Наступившая зима внесла много перемен в жизнь русской колонии на Монте Верде. Падре Дон Джиованни уехал в Аргентину, захватив с собою Мишу. Отбыл в том же направлении, но в иную республику пражский инженер с супругой и перманентно переселяющимися долларами. Он тщательно подобрал ехавшую с ним группу. Но из монтевердевцев в нее попал только Василь. Прочих просивших включить в число эмигрирующих было нельзя по объективным и непреодолимым причинам. Василь же, почесав в затылке и не один раз просчитав содержимое заветного кожаного мешочка под рубахой, хоть и поскрипел всем своим черноземным хозяйским сердцем, но все же преодолел объективные преграды конкретными данными.
— Тамочки усе вернем, Бог даст!
Прочие оказались по разным причинам к конкретному мышлению неспособными. Наиболее талантливый в этой области инженер с Камчатки метил в США, куда тоже вскоре отбыл, предвосхищая подпись Трумэна под законом о приеме Ди-Пи оживленной перепиской с социалистическими стражами дверей нашего беженского капиталистического рая.
Всех же прочих новый настоятель пароккио оттеснил в глубь подвалов, в мрачные, темные катакомбы, выбираться из лабиринта которых приходилось ощупью. Мы были единственными, благоденствовавшими в своем «Палаццо Четырех Ветров». Ветры эти дули, как им и полагается дуть в римскую бесснежную мокрую зиму, но стены кубанской кладки им твердо противостояли. Американский тент сдерживал потоки небесных хлябей, печка верно служила, куклы резво попрыгивали даже в вестибюлях шикарных отелей. Европа кое-чему нас уже научила. Срисовав из этнографического альбома итальянские национальные костюмы, мы стали фабриковать одетых в них кукол. Уже не чертят и ангелят, но знойных неаполитанок в черных корсажах, флорентинок с полотенцами на головах, окрученных каскадами пестрых оборок феррарок… Американцы их брали нарасхват, ибо… русский варвар оказался единственным в Риме мастером, вспомнившим о том, что жили когда-то в Италии пленявшие взоры художников пламенные читадийки и контадинки, вспомнил даже о продувном Пульчинелло и лукавой Коломбине, глупом болонском докторе и хвастуне-капитане, странствовавших некогда по ее пыльным площадям, разбежавшихся с них по миру и позабытых на своей родине… Коллекционер-американец заплатил новенькими долларами за всю их возрожденную скифом веселую компанию и увез за океан последний жалкий отзвук некогда звонкого солнечного смеха Comedia dell Arte ушедшей в века Италии.
Весной, наконец, пришли долгожданные списки. Первые партии беженцев двинулись в единственную тогда смилостивившуюся над ними страну — республику генерала Перона.
Мы в эти списки не попали, хотя и были внесены в них одними из первых. У римских заправил ведавшего ими отдела Комитета были несколько иные представления о порядке чисел. Да и не только о такой мизерной арифметической детали. Национальный вопрос, например, ими решился тоже своеобразно, в духе жертвенного славянофильства: русскую очередь на получение виз в Аргентину вдруг сплошь заполнили сербы, правда, не какие-нибудь нищие братушки, а стажированные солидным взносом «на содержание комитета», как разъяснил эту доктрину его глава оставшимся за бортом эмигрантского корабля российским недоумкам-мракобесам.
Те, конечно, пошли на жертвенный подвиг в привычном им по жизни на «родине» добровольно-принудительном порядке. Стали ждать и ждали, пока…
…пока напористые загонщики «охотников за черепами» не взяли штурмом твердыни отца Филиппа на Виа Тассо и ее жертвенному русскому населению не пришлось в аврально-ударном порядке искать себе нового пристанища.
И вот, в одно прекрасное летнее утро, как писали в старинных романах, на пустырь перед нашим палаццо, едва не опрокинувшись в незасыпанную до того времени траншею немецких зенитчиков, въехал грузовик необычного для Рима вида.
На его площадке громоздилась сложная футуристическая конструкция из железных кроватей, ящиков, узлов, матрасов. В ее пролетах гнездились, как попугаи сказочных джунглей Бразилии, дети, старцы, девы, матроны самых разнообразных форм и окрасок. Их мужья и братья бежали рядом и поддерживали конструкции в особо авральных местах, подбодряя друг друга боевыми кликами какого-то варварского народа. На вершине конструкций, держась за переплеты кроватей, восседал, видимо, вождь этого племени мой большой друг Алексей Анатольевич Савилов, хорунжий Российской Императорской армии, партизан Донских и Сальских степей.
Сторожиха соседней школы выглянула из двери, всплеснула руками и побежала рассказывать соседям о взятии Рима новыми, неизвестными варварами.
