зацелованная солнцем крохотная итальяночка, широко раскрыв глаза-черешни, стоит на ящике под цветущим апельсиновым деревом и рассказывает о заснеженной тропинке, по которой под бледной луной бежит и плачет замерзающими слезами мухрастая русская сучка… Разноплеменные зрители — сербские, венгерские, итальянские, польские ребятишки слушают молча и сосредоточенно, и их маленькие сердца полны жалости и любви.
…La luna rotolo adagio
…Ed oltre i morti se ne ando.
Ошибки быть не может. Слово в слово!
— Лоллюшка, — кричу я сыну, — спроси у нее, где она выучила эти стихи?
— Зачем спрашивать? — пожимает плечами мой сын. — Это я ее выучил. Правда, ведь прекрасная поэза? (у него теперь всегда влезают в русскую речь итальянские слова).
— А ты откуда взял?
— Да у тебя же, из твоей книги…
Я хлопаю себя по лбу. Верно ведь. Это напечатано там, в бережном и любовном переводе обитальянившейся латышки, венецианской студентки Ирины Долар.
Верно! Я вынимаю из коробки от кэр-пакета последний оставшийся у меня авторский экземпляр: «La panorama della letteratura russa contemporanea» и долго смотрю на портрет Есенина.
— Сергей Александрович, — говорю я, — вы совершаете теперь вместе с толпою нищих ди-пи новое турнэ по заплеванному и загаженному земному шару… И в этом турнэ много больше блеска и триумфа, чем в том, что вы сделали с Айседорой Дункан. Ручаюсь вам в этом!