Случилось так, что все трое моих коллег разом поручили долгожданные визы и пароходные номера. Петросян и Барабанов ликовали, Криница особого энтузиазма не высказывал.
— Как-никак, а тут все-таки жили… А там что ждет?
Накануне их отъезда собрались попрощаться в одной из баньольских полутемных, безоконных закуток. Справа за картонной перегородкой с необычайным для его возраста трудолюбием выл джулианский младенец, призывая запершую его и сбежавшую судачить с приятельницами мать. Слева слышались страстные реплики происходившей там семейной сцены. Определить национальность ее участников было трудно, так как ругались равно ярко и эрудированно на трех языках. На обоих концах корридора соревновались два радио: одно пело по-английски какой-то псалом, а другое по-итальянски убеждало кушать только сыр «Мио»…
— И это по вашему жизнь? — ответил Кринице Петросян. — Как вы думаете, посадить бы сюда хоть Толстого или Маркса, много бы они написали?
— Мы не Толстые, — со вздохом ответил Криница, — мы люди маленькие.
— «Цыпленки тоже хочуть жить!» Нет, лучше уж в грузчики, в подметайлы, бутылки с неграми мыть, да только вон отсюда! В Сахару! На полюс! К черту! В лагере я постоянно чувствую себя оплеванным! А кричат о свободе личности… — взрывается Петросян.
— Заедем в Америку, а потом оттуда назад ехать, — не унимается Криница.
— А куда это — назад?
— А в Россию. Теперь уже можно с полной ясностью…
— Тридцать лет у вас эта ясность! Ну, допустим, война, переворот и все прочее…
— В тот же день выеду.
— Куда?
— Как куда? К себе. В Запорожье, на Днепр.
— А там что делать будете?
— То же, что и раньше делал, до отъезда.
— Эх, милый вы мой Василий Игнатьевич, — вмешиваюсь я, — да ведь «вашего»-то Днепра нет больше, и порогов нет, и «вашего» дела там нет, такого, в том виде и форме, как вы его тридцать лет тому назад делали.
— Это вы о всяких сдвигах, реформах и прочем? Все это — большевизм. Мы повернем.
— Как раз! Повернули! Нет, дорогой, тридцать лет жизни назад не поворачиваются.
— Так что-ж, мы, по-вашему, за бортом, — вмешивается Барабанов, — нам и места в освобожденной России не найдется?
— Это как сами пожелаете. Только для этого места не повернуть, а самим повернуться надо, «тихую украинскую ночь» забыть, а с нею вместе и еще очень многое, то, что вы в своих чемоданах прихватили и до сих пор с собой таскаете. Не вам одним, но и нам, «новым», тоже. Думаете, эти пять ировских лет для нас даром прошли?
— Переходя в плоскость политики, — дидактически начинает Барабанов, — не будете вы отрицать, что авторитет народных избранников будущего учредительного собрания…
— Матрос Железняк уже раз вам эту авторитетность подтвердил.
— …созванного на основе всеобщего, тайного, равного… — продолжает отстукивать Барабанов.
— Да кто обеспечит вам это всеобщее, тайное, равное-то?
— Значит, по-вашему, нам надо складывать руки?
— Отнюдь нет. Наоборот, действовать ими с максимальной активностью, а заодно и мозгами и ушами тоже. Слушать внимательно, чутко слушать, что вот эти Андреи Ивановичи, Селиверстычи, Коли, Пети, Феди — все наши баньольские, паганские и прочие знакомцы говорят, что думают. Нет, не нас с Петросяном. Мы оба уже люди порченые, а их…
— Вы отметаете общественную роль интеллигенции.
— Ничуть, но я вижу ее не в навязывании массам своих рецептов, кстати сказать, безнадежно устарелых, как «слева», так и «справа», но в улавливании и оформлении того, что происходит сейчас в душе этого Ивана… Селиверстыча… Михайлыча и т. д. Вот в чем, дорогие коллеги!
— Поспорили и хватит! — примирительно резюмирует Петросян. — Все равно до конца не доспорите, а вставать завтра рано…
Мы пожимаем отъезжающим руки и искренне, сердечно обнимаемся. Как-никак, спорим, ругаемся, а все-таки — русские! Все!
Оба радио вдруг дружно переключаются на передачи оркестров. Одно затягивает томный венский вальс, другое стучит, скрипит и высвистывает сногсшибательный джаз. Это — голоса Европы.
Темпераментные супруги за картонной перегородкой ругаются уже на четвертом языке. Кажется, по-албански.