Смотревший из окна церковного дома новый настоятель развел руками и никуда не побежал. Бежать ему было некуда и незачем. Племенное имя вторгшихся в его владение дикарей ему уже было сообщено вместе с предписанием не мешать им селиться на окраинах его территории. Разведя руками, он пошел умывать их по методу Понтия Пилата.
Между тем, вождь дикого племени, покряхтывая, спустился со своей колесницы и направился ко мне с явно дружескими намерениями:
— Покажи нам границы церковной земли. Как у тебя тут с полицией? Не гонит?
— Сначала являлся инспектор. Требовал документы, пугал… Но я сбегал к Мясоедову. Он через министерство уладил, и теперь тихо.
— Мясоедов — дошлый старик.
Александр Николаевич Мясоедов, советник последнего царского посольства в Риме, представитель ВМС в Италии, служил тогда в ИРО, в офисе, ведавшем приемом и оформлением беженцев на предмет зачисления их в ряды ди-пи элиджибль, то есть на право как-то все-таки жить. Сотни и тысячи русских людей всех видов, званий и наименований, лишенные всех этих, свойственных прочим народам, признаков, посидели на кресле перед его служебным столом.
Придет вот такой, пробегавший года полтора-два по дорогам и развалкам Италии, постоит в очереди у дверей кабинета Мясоедова, волком озираясь на соседей, войдет, сядет и начнет плести свою вероятно-невероятную одиссею на привычном ему с детства российском наречии. А Мясоедов по-английски ее записывает… Потом поправит очки и прочтет записанное.
— Я переведу вам по-русски, а вы подпишите, — скажет он дипломатически мягко.
Травленный волк слушает и удивляется. Как это ловко получается по-английски! И про него и совсем не про него. Сам он себя до сих пор считал «наемником нацистов» и «изменником родины», а теперь оказывается, что он «жертва нацистов» и самый настоящий, действительный, потомственный штатлос-аполид, у которого и отечества-то никогда не было, а если и было, так какое-то междупланетное и в географиях неотмеченное.
— Вот он какой настоящий дипломатический язык царского времени! — восклицает новый подданный ди-пийского государства, пряча в карман удостоверение в подданстве.
Многие, очень многие из рассеянных теперь по всем материкам вспомянут добрым словом имя старого дипломата А. Н. Мясоедова, и многие повторят с проклятием имя сменившей его русской княгини из французских эмигранток, пламенной антифашистки и «патриотки». С приставкой «сов» или без нее, кто ее знает. Дирекция ИРО такими пустяками не интересовалась. Многих она погубила.
Мы с Савиловым быстро обошли всю пограничную зону и он скомандовал своему племени:
— Сгружайся и вертай машину за второй партией. Планируем так…
Но подробностей плана новорожденного поселка я не слыхал, так как ушел за обедом в Собрание, а когда вернулся, то еле смог втиснуться двадцать третьим в собственное палаццо. Как смогли в него влезть и вместиться предыдущие двадцать два, мне до сих пор непонятно. Но причина этой густоты населения явствовала даже из моего собственного вида: с меня потоками лилась вода.
Буря и ливень застали меня уже в сотне шагов от спасительного трамвая на понте Гарибальди, но, когда, пробежав с резвостью призового жеребца эту дистанцию, я вскочил на его площадку, кондуктор вежливо осведомился:
— Синьор, вы выпрыгнули из Тибра? Вода там сегодня, кажется, теплая?…
Единственным укрытием от ливня на пустыре Монте Верде было мое палаццо, но при всем его уплотнении в нем поместилось меньше половины нового племени. Большая его часть промокла до костей, прижавшись к стенам соседней школы, двери которой не раскрылись. Между школой и церковью шла глухая борьба. Директор школы был коммунист и антиклерикал.
Прибывшие варвары были в прошлом, безусловно, оседлыми. Лишь только пронеслась буря и вновь засияло солнце, их женщины забили в землю какие-то палки, натянули на них веревки и начали сушить промокшие одеяла, а к вечеру пустырь был покрыт рядами своеобразных построек, горели костры, варварята обоего пола с наслаждением шлепали босыми ногами по непросохшим лужам, а мужчины племени заканчивали строительные работы.
Архитектура жилищ была проста, но лишена изящества и вкуса: к четырем углам полученной от отца Филиппа железной кровати привязывали четыре грациозных палки. Сверху на них натягивали серое немецкое одеяло, а с боков завешивали различными цветистыми тканями, смотря по вкусу и достатку владельца.
Мое палаццо гордо высилось над новым поселком, окруженное садом цветущих подсолнухов.
Я чувствовал себя разом Ромулом и Ремом, но похищать сабинянок не собирался. Своих хватало с излишком.
— Что это за люди? Откуда они? спросили меня два пришедших карабинера. Я объяснил, как мог.
— А они будут очень много красть? Вас мы уже знаем. Скажите, нужно ли здесь выставить дополнительный пост?
— Если верите мне, то гарантирую: краж не будет. Скандалы разберем сами. Поста не нужно.
Эти объяснения и гарантии мне пришлось повторять много раз. Я был уже своим человеком в околодке. Но мне все-же мало верили и с сомнением покачивали головами. Однако, мои гарантии были выполнены с большей точностью, чем данные некоторыми великими демократиями. За все время существования слободы Ширяевки (так окрестили поселок в Собрании) его жителями не было совершено ни одной кражи, ни одного незаконного поступка.
Но имя поселку было дано не совсем точно. Я был лишь первым по времени его поселенцем и владельцем «Замка сеньора». Подлинным же вождем племени, его старшиной, судьей и законодателем был Алексей Савилов. Он, как истый вождь ко всему привычных кочевников, не раскинул шатра, а поставил свою одинокую кровать под открытым небом, у стены школы.
День в слободке Ширяевке начинают рано, задолго до того, как хромой пессимист Секондо взбирается на свою кампаниллу и призывает всех добрых католиков к первой утренней молитве. Солнце еще не поднимается из-за одетого садами холма, того самого, с которого нечестивый Максенций увидел победные знамена Повелителя Востока, а около шатра многочисленною семейства Посельских уже начинается хлопотливая возня. Родительская чета торопливо увязывает корзины и жаровню. Им, позевывая и потягиваясь, помогает старший из пятерых потомков. Остальные еще спят, сваленные под одно одеяло.
Посольские торгуют суфлями, итальянскими пирожками с соленой рыбой бакала, на каком-то очень отдаленном от Монте Верде базарчике. Лучшее время торга — ранний час, когда фруктовщики и овощники лишь прикатывают туда свои тележки и ставят палатки. Поэтому нужно выезжать с первым трамом. Это и дешевле: до 8 часов на траме билет идет в полцены, а дорога каждая лира: пять потомков — не шутка! У каждого из них есть ноги для обувания, тело для одевания, а, главное, рот, который всегда чего-то требует.
Посельские считаются в Ширяевке буржуями. У них каждый день выручка, но и работают оба, как лошади в самом буквальном смысле этого термина. Даже как вьючные. Тащить на себе пуда два теста, жаровню, угли, латок не каждому под силу. А накричавшись за день в базарной сутолоке, отдыхать тоже некогда. Надо месить тесто, варить рис, готовить для начинки рыбу… Когда я засыпаю, то еще слышу возню в шатре Посельских, а засыпаю я поздно.
Вскоре после их отбытия на базар, в шатре холостяков что-то начинает ритмически хрипеть и постукивать. Утренний час самый удобный для резки табака. Это дело опасное. Контрабанда. Табак — монополия правительства Свободной Италии. На базаре его надо сбывать с опаской и знанием обстановки, но на слободке резать легче. Полиция проверила документы слободчан, прописала их на ненумерованной жилплощади пустыря и успокоилась.
— Слава Богу, итальянцы — не немцы, а сами непримиримые враги всяких «ферботен»… да и к «орднунгу» более чем равнодушны.
Когда солнце уже поднялось, художник устанавливает свой самодельный мольберт очень интересной конструкции. На нем полотна, вернее картонки от кэр-пакетов, стоят в три этажа. Это новый конвейерный метод живописи. Он очень удобен. Сначала углем — три контура. Потом лазурью — три неба. Дальше белилами — три снежных поляны… На небеса — три луны, а на поляны — общим счетом пятнадцать елок. Мыть кисти или смешивать краски не приходится, рабочее время сокращено и разом готовы три произведения искусства. Общим счетом на триста лир, то есть на полтора кило хлеба.
Снежные пейзажи идут на базаре ходко. Леонарды разные и всякие там Рафаэли их писать не умели и потомков своих не научили. Конкуренции нет.
Имя этого художника я знал и раньше. Я видел его под репродукциями пейзажей в художественных журналах. В другой стране, где было много снега. Там он писал цветистые, залитые солнцем луга. Здесь — снег и мертвенную луну.
Завалив на спину узлы с дипийской рухлядью, выбирается на базар Катюша. Она — комиссионер не только всей слободки, но и всех столовников Русского Собрания. Фирма ее уже старая, всем известная и заслужившая полное доверие клиентов.
— Господжин Ширяев, — кричит она мне, — тамо у Собранию скажите, што я у три саты приду.
Слово господин она произносит с «дж», по-сербски. Она выучилась ему, лишь попав «остовкой» на Балканы. В России она его не слыхала.
Вслед за Катюшей ухожу и я со своими куклами.
Савилов, горбясь, сидит на кровати. Его сотрясает утренний кашель. Туберкулез обоих легких в последней стадии.
Дети водят хоровод и поют итальянскую песенку:
Cavallo per gente.
Che costa? Cinque cento…
После обеда мы постепенно, по-одиночке стягиваемся к своим пенатам. Мои кукольный ящик переменил свое содержимое. Куклы проданы, а он набит редиской, картошкой и прочими доступными дипийскому племени припасами. В руках — ведерки из консервных банок, в них — обед из Собрания. Под мышкой — шмоток стружек. Это я прихватил на базаре для набивки кукол. Сырье для моего производства я черпаю из самых неожиданных источников и без каких-либо лицензий.
Перед кроватью Савилова целый женотдел. Это он ведет разбирательство очередной ссоры. В судьи его не избирали и не назначали. Это само собой вышло, но его авторитет непоколебим и решения обязательны.
Солнце, обойдя свой круг над Вечным Городом, садится за виднеющимся с нашего холма куполом собора Св. Петра, и к нам приходят гости.
Прежде всего — перуанец Свидин. Он устремляется к моей жене и расшаркивается: Добрый вечер, тетушка!
Родство это для меня не совсем понятно, но признано ими обоими. Дело в том, что довольно давно отставной генерал Свидин развел огромный сад на берегу Кубани, близ станицы Баталпашинской, а над ним на горе тоже отставной полковник Удовенко разбил свой сад. Любители-садоводы дружили между собой, а их внуки играли и в том и другом саду. Одна из внучек полковника гоняла там обруч, а один из внуков генерала просто орал на руках своей матери. Внучкой с обручем была моя жена, а орастым внуком генерала вот этот самый Свидин, перуанец. Тогда они были знакомы лишь поверхностно, так сказать, мимолетно, но прошли года, умерли и полковник и генерал, сад полковника вырубили под корень, а сад генерала случайно уцелел и тот же проказник-случай привел в него на жительство внучку с обручем, мою жену, и меня вместе с нею.
А орастого внука занесло через моря и океаны в самое Перу, откуда он, по непоседливости своего характера, перемахнул на Балканы, когда там русские офицеры взялись за оружие, чтобы освободить свою землю. С Балкан его перенесло в Рим, где он обнаружил занесенную туда тем же ветром девочку с обручем.
— Ну, как же она мне не тетушка? Ведь она на семь лет меня старше. Тетушка, едем со мной в Перу! У меня там ферма есть. А родство я в ИРО хоть сейчас докажу! Тю! Родства-то кровного не доказать!..
Вслед за перуанским казаком Свидиным подтягивается Гогин папа, грузин, инженер. Гога — лучший друг моего Лоллюшки, хотя они дерутся не менее пяти раз в день. Воинственность, очевидно, наследственная у обоих. Мне пришлось повоевать несколько более, чем я хотел, а Гогиному папе несколько меньше его желания. Лет пять назад он собрал три тысячи своих грузин и засел с ними в лесах над Сухумом. Подраться кое с кем ему очень хотелось, но нужно было ждать подхода немцев с оружием для этой драки. Они не подошли и даже подальше ушли. Воинственному инженеру пришлось уводить своих грузин горными тропами, через снега перевала, вслед за ними, и он все-же довел большую половину. Где она теперь? Кое-кто, усвоив армянское происхождение, еще сидит в венецианском монастыре, иные еще блуждают по долинам Италии, третьи, ставши во-время турками, двинулись в Истанбул, по большинству двигаться некуда и незачем. Лежать им спокойно. Одним — под развалинами фортов Ла Рошели, другим — в древней земле Эллады, третьим — в долине Дравы близ Лиенца…
Мы усаживаемся на камушках около кровати Савилова.
— А, святой человек! Вали под наш кур! Твоими молитвами живы!
Святость наш новый гость обрел сравнительно недавно. Только после разгона дома на Виа Тассо, откуда он побрел в единоличном порядке и осел в недалеком от Монте Верде бернардинском монастыре в качестве огородника. Но раз с монахами живет, значит, свят, хотя прежде и много грешил, особенно против советских заповеден и заветов Ильича. И в степях партизанил, и с Колымы удрал, и еще потом… Но об этом пока лучше молчать, так как я называю его собственным именем вахмистр Лозинка, подхорунжий.
Стекаются к Савиловской кровати и прочие мужи кочевого племени. Последним появляется Володя-певец. Он тоже здесь, слегка разойдясь во взглядах на свободу личности с ировским директором Чине-Читта. Своего шатра Володя не раскинул, не чувствуя в том надобности. Ночью он гастролирует, а днем отсыпается в моих подсолнухах. На кой же черт шатер!
Володя не садится. Он обводит собравшихся еще мутными со сна глазами, но, как всегда, веселыми, достает из кармана комок смятых бумажек разного достоинства, прикидывает их на вес и подмаргивает: — Сходить, что-ли? Я в момент сбегаю! Получив утвердительный кивок вождя, Володя несется в мое палаццо.
— Нина Ивановна, одолжите ваше ведрышко на минутку! — поет он медовым голосом. Ох, хитер!
— Опять пьянствовать собираетесь! — слышится из палаццо. — Не дам! Алексею Анатольевичу вредно, да и другим тоже… Пьяницы!
«Другие» — это, конечно, я. Но я молчу. Женщины и должны ругаться, когда мужчины пьют. Это все, что осталось нашим дням от вечной женственности дней Гете.
— Эх, была бы у меня такая жена, как у тебя, — никогда бы я не пил! — говорит мне Савилов, но раз такой жены у него нет, то подмаргивает Володе: — вали! Нажимай!
Дело в том, что наше ведро — единственное во всей Ширяевке эмалированное. Подарил его моей жене еще армянский турок в Венеции, а где он его достал — история ведра о том умалчивает.
— Нина Ивановна, — поет еще слаще Володя (прямо Карузо!) — нам на минуточку и всего полведра… Много ли на 15 человек!? Кстати мне и умыться надо…
— Что же вы вином, что-ли, умываться будете?
— Нет, я вообще, в части ведра… — несколько путается в тексте Карузо, — Нина Ивановна!..
— Берите. В последний раз и не больше, чем половину…
Володя отбивает дробь по облупившемуся донцу венецианской посудины, делает пируэт и уносится.
— Итальянцы на базаре болтают, что обязательно власть к коммунистам отойдет после выборов, — мрачно сообщает Посельский.
— Куда отсюда поскапаришь? (Итал. scapare — убегать) Крышка!
С вином, которого Володя притащил, конечно, полное ведро (стоит ли за полведром бегать! Ночной выручки как раз на пятнадцать литров хватило. По литре на рыло… а на трам соберете…) настроение поднимается.
— Де Гаспери власти не сдаст! Его Папа поддержит. Здесь религию уважают.
Но волна пессимизма накатывается снова вместе с приходом последнего из обитателей итэровской комнаты, Никиты Петровича, доцента то географии, то космографии, то геологии, смотря по настроению.
Он элегантно раскланивается и поправляет очки.
— Привет вам, отбросы родины!
К подобным характеристикам мы привыкли и потому не обижаемся. Даже наоборот.
— Садись, Никита Петрович, — предлагает Лозинка, — выпей чашечку с отбросами… А ты сам из каких будешь?
— Конечно, признаться надо, все мы гниль, навоз…
— Без навозу, браток, и земля не рожает!
— Чего же вы в свою творческую жизнь не возвращаетесь, а с навозом мешаетесь? — не выдерживает воинственный инженер.
— На это у меня особые причины, — глубокомысленно парирует доцент. Он всегда говорит веско и уверенно, чувствуется привычка к бессловесно внимающей аудитории. — Но оценим сами себя. Там кипит жизнь, творческая работа, а мы здесь разлагаемся, барахольничаем…
— Прекратим этот разговор, друзья, — похрипывает Савилов, — считает себя навозом Никита Петрович — его дело. А я о себе и всех нас иного мнения. Раз вырвался из чертова логовища, значит, смог. А раз смог, значит — силен. О каком же навозе разговор?
Вечером он спрашивает меня:
— Как думаешь, засланный он?
— Нет, не думаю. Поумнее заслали бы, потоньше. Просто комсомольская закваска еще не перекисла.
— А деньги у него откуда? Живет хорошо…
— Ловкость рук и никакой магии. Недавно ухитрился в американской пропаганде сотню долларов аванса под книгу об СССР получить… (Эта книга им, конечно, написана не была. «Доцент» Никита Петрович — лицо не вымышленное. Изменено лишь имя. Б. Ш.) Из Америки тоже перепадает. Нет. Это не засылка, а просто прилипшая к нам грязь… Поторопился при немцах карьеру сделать и промахнулся.
— Кое с кем такие случайности действительно произошли. Верно.
Осушив содержимое ведра, мы растекаемся: Лозинка — в свой монастырь, я — в палаццо, прочие в шатры… В стороне собора Св. Петра взлетают ракеты и повисают огненными каскадами в темном небе. У итальянцев одна из многочисленных фест, праздников.
У нас — будни. Через так и не дождавшееся стекол окно я слышу, как в подсолнухах возится Володя. Он готовится к своим ночным дебютам, подстраивает неразлучную спутницу-гитару и тихо напевает классическую песню своего поколения:
Позабыт, позаброшен
С молодых юных лет.
А я мальчик еще молод
Счастья-доли мне нет…
На своей одинокой кровати задыхается в пароксизме кашля Савилов. Это — Россия его поколения, соловецких, колымских, печерских доходяг.
Чей-то ребенок взметнулся, напуганный страшным сном, вскрикнул и залился плачем… Это его песня.
Так протекают спокойные дни слободки Ширяевки. Но иногда над нею проносятся бури… Ветры, дующие в стране, куда нас загнала бродяжья доля, нагоняют облака. Солнце меркнет, и страх сжимает сердца железными, колючими тисками…
Самый сильный порыв таких ветров пронесся в день парламентских выборов в Свободной Италии. Ветер, дующий из той страны, откуда мы вырвались в грохоте битв и дыме пожаров, рванул, напрягая все силы. Задолго до дня выборов все улицы Рима уже пестрели вереницами ярких плакатов, и с каждого из них на нас смотрело лицо зверя… того, из берлоги которого мы ускользнули. Щупальцы спрута тянулись к нам и укрыться от них было уже негде.
— Вот, примерно, сидим мы здесь и беседуем, — рассуждал Лозинка, — а думка у нас всех такая, что на мушку мы все уже взяты… Вон он свой наган-то на нас навел!
Со стен школы, в которой надлежало стоять избирательным урнам района Монте Верде, на нас смотрело знакомое усатое, самодовольное лицо. Да не одно, а целый ряд портретов, чередовавшихся со столь же знакомой эмблемой.
— Серпом тебя подрежет, а молотом пристукнет… и амба!
— Амба!
Рано утром в день выборов к школе прибыл отряд спешенных конных жандармов.
— Ребята ладные, — осмотрел их опытным глазом Савилов, — сытые, снаряжение в порядке.
— Ладные-то ладные, а за кого они повернут?
— Кто-же их знает.
Посмотрели слободчане на молодцов, подивились на их блестящие, с вызолоченными эфесами сабли и без сговора, но единодушно стали растекаться кучками с пустыря.
— От греха подальше… А там увидим. Стреляная ворона, говорят, и куста боится.
— Очевидно, свои основания к тому имеет.
— Куда же пойдем?
— Да куда же? Остерии-то открыты сегодня?
— Настежь все, как одна. — Так пошли?
— Ну, и пошли. Не всем скопом в одну, а по разным, колхозами — человека по три-четыре…
— Так и пересидим незаметно.
Сидеть пришлось долго. Избиратели стали собираться лишь часов с десяти. На доске перед входом в школу каждые полчаса писалось число проголосовавших граждан Италии. Оно росло, но довольно медленно. За столиками остерий, занятыми группами слободчан, ход выборов тоже отмечался количеством стоящих на них пустых бутылок. В Италии их не принято убирать со стола. Эта запись росла пропорционально быстрее.
К полудню проголосовала половина избирателей.
К этому же часу число бутылок на столах дошло до предельной нормы.
— Точка, — распорядился Савилов. — И некуда и не на что. Айда домой… Будь, что будет.
Обратный путь на пустырь мы совершали в порядке взаимной кооперации, то есть шеренгами, заботливо поддерживая друг друга. Некооперированным единоличникам приходилось туго. Особенно на ступеньках лестницы, ведшей от школы в слободку. Преимущества колхозной системы сказывались на них особенно ярко. Преодолевает такую трудность единоличник и качает его, как сосенку в бурю.
— Piano, piano, — подхватывает его под руку бравый жандарм.
— Верно, друг, пьяный я, как есть пьяный…
Общий язык с опорой Де Гаспери и взаимное понимание были установлены.
— Замечательные ребята! Никакой тебе грубости или некультурности! Сочувствуют нашему состоянию… Понимают!
Вряд-ли жандармы понимали на самом деле нас, диких «страниеров», предпочитающих, вопреки здравому смыслу, жизнь на чужом пустыре возвращению в свои, столь прекрасные на плакатах, дома.
— Как разъяснить им это? — грыз меня нераздавленный еще червячёк журналиста-агитатора. Нельзя, побьют еще коммунисты… вон их сколько гогочет перед плакатами… Да и с языком слабовато.
Но разъяснитель все-таки нашелся и жандармы кое-что поняли.
Их блестящие сабли, краги, широкие красные лампасы и прочие красоты неудержимо тянули к себе моего Лоллюшку.
Кудрявый, светлоголовый мальчишка незаметно для самого себя оказался среди жандармов и достиг заветной цели — подергал за кисть темляка сержанта.
— Ты откуда?
— Вон оттуда, — ответил мальчишка по-итальянски, да еще со звонким феррарским акцентом. Разговоры с падре Бутенелли вряд-ли научили русскому достопочтенного отца-настоятеля, но его учитель постиг все красоты благородной Феррары.
— Ты итальянец?
— Нет, русский.
— Из самой России, от белых медведей?
— Нет, медведей там как-будто не было, — с большим сожалением сознается Лоллик, — я их только в Берлине в Цоо видел.
— А шеколад там был? — протягивается к нему солдатская рука с пайковой плиточкой американского рациона.
— Был… только… — разъяснение сложной системы снабжения трудящихся продуктами питания в стране победившего социализма Лоллику не удается. Выясняется лишь одно: будучи в России, шеколад он ел только раз в течение всей своей сознательной жизни. Но гастрономическая проблема интересует обе стороны: жандармов — теоретически, а его — практически, так как для наглядности плитку шеколада сменяет кусок колбасы, а колбасу — апельсин. Лоллик чужд рутины. Поэтому он поглощает все в порядке поступления, не придерживаясь устарелых традиций. Интересный разговор между тем продолжается и в порядке прений выясняется, что в этой самой России ее достигшее вершин благосостояния население ветчины не ест, предпочитая ей кладбищенские консервы из собственных дедушек и бабушек.
Страшные рассказы о колбасе из отрытых трупов, слышанные на далекой родине, видимо, глубоко засели в памяти ее блудного сына.
— Стой, — говорит сержант, — этот мальчишка рассказывает занятные истории; позовите лейтенанта, ему будет интересно.
Лоллик повторяет свои воспоминания перед пришедшим офицером.
— Слышите? — говорит тот солдатам, ведь так складно врать мальчишка не может. Он еще слишком мал для пропаганды… следовательно…
— Следовательно, врет «Баффоне» и наслушавшиеся его дураки, — решает сержант.
«Баффоне» значит по-русски «усач». Это старинная кличка итальянского Фальстафа, хвастуна и враля, Героя позабытой уже кукольной комедии, «Петрушки» залитых солнцем площадей. Теперь о ней вспомнили и приклеили ее к Сталину.
— Вот вам и разгадка того, почему эти люди скитаются здесь по пустырям и развалинам, а не возвращаются на родину, как наши из Германии.
— Мертвечина вряд-ли вкусна! Даже с пармезаном и оливами… Брр… — плюются жандармы.
Собеседование на русские темы длилось до ухода отряда. Лоллика оно обогатило. Пришлось даже сбегать домой за коробкой, чтобы сложить в нее непомещавшиеся в руках апельсины, шеколадкн, куски колбасы, початые банки консервов… Вероятно, и его слушатели несколько обогатили правдой свои представления о стране, где жизнь так свободна и прекрасна.
Наутро мы облегченно вздохнули. Радио прохрипело о победе католиков.
— Пронесло на этот раз мимо! Еще поживем.
Но обрывки плакатов со столь знакомыми нам усами висели еще долго и злобно шуршали по ночам.
— Это «горячо любимая родина» нас с тобою зовет, — говорил тогда мне Савилов. — Слышишь ее?
Я слышал и, наслушавшись шорохов спал сторожко и тревожно.
Куда уйти от них? Где скрыться от ее «призывов»?
Счастливый день, когда шорохи оборванных плакатов и другие более основательные причины перестали треножить сны большинства обитателей Ширяевки, пришел под осень.
На пустырь, как и весной, покачиваясь в рытвинах, въехали два грузовика и слободчане устремились к ним, таща чемоданы, сумки и ящики…
— Кто в Венецуэлу — на первый, а в Аргентину на второй! — пытался установить порядок кто-то, незабывший еще немецкого «орднунга».
Тщетно! Да и к чему? Все равно всем вместе еще до Неаполя ехать. А там… там рассеются по неведомым путям.
— Счастливо! Устроитесь — напишите!
— Обязательно! Не сомневайтесь! И вас вытянем!
Конечно, никто ни слова не написал и никто никого не потянул. Да и тянуть было некого. Ширяевка опустела. На пустыре остались лишь мы в своем палаццо, Савилов на своей кровати, да еще какие-то тряпки и камышевый шалаш около стены моей виллы, в который нужно было вползать на четвереньках.
Тряпки сгребли и выкинули на соседний участок, а шалаш оставили «на всякий случай».
Проводили мы чужих, случайно сбитых в одну кучу с нами людей, а все-же было грустно. Было грустно прощаться с нами и отъезжавшим. Вновь обросший густой гривой доктор долго тряс мою руку. Я вас добром вспоминать буду…
— И в память обо мне постригитесь в первый же день по приезде, а то там всех перепугаете, — пробовал шутить я, но шутка не вышла.
— Проводили, — сказал я Савилову, когда авто скрылись из виду, — а мы куда?
— Ты — не знаю, а я — туда, — указал он рукой на монастырское кладбище, — мой маршрут ясен.
Он не хлопотал об отъезде, даже никуда не записывался.
— Зачем я очередь занимать буду? Еще на дурня чью-нибудь визу перехвачу. Человека зря обездолю.
Он ясно видел свою путевку и не ошибся. Когда полили дожди, Саков и Вуич свезли его в госпиталь.
Зашли к нему через несколько дней и попали как раз в ту минуту, когда агония подходила к концу.
Савилов лежал неподвижно, вытянув свое худое, длинное тело под серым больничным одеялом, но был в памяти и узнал их.
— Передайте Наследнику Престола Князю Владимиру, что моя последняя мысль, последнее слово о Нем.
Так и было. Больше он не сказал ни слова. Саков и Вуич донесли его последний вздох до Великого Князя. Я это знаю.
Схоронили его на итальянском кладбище, но отпевал русский священник.
— Стоило ли тратить столько сил, бороться, прорываться, пробиваться, проскальзывать, блуждать, погибать, воскресать, чтобы положить свои кости в чужую и чуждую землю? — сказал я жене.
— Стоило, — ответила она, стряхивая слезу, — уж для одного того стоило, чтобы в последний час сказать то, что он сказал, и чтобы умереть, зная, что будет услышан… тем, к кому пробивался всю свою волчью, бродяжью жизнь. Разве не стоило?
Снова лили зимние дожди и снова горели в печке собранные на свалках дрова. Котенок стал уже взрослым красавцем-котом, грозою всех крыс пароккио.
— Каждый день у него мясное, — с завистью говорит Лоллик, — по три крысы в день притаскивает!
А кот явно хвастался обилием продовольствия. Притащит здоровенную крысу, положит на средину нашей жилплощади и поглядывает: «Вот я какой!»
Вечерами горела лампа, и на ее огонек порой приползали тени… Стук, стук в дверь, и из-за нее слышится полушопот:
— Русские здесь живут?
Я уже знаю. Это какой-нибудь отсталый волк выполз из логова, где скрывался год-два. Логова были разные: погрузочные площадки генуэзского порта, крестьянские фермы, иногда монастыри.
— Как вы нашли меня? Кто сказал адрес?
— Люди сказали, — слышался всегда ответ. Очевидно, люди еще жили даже в Европе.
— Я завтра буду в лагерь проситься, а сегодня переночевать у вас можно? Больно уж дождик зачастил…
— Разместимся как-нибудь.
— Только документы вот я завтра выправлять буду… Не в порядке они немного.
— Не беда. В полиции ко мне уже привыкли, да и в такой дождь, кроме того, ни один итальянец из-под крыши не вылезет.
Что-то стелили на площадку, оставшуюся от немецкой зенитки, ночевали. Наутро тень исчезала. Имен я не спрашивал, но позже встречал иных в лагерях.
Но иногда они сами говорят свои имена. Однажды днем к нашим дверям подошел стройный красивый юноша с едва пробивавшимися усами. Здороваясь, он назвал свою фамилию. Она была мне знакома. Я читал в Белградской газете о подвиге, совершенном полковником А. в борьбе с титовцами. Он два дня защищал свой бункер против во много раз превосходивших числом врагов и, расстреляв все патроны, взорвал последней гранатой себя и единственного из оставшихся в живых соратника.
— Полковник А. ваш родственник?
— Это мой отец. А капитан А. — мой брат.
— Он где теперь? Знаете?
— Убит.
Сам пришедший ко мне А. поступил в Русский Корпус почти ребенком, при отступлении был ранен, оставлен. Под чужой фамилией проскочил в Италию. Несколько раз попадал в различные титовские, английские, советские концлагеря, то бежал из них, то выскальзывал… Длинная и странная одиссея у этой молодой, едва начавшейся жизни…
Он прожил в нашем палаццо несколько дней, пока отцы Руссикума смогли его «оформить» и отправить куда-то за океан.
Нас в лагеря не тянуло, хотя теперь слабо еще, но дули уже иные ветры. Было легче.
В новом 1948 г. на нашем пустыре появились геометры с рулеткой. Они расставляли вешки.
— Проводим новую улицу. Ваше палаццо придется снести.
Ничего не оставалось, как подать А. Н. Мясоедову просьбу о направлении в лагерь. Я подал. Приняли.
Через пару лет мне пришлось заглянуть на Монте Верде. Мое палаццо еще стояло, но было индустриализировано: окна забиты и дверь заперта. В нем хранились теперь инструменты прокладывавших улицу рабочих. Улица была все еще в проекте, и вещественная память о слободке Ширяевке еще жила.
На могиле Савилова я не был и не знаю, сохранился ли напоминавший о нем холмик желтой итальянской земли.