— Могу тебя поздравить! Теперь мы самые настоящие Ди-Пи, зарегистрированные в двух десятках офисов с приложением стольких же соответствующих печатей, к соответствующим местам, к счастью, не лично нашим, но бумаг нашего досье, — сказал я жене после трехчасового регистрационного пробега по офисам Чине-Читта. Сел на свои узлы, сваленные близ ворот, и облегченно вздохнул. Было от чего.
— Тебе ничего не напоминает наше новое звание? — спросила жена.
— Пожалуй, птичку какую-то, — пожал я плечами, — дрянь такая эта птичка, не щегленок, и не чижик… Прыгает без толку, трясет хвостом и попискивает.
— Ну, а мне другое. У меня в детстве кукла была резиновая. Морда у нее глу-у-пая была. Нажмешь ей на животик, а она высунет язык и пискнет: «ди-пи»! Уверяю тебя, именно «ди-пи» она кричала!
— Ну, это, знаешь ли, символика и мистическое предвидение. Мои ассоциации проще и к природе ближе. Дрянь была эта птичка… совсем никудышняя…
Ди-пи… — раздался вдруг какой-то сдавленный, но вполне реальный, а не символический возглас.
Оказалось, что испустил его наш кот. Лоллик был не в силах с ним расстаться, но боясь, что кота не зачислят на наше дипичеловеческое положение, он держал его под пальто в течение трех часов моего пробега. Дальше ждать кот не смог и напомнил о себе.
Итак, после двух с половиною лет мы снова в Чине-Читта. По внешности здесь мало что изменилось. Разве что площадь, занятая офисами, разрослась, а занятая дипийцами сократилась. Но античная дыра в крыше китайского павильона зияет по-прежнему.
А население изменилось. Старых знакомых — почти никого. Тогда преобладали семейные, прикочевавшие через Вену из Сербии, а теперь холостяки, повылезшие из убежищ недотравленные волки власовской и красновской стай… Но есть и иные. Они вкраплены яркими пятнами в общий серый дипиевский фон.
Еще во время пробега в одном из офисов меня очаровала гордая импозантная фигура. На левом рукаве ее английской куртки густо толпилось множество всевозможных эмблем, нашивок, галунов. Вышитый серебром британский лев громоздился когтистыми лапами на какой-то голубой крест, а под ним в качестве матраца, лежали полосы звездного флага… Эта ходячая геральдика что-то ожесточенно доказывала регистратору. Разговор шел по-русски.
— Я подданный Его Величества Петра Второго, короля Сербского, князь… — дальше следовала очень звонкая, по совершенно незнакомая мне двойная фамилия.
Насколько я знаю, в Сербии княжеский титул носила только царствующая семья Обреновичей, позже Карагеоргиевичей. Значит — русский. Но в России я никогда не слыхал этой княжеской фамилии. Плохо нас все-таки учил покойник В. О. Ключевский. А еще целую лекцию посвятил родовой борьбе в Боярской Думе, доказал приоритет племени Гедеминовичей над Рюриковичами… А вот об этом знаменитом роде и не вспомнил.
Ладно. Потом познакомлюсь — расспрошу, а пока надо двигаться в указанный мне блок № 13. Он в самом конце кино-городка, метров за 400 от нас, а багажа набралось пудов шесть-семь… Обросли всякой дрянью; говорил жене: «брось», а она — «нельзя, все это нужно».
И, как на грