Кто-же их, докторов, разберет? Медицина — дело темное. В прежнее время чахоточных даже посылали в Италию лечиться, а у меня под ее нежными небесами застарелый плеврит проявился. Очень почтенного возраста, как доктора уверяют, лет двадцати-тридцати, значит еще соловецкий, там благоприобретенный. Но там он сидел смирно, а здесь взбунтовался и свалил, меня на лазаретную койку.
Эта койка стоит около окна, а окно выходит в густую апельсиновую рощу. Но перед ним небольшой просвет в зеленой гуще и площадка в 3–4 кв. метра блестит золотом солнца. На ней растут тщательно окученные и подвязанные девять кустов помидоров. Десятого куста всадить уже некуда — мала посевная площадь.
Посадил эту овощь мой сосед по койке Андрей Иванович, колхозник из-под Пятигорска.
— Чего земля пустовать будет?
— Да ведь вы урожая, пожалуй, не дождетесь, Андрей Иванович, — говорю я, — болезни наши не тяжелые… Скоро выпишемся.
— Ну, что-ж. Я не соберу, так кому другому свой огород, — это он с усмешечкой говорит, — препоручу. Он соберет, а земле зачем же зря гулять?
Не нити, а, должно быть, какие-то крепкие троссы связывают с землей русского крестьянина Андрея Ивановича… даже вот с этой, не своей, а итальянской, и даже не с землей, а с каким-то вулканическим мусором.
— Выходит, вы здесь культуртрегер!
— Это что такое означает?
— А вот агрокультуру на пустошь приносите…
Андрей Иванович посмеивается.
— Мы все такие. Все семейство. Дед мой мальчишкой еще со слепцами на Кавказ пришел, поводырем, из Тульской губернии. Тогда на Кавказе земли пустой много было. Степь. И ему дали. Разом справно зажил.
— А потом?
— Ну, как обыкновенно. По столыпинскому закону еще прикупили и на хутор вышли. А потом и раскулачили нас. Обыкновенно…
Да. История обыкновенная в колхозных буднях. И в дальнейшем ничего особенного, из ряда вон выходящего, в ней нет. Например, когда началась война, Андрей Иванович исчез из колхоза и год с месяцем, пока не пришли немцы, просидел в подполье, вырытом им за печкой. Ничего выдающегося в этом образе жизни нет. Я знаю с десяток таких подпольщиков.
_И как интересно получилось, — рассказывает Андрей Иванович, — очень даже удобно. От печки тепло идет по земле и сырости нет, а сверху на день жена будыльями подсолнечными заваливала. Ночью же для здоровья на улицу выходил. В женском наряде, конечно. Береженого, Бог бережет.
Не было ничего необыкновенного и потом, когда Андрей Иванович с сынишкой Колей запрягли Гнедка в свою тачанку и отправились с отходящими немцами, вместе с тысячами других таких же Андреев Ивановичей.
Жена осталась караулить уцелевшее добро, а они до Триеста доехали.
В дороге тоже все шло вполне обыкновенно. И в окружение попадали, и прорывались вслед за немецкими танками, настегивая что было мочи своего Гнедка, и сами отстреливались от партизан из выданных немцами русских винтовок.
— Как все. Что же тут такого, — пожимает плечами Андрей Иванович.
Капитуляция их застала уже в Италии. Опять ничего особенного — работали оба у какого-то контадина, а работа привычная и контадин попался дружественный, сознательный, а когда полегчало для русских людей — ушли в лагерь.
— Обратно все обыкновенное, — говорит Андрей Иванович.
Болезни у нас не тяжелые, и когда врач разрешает выходить из лазарета, мы вместе идем в город. Тогда я смотрю на колхозника Андрея Ивановича и несколько удивляюсь.
Он тщательно выбрит. На нем галстучек и пиджак, не какая-нибудь ировская дрянь, а умело купленный по случаю, ладный и добротный. Трудно поверить, что еще недавно он был задрипанным, залатанным колхозником. Теперь он более смахивает на добропорядочного немецкого бауэра в воскресный день и, во всяком случае, выглядит более европейцем, чем расхристанные, грязные и оборванные итальянские контадины, привозящие на базар салат и апельсины.
На базаре у Андрея Ивановича дел много. В лагере он окончил курсы изготовления портфелей, дамских сумочек, бумажников и теперь работает «от себя».
— Продавать, конечно, процентов на сорок дешевле магазина приходится, а все-же тысячу лир в день выработать можно безо всякой стахановщины… Поко-поко, по малости.
По итальянски он говорит теперь бегло, лишь с некоторыми собственными поправками к итальянской грамматике: спрягать глаголы он находит лишним, а ставит их всегда в неопределенном наклонении. Но его понимают и он всех понимает. Что еще нужно?
Коля, его сын, тот говорит уже правильно и не только по-итальянски, но и английскому подучился, собираясь третий год в США. Он теперь квалифицированный столяр, имеет диплом и служит в мастерской ИРО.
— Ремесло всегда при себе будет, — рассуждает Андрей Иванович, — хоть и вернемся в Россию, а портфели и там пойдут… тоже и сумочки.
— А вернемся, Андрей Иванович?
— Обязательно. Война будет? Непременно. Без нее не обойдется. Все к тому идет. А тогда и за нас возьмутся.
— Думаете, опять армия Власова образуется?
— Власова или другого кого… генерал найдется. А если не здесь, так «оттуда» выдвижение будет. Само дело выдвинет. Не иначе.
Вернувшись с базара, мы обедаем. Кормят в лазарете хорошо, и дежурный санитар выносит на свалку полный бак объедков. Андрей Иванович провожает его с досадой.
— С этих бы помоев какого кабана выкормить возможно. Да не одного. Эх! Свининка-то здесь семьсот лир за кило…
Он не любит, чтобы что-либо зря пропадало. У него все идет в дело. Даже наши пустые, никчемные ди-пийские лагерные годы у него не пропали даром. Что-же, освоено два ремесла. Выбраны они умно: Коле — ходкое столярное. Нигде с ним не пропадешь. Себе — тихое, стариковское. Тоже кусок хлеба обеспечен. Пожалуй, и с маслом. Заодно прошел и курс пчеловодства.
— Это на тот случай, если Господь приведет к своему хозяйству, пчелки — золотое дело, и мед я очень уважаю.
— А где это хозяйство будет, Андрей Иванович?
— А кто-ж его знает? Надеюсь на свое вернуться, а там… да ведь везде люди живут.
— Тоскуете вы по своей родине? — спрашивает его лежащий в соседней палате старый полковник из Болгарии.
— Тосковать зачем-же? Жену, конечно, сожалею, одинокая женщина осталась, и местностью своею интересуюсь.
Ностальгия, тоска по родине, такая, как изливают ее в своих стихах наши эмигрантские поэты, сидя за рюмкой абсента в монмартрских кафе, чужда и непонятна Андрею Ивановичу. Его родина не нудная мечта, не болезненный и чахлый призрак. Она вполне конкретна и реальна: свой хутор под Пятигорском, свой огород, своя жена, своя корова Буренка и мерин Гнедко. Она ясна до мельчайших деталей.
— Ну, а если в бой за нее пойти доведется, пошлете Колю? — спрашивает, кашляя полковник.
— А как же? Он призывного возраста. И сам возьму винтовку. Тоже еще не дед. Под ваше командование поступим, господин полковник. Не иначе, — улыбается он старику.
Без фразы, без пафоса. Если надо, так как же иначе?
— Скажите, много «там» теперь таких? — спрашивает меня полковник, когда Андрей Иванович отходит от нас.
— Вряд-ли вы мне поверите, если я скажу вам, что потенциально — почти все, все крестьянство, за исключением, конечно, кретинов, пьяниц, органических неудачников.
— В колхозах?
— Не только. Крестьянство рассеяно в СССР. Такие вот, наиболее яркие, уже определившиеся типы частью ушли туда, где повольнее, на новостройки, многие угодили за проволоку, наиболее эластичные сумели принять защитную окраску и стали «передовиками» в колхозах.
— Это активистами, как у вас называется?
— Нет, передовики — дело иное. Активист, это крикун, подхалим, позёр, бездельник, спекулирующий советскими лозунгами. И в колхозе, и на производстве, и в учреждениях он — паразит. Он пролезает на выгодные административные должности или извлекает пользу для себя, получая премирования, путевки на курорты, кое-что по блату за свое позёрство и сыск.
— А «передовик» что делает?
— Передовик идет по линии собственного действительного, реального труда. В колхозе он лучший пахарь, умеет рядовую сеялку наладить, подавальщик на молотилке… Но и себя не забывает. На своих жалких приусадебных сотках он образцово огород разведет, пару яблонь, слив, вишен посадит, хороших, сортовых.
— Этих… как их? Мичуринских?
— Нет. Этой рекламной дряни он не возьмет. Он себе настоящие добудет где-то. И кур-лейхгорнов разведет… и коровку племенную…
— Так все равно себе не достанется? Выжмут?
— Не совсем так. И при советской власти живут, господин полковник… не то, чтобы очень, но умеючи все-же живут. Рассудите. Молокосдача все равно триста литров. И с удойной рекордистки и с мухортой коровенки. Так от племенной-то ему больше останется? Так? Но он и в другом себя не забудет.
— Прибавку себе выхлопочет?
— Нет. Этого не дадут, а он «убавку» себе возьмет.
— Что это за ребус?
— Из таких ребусов вся советская жизнь состоит. Дело в том. что он нужный работник в колхозе, и ему спустят то, что другому не пройдет. Например, жена его от колхозной барщины увильнет, убавит свои трудодни, а вместо этого молоко, яйца, овощи на базар потащит. Другую за это затравят, затаскают по ячейкам, на собрании покроют, дров не дадут, заставят итти на барщину, а его жене пройдет незаметно… Таких возможностей много…
— Да. Иной стала жизнь, и люди иные.
— Вот и не так. Жизнь иная, а люди те же. Только внешность изменилась.
— В лапотках мужичок не ходит?
— В лапотках-то ходит, чаще даже в дырявых опорках. Только и материт же он теперь эти самые лапотки.
— Значит, революция все-же пользу крестьянству принесла?
— Наоборот, затормозила его развитие. Процесс-то его роста испокон веков шел. В 1861 году быстрей двинулся, а при Столыпине валом вперед попер. Советчина его смяла, снова за 61-ый год пытается задвинуть, но и ей это не под силу. Посмотрите, вот вырвался из нее Андрей Иванович и даже в наших дипиевских, почти концлагерных условиях, смог развернуться. Он внутри себя, под давлением, негативно, «от обратного», рос. Не в том дело, что колхозные девки теперь фокстрот танцуют и губы себе помадой мажут, а в том, что вот мои студентки на лето в колхоз уходили.
— В народ, значит? Это и раньше бывало.
— Нет, не бывало. То задуренные интеллигенты в жертвенность позировали и шутами гороховыми по деревням таскались. Теперь за иным туда идут.
— За чем же?
— Деньгу себе кое-какую на зиму заработать на поле. Чтобы доучиться. В пузо себе что-нибудь сверх болтушки в столовой всунуть. Шли и прежде. Верно, но «с направлением»… в статистики или еще во что, на легкую работу для болтовни, а эти картошку идут копать, да ловчатся, как бы себе на пай лишнее ведро перекинуть. Эти за жизнь свою борются… Зубами ее себе выгрызают. Вот это ведро и роднит их, интеллигентов, с колхозом.
— Послушать вас, так и я теперь не смог бы полком командовать, — отвечает каким-то своим мыслям полковник, — а ведь я солдата знал… знал…
— Вот в том-то и твоя драма, — думаю я, — что знал, верно, знал, а теперь…
Первобытные люди собирались вокруг костра, и именно в этом кружке вокруг него стадо превращалось в общину.
Стадо русских беженцев, хлынувших в Италию, группировалось в ней вокруг двух центров: церкви и газеты. В этих кружках первобытные беженцы превращались в российских политических эмигрантов. В лагерях ИРО, где все на виду, этот процесс был особенно заметен.
Русской церкви не было ни в Пагани, ни в соседних лагерях: Вилла Альба, Марино, Сан Антонио. В православном храме Пагани служил сербский священник и пел русский хор. Его регентом был «старый» эмигрант Михаил Михайлович, когда-то учившийся в семинарии, пели в нем, главным образом, «новые» казаки, еще помнившие слышанную в церкви службу, а его солистами состояли Татьяна Михайловна и доктор, не только «новые», но и молодые, услыхавшие церковное пение только здесь. Услышали и сами запели, да как еще пели…
Но сербский священник ненавидел почему-то русских. Почему? Его дело. В одной из проповедей он оскорбил всю российскую нацию, после чего хор отказался петь, а русские перестали ходить в православную церковь.
В качестве объединяющего очага осталась только газета. Но и этот очаг грел слабо. Ировская библиотека получала только «Русскую Мысль», которая тотчас же скрывалась в кармане заведующего этим учреждением, рамолика, экс-кавалергарда, экс-дипломата и, кажется, вообще экс-человека, пытавшегося репатриироваться, но, увы, не принятого даже любвеобильной родиной. Он читал газету не спеша, потом передавал сводим друзьям, и на стол читальни номер попадал так дней через десять.
Я к тому времени получал уже большинство русских газет всего Зарубежья, и костер затеплился около моей лазаретной койки. Почта приходила в одиннадцать, и тотчас же после обеда, мы с Андреем Ивановичем заваливались газетными листами.
Читал он внимательно, сплошь, от заголовка до объявлений, и из всего делал выводы.
— В Париже все русских нянек ищут. Вот бы нашим пожилым женщинам туда, а виз не дают… В Америке подходящий участок можно сходно купить. И в рассрочку. Опять же — виза. А в прежнее время, так сказать, при царизме, тоже визы требовались?
— Ну, Андрей Иванович, тогда свободы не было. Плати за паспорт двенадцать целковых и катайся по всему свету!
— Та-а-ак… Вот господин Февр пишет, — переходит на другую тему Андрей Иванович, что побывал он в России при немцах и удивляется, что там крестьянство царя добрым словом поминает. Чего-ж в этом удивительного? Только говорит, чтобы этот царь крупчатку по рупь двадцать дал. Не с того краю господин Февр подходит.
— Почему не с того?
Ошибочка. Крупчатку-то по рупь двадцать не царь крестьянству поставит, а, наоборот, крестьянин царю или там кому другому… А от него этот рублик в настоящем виде потребует. Чтобы ясная видимость была. С патретиком. Вроде как-бы по соседски. Я тебе известен, а ты мне знаком.
— Значит, патретик-то этот нужен крестьянину?
— А как иначе? Не одному крестьянству, а всем он нужен. Вот и итальянцы болтают, был у них рей Витторио — макароны по лире за кило шли, а теперь плата — сто двадцать. Вот как, без патретика-то.
Наступает приемный час, и к нам подтягиваются другие обитатели лагеря. С большинством я встретился лишь здесь, в Пагани, но есть и старые знакомцы. Среди них Александр Иванович. ИРО гоняет нас с ним по одному и тому же кругу: познакомились в Чине-Читта, потом в Баньоли встретились, потом в Пагани. За это время он одолел не только российскую грамоту — совсем хорошо стал писать, — но и отечественную историю, перечитал все мои немногие книги. Перечитав, предложил мне обменять Лермонтова и том истории Елпатьевского на новый костюм. Историю я ему подарил, а Лермонтова сменять отказался, как ни уговаривал меня Александр Иванович. Очень уж ему Лермонтова хотелось.
— Такие стихи, такие… выразить не могу.
Приходят казаки, уцелевшие от Лиенца и Римини: огромный и шумный Селиверстыч, тихий, сосредоточенный в себе Сапунов, два брата Тимохины. Это все те, перед кем по разным причинам, но одинаково неуклонно закрываются двери всех стран эмиграции. То двух сантиметров роста не хватит, то лишние года окажутся, то вдруг, как у богатыря Селиверстыча, неожиданно обнаружат туберкулез.
Заходят и наши церковные солисты: Татьяна Михайловна и доктор. Они тоже застряли в Италии. У Татьяны Михайловны пятнадцатилетний сын. Пролетал красный бомбовоз над русским городом, где она жила, и для порядку сбросил остатки своего груза на пригородную слободку, где не было ни одного немца. Домишко ее разнесло, а ребенок получил удар в голову, онемел и растет тихим идиотом. Лишившись крова, она поступила в немецкий лазарет и с ним двинулась на запад. Дальше обычная история — стремительный петлистый бег от «горячо любящей родины», часто пешком, таща за руку сына.
Теперь его не пускают ни в одну из свободных стран, и сколько ни уговаривают разумные европейцы неразумную русскую мать забросить своего сына в какой-нибудь приют и эмигрировать одной, она не соглашается.
Доктор мог бы уехать, но его одинокий путь скрестился и сплелся с путем Татьяны Михайловны. Выход ясен: пережениться. Но и здесь рогатка. Татьяна Михайловна не может документально доказать смерти первого мужа, убитого на фронте, — ни в церкви не венчают, ни в муниципио не регистрируют брака.
Так и ждут они того времени, когда кончатся полномочия ИРО и все остатки дипийского племени свалят в какой-либо угол задворок культурного мира.
— Везде проживем. Работать умеем!
Доктор за это время стал электротехником, фельдшерица Татьяна Михайловна — высококвалифицированной прачкой.
Приходит и полковник из соседней палаты. Он больше молчит и слушает.
Мы делимся печатными и непечатными лагерными новостями, с точностью до одной миллионной определяем все ошибки политики Трумэна, дружно ругаем социалистов всех наций и языков, порой спорим. Потом в порядке строгой очереди распределяем газеты и расходимся.
Вечером мы с полковником сидим на приступочке лазаретного барака и покуриваем свои вертуны. Духота дня уступила место ночной прохладе. Горы в лиловом тумане.
— Хороша, все-таки, она, Италия эта самая.
— Неплоха.
— А я вот слушаю всех вас, — говорит полковник, — и удивляюсь.
— Чему же?
— Кажется, вам-то, еще не привыкшим к Европе, должно быть здесь особенно чуждо. Тоска по родине нашей у вас должна быть сильней, чем у нас, повыветрившихся. А выходит наоборот.
— Это потому, что к нам родина-то сама наоборот повернулась.
— Вы «охоту за черепами» подразумеваете?
— Она только одно из следствий. Фрагмент, частица целого. Дело-то в том, полковник, что вы увезли с Графской пристани память о лучших годах вашей жизни, а мы сквозь все наши проволочные заграждения — память о муке, страдании, нищете, тесноте, унижениях тащили. Мы эту память волокли, а она нас под зад толкала. Для вас Европа разом стала минусом, а для нас даже вот эта мусорная куча ировская все-таки плюсом.
— Неужели-же так?
— А вы взгляните на нас. Вот колхозник в галстучке и в фетровой шляпе разгуливает. А там? Ведь у него второй пары латаных штанов не было. Вот шахтер. Он теперь над фаянсовым умывальником душистым мылом моется и ногти себе чистит, а там, как приходил из шахты, так в угле весь и спать заваливался. Да и утром его не смывал. Из собственного рта умывался. Возьмите хоть Татьяну Михайловну. Какая она там политическая эмигрантка, просто ветром ее занесло сюда. Думаете, легко было ей со своим дефективным от «братьев» пешком удирать? А удирала. Где же тут тоску по родине взять?
— И еще мне одно непонятно. У нас все было ясно. Солдат-ли, офицер-ли, а оба за Веру, Царя и Отечество шли. Всем — одно. А теперь — разброд. Слушаю вашу компанию и как-будто всех к монархии тянет, а все врозь. Селиверстыч скорее по-нашему этот вопрос понимает.
— Понятно. Во-первых, казак, — они традиционнее крестьян, во-вторых, действительную еще при Царе служил.
— Да. Старая закваска. А шахтер — сверхчеловеческой справедливости ищет.
— Еще бы! Поэт. Да и возраст для подобных поисков соответствующий.
— А Андрей Иванович договор с Царем хочет заключить: я тебе пудик крупчатки, а ты мне — рублик с портретиком!
— А как ему иначе? Он — хозяин. По-хозяйски и к делу подходит.
— Я и говорю: все вразброд. У нас так не было.
— Было и у вас. Всегда было. Для Селиверстычей оно называлось «долг присяге». Для искателей правды (были и такие) — «Помазанник Божий», а для самодержавных черноземных хозяев — Самодержец Всероссийский. Только вы их в полку всех под один ранжир ставили. Революция его стерла, а заодно и с них кожу содрала. Теперь у каждого нутро его стало видно. Отсюда и разнобой.
Замолкаем. Я вдыхаю ночную радость сползающей с гор прохлады, а полковник сопит своим камышевым чубуком и что-то ищет в самом себе.
— А если Господь приведет вернуться, пожалуй, трудно мне «там» будет? — не то спрашивает, не то сам решает он.
— Трудно, полковник, ой как трудно! И, думается мне, тяжело.
Мы снова молчим, оба молчим по-разному. Ко мне молчание идет извне, из прозрачной тишины ночи, а к нему изнутри, от зудящих там голосов.
— Так, — резюмирует он, — значит, революция только шкуру содрала. Сердцевина та же. Хорошо-с. Ну, а кто-ж ее, революцию, сделал?
— Мы, господин полковник, мы с вами, интеллигенты российские, во всем нашем многоличии и многообразии. Мы.
***
Но я назвал эту главу «Девять помидоров». Значит, нужно досказать и о них. Помидоры эти созрели, и в день сбора первого урожая Андрей Иванович покрыл полотенцем поставленный «на попа» чемодан, а на него — тарелку и кружки. Дальше все пошло, как полагается. Помидоры порезали и пересыпали луком, густо, не по-итальянски, посолили. Спирт развели по-любительски, на 55 градусов, и позвали полковника.
Ах, вкусными оказались эти помидоры с собственного огорода Андрея Ивановича! Совсем не такими, какие нам каждый день в столовке дают… Те дрянь. С виду красивы, крупны, сочны, а вкуса нет.
Когда выпили по второй и по третьей, языки сами стали говорить и, конечно, пошли воспоминания. Это не диво. Водка всегда к ним располагает.
Но удивительно было то, что участник трех войн, много раз раненый, георгиевский кавалер, полковник стал вспоминать не о своих доблестных подвигах, а о ротном огороде, который он, будучи еще штабс-капитаном, развел со своей ротой экономическим порядком. Как и он, и солдаты любили и холили этот свой огород.
Мирный же колхозник Андрей Иванович, никогда на военной службе не служивший, вспомнил, как он, выползши ночью из своего подполья, перед приходом немцев, закатил через окно сельсовета полную горсть рубленых гвоздей из обреза в своего колхозного активиста.
— На прощанье ему, стервецу, — в пузо!
Ну, а я вспомнил рассказ А. П. Чехова «Крыжовник». Он теперь стоит в программе средней школы и его обычно весной, перед экзаменами, прорабатывают. Закончив проработку, учитель назидательно говорит:
— Вот, видите, каков капитализм! Человек всю жизнь на приобретение собственности истратил, и в результате пришлось ему кислым крыжовником наслаждаться.
Дети смотрят на учителя и про себя думают:
— Дурак ты, дурак! Не знаешь, что за вкусная вещь кислый крыжовник! Плохо только, что на базаре блюдечко рубль стоит, а украсть его негде…
Учитель тоже думает в это время:
— Как кончу уроки, надо бежать за город на наш коллективный огород, капусту поливать… Эх, был бы свой огородик!
Эх, думаю и я, жаль, что мне далеко до Чехова! Не смогу я вот этого продолжения к его «Крыжовнику» написать.
…Барак наш, куда я попал, выписавшись из госпиталя, как на подбор, весь русский и мало того, что русский — высококвалифицированный. Обитает в нем и доктор из Умани, и экономист гигантской новостройки в Средней Азии, и главный инженер Камчатских аэродромов, и изобретатель из Праги, говорящий на восьми языках… Это все народ семейный, а в холостяцком отделении три капитана и два полковника из Белграда. В этом городе, как известно, русских эмигрантов ниже капитанского чина не бывало. Над их помещением надпись: «Самцы». По-сербски это значит, кажется, — холостяки. Западно-славянских языков я не знаю, но судя по тому, что иноки этой обители редко ночуют в ней, думаю — надпись правильная.
Зато все семейные всегда ночуют дома. Это могу удостоверить под присягой. Знаю. Перекличка идет всю ночь. Лежу, слушаю: вот наследник экономиста Феличе-Вася подал свой зычный голос… Вас удивляет его странное имя? Очень просто: два раза крестили младенца, и по-православному в нашей лагерной церкви и по-католически у итальянцев. Для верности, а кроме того, в лагере новорожденным дают полное приданое от ИРО, а уж о наших южных итальянцах, более католиках чем сам Папа, и говорить нечего: позаботятся о спасенной душе. Хотели еще к баптистам снести, но оказалось, у них не крестят.
Так вот. В ответ на православно-католические возгласы тотчас изобретательская супруга отзовется:
— Марья Петровна, уймите свое чадо!
Но экономистиха — человек новый и славянизмов не одобряет:
— Это у вас, извиняюсь, может быть, чады, а у меня даже наоборот — дитю!
Другие-прочие в эту дискуссию вступят… Ну и пойдет на всю ночь… Народ, ведь, у нас в бараке высоко интеллигентный. Кроме того, по лагерям мы все уже пятый год циркулируем и вполне вросли в ировскую демократию, даже должности хорошие занимаем: изобретатель — переводчик при директоре, инженер киношку крутит, а экономист — куда выше: продуктовый кладовщик! Сами понимаете, что это значит! Не какой-нибудь подметайло, что за 12 долларов в месяц весь день с совком по лагерю фланирует. Это самцам-полковникам подстать или там какому-нибудь профессору философии… А мы все высококвалифицированные!
Вот и утро. Дивное, ясное, блещущее утро в Италии — стране красок и звуков. Ее славные традиции и нами восприняты.
— Addio la bella Napoli… — затягивает инженерша.
— Выходила на берег Катюша… — вторит ей экономистиха.
— Журавель, мой журавель, журавушка молодой! — подхватывает пара вернувшихся из ночного похода самцов-капитанов, а из запертой ушедшим хозяином-доктором клетушки потрясающий хрип радио сообщает о ходе футбольного матча в Милане.
— Ты бы садился работать, — пилит меня жена, в «Часовой» очередной очерк пора послать, да и в «Нашу Страну» тоже…
Умная у меня жена, всегда напомнит во-время. Сажусь и пишу.
— Тут у тебя не совсем ясно, — заглядывает она мне через плечо, — смотри: «Журавель в современном понимании служит катюшей в Наполи». Проще надо, популярнее…
— Да, конечно, надо проще… Умная у меня жена, деликатная и тонкий критик. Только я лучше почитаю. Кстати, Ариадна Владимировна Вилльямс свою чудную книгу о Пушкине прислала… Такая добрая…
— Широка страна моя родная…
— Санта Лючия, а дальше не знаю.
Как это у них складно получается. А вот Тыркова-Вилльямс чушь какую-то несет: «в Шикиневе Шупкин встрелил Теспеля»… Откуда она их взяла? Ах да! Пушкин — Пестеля… Пожалуй, я лучше погуляю…
— Лоллюшка, — спрашиваю я сына, — ты целый день бегаешь, скажи, где здесь поближе тихое место?
— Очень просто, — отвечает тот, — у соседа Джузеппе в его саду.
— Но он не пустит! Там его оранжи…
— Как это не пустит, — снисходительно улыбается сын, — я его Бенно вчера нос в кровь разбил. А ты — не пустит!
— Так вы же враги теперь…
— Ничего подобного — лучшие друзья! Завтра через горы в Сорренто вместе пойдем… Собирайся!
Пришли, и Бенно отпер нам ворота. Хотя на нем была только одна штанина и умывался он, вероятно, в последний раз лишь в день Всех Святых, при их общей помощи, т. е. месяцев пять назад, но его протекция стоила больше, чем письмо Леона Блюма о реквизированных липарийцах. После нескольких его слов, вернее, шипения с присвистом, именуемого неаполитанским наречием благородного языка Тассо, папа Джузеппе поставил на землю корзину со свежими синеватыми фигами и произнес почти по-итальянски:
— Пер пьячеге, синьор джорналисто, весь мой сад ваш! Вы можете отдыхать в нем, гулять, вдохновляться вашими высокими мыслями и писать… Жест, сопровождавший эти слова, был достоин Людовика XIV, показывающего Версаль инфанте Кастильской.
— Даже писать! Вы добрее, чем Сан Пьетро у райских дверей, расшаркиваюсь я, загребая ногой историческую пыль Везувия. В Италии, ведь, все историческое. Штаны падроне Джузеппе — на этот раз обе штанины — явное тому доказательство. Могу я поместиться в том углу, в тени ваших чудных оранжей?
— Всюду, куда ведет вас ваше сердце, но там Интеллидженто (Интеллидженто по-итальянски употребляется в значениях умный, мыслящий, сознающий.).
— А он, этот интеллигент, очень много поет? — спрашиваю я упавшим голосом.
— Синьор-иностранец, — снисходительно улыбается потомок Данте, — он не знает, что в Италии поют величайшие артисты мира, а ослы ревут… Мы назвали его Интеллидженто, т. к. он исключительный, гениальный осел, он знает все дороги в округе, свое место на базаре в Ночеро и ревет только тогда, когда хочет кушать… Ну, разве он не достоин этого имени?
— О, безусловно! — искренно восхищаюсь я, грацие, синьор! Бежим, Лоллик! После обеда мы здесь!
Обед в нашем бараке мало чем отличается от раута всей Ассамблеи ОН. Меню, правда, несколько короче, но зато политическая настроенность много полнее и напряженнее.
— Петр Семенович, слышали? — кричит со своего конца продуктовый экономист. — Папа Римский со Сталиным союз заключил!
— Не может быть!
— Достоверно! Мне один серб говорил, а он от итальянца узнал, тот по радио слышал. Даже соответствующую булку Папа выпустил.
— Может быть, буллу? — робко вставляю я.
— Много вы понимаете! Раз я говорю — верно. Сам от чеха слышал.
— Значит, ватиканские подарки кончились! — вздыхает мать православно-католического младенца. — Чтоб ему, Сталину, черт…
Непредвиденный инцидент нарушает порядок дня. Котенок камчатской инженерши нарушил территориальный суверенитет пражского изобретателя. Комиссия в составе доктора, экономиста и двух самцов подтвердила явные доказательства под его кроватью. Инженерша негодующе пронеслась с ведром и тряпкой, но обсуждение продолжается.
— Да, вытерла, но запах-то остался, — негодует изобретатель.
— Возьмите мятных капель в амбулатории, да и все тут! Прысните весь флакон, благо бесплатные…
— Дело не в бесплатности! Я сам тысячу лир дам! Дело в принципе…
— Есть о чем говорить!
— Нужно говорить! Можно еще многое сказать! Воздух-то один во всем бараке… заинтересована общественность! Русская свободная антисоветская общественность… Поймите!
Но я уже поел. Торопливо рассовываю по карманам карандаши, табак, очки… бегу, но на пороге меня перехватывает потягивающийся изобретатель-переводчик.
— Борис Николаевич, дайте «Нашу Страну» почитать от нечего делать после обеда. Вы сегодня получили.
— Сколько я вам уже говорил, Петр Семенович, я коммерческий представитель «Нашей Страны» и еще четырех газет… Подпишитесь — получите!
— Подпишитесь! Это 250 лир в месяц! Откуда у меня деньги!
— Да, ведь, вы 24 тысячи как переводчик получаете… на всем готовом!
— Мало ли что… Вы сами говорили, в Риме триста оседлых русских семей, а подписчика — два… Они там и сто тысяч получают, собственные магазины имеют… На газету тратиться, это, сами понимаете, непроизводительно… Дайте хоть «Часового»…
— И «Часового» не дам!
— Это называется русский человек, — презрительно бросает сбоку экономист, — русской идее служите, а русским людям помочь не хотите…
— Да какой-же вы русский, — начинаю злиться и я, — записаны вы украинцем, а жена — балтийкой… На нее и ашшуренс в США получили… Ну, и читайте свою ридну мову.
— А коли я на ней ни гу-гу! Записан, верно, это — тактика. Но в душе я руссее вас… Да-с. А вы Сталину служите, свободного русского слова нас лишаете…
— Лоллюшка, скорее!.. — ору я и вылетаю пулей. Позорное бегство сталинского клеврета…
…Но мы уже в саду. Сделать стол из старых ящиков — одна минута. Я сажусь и пишу… пишу…
О ты, Италия, подлинно благословенная Богом страна! Твои небеса всегда ясны! Не видишь, как окутывает землю твой тихий вечер… При свете этой огромной оранжевой луны, кажется, и читать можно.
Я блаженно вытягиваюсь… Единым духом — целый очерк! И никаких Шупкиных, журавливых Катюш или другой подобной экономики в нем не оказалось. Молодец ты, Алымов, поработал ты сегодня… на службе Сталину… Но кто же похвалит тебя за труд?
Мягкое теплое дыхание касается моей щеки. Я оглядываюсь.
— Это ты, мой новый друг Интеллидженто? Ты пришел пожелать «бона ноте» твоему русскому «амико»… Ты понимаешь меня? Твои длинные серые уши шевелятся, и я уверен, что понимаешь. Ты уже доказал это, милый, простой, обыкновенный неквалифицированный осел, знающий свое место на базаре, доказал тем, что целые долгие полдня не сказал ни одной глупости, ни одной пошлости, не сделал ни одной гадости, никого не обругал агентом Сталина, не попытался воровски воспользоваться самоотверженным трудом другого такого же изгнанника… извини, ошибся… осла. Ты был очень деликатным соседом, amico mio, ни разу не заревел… Я уверен, что ты не понес бы крестить в двух церквах своего осленка и не отказался бы от своего ослиного имени… Даже ради ашшуренса в США…
И ты достоин его, своего имени, мой Интеллидженто. Ты носишь его честно и по праву. Buona notte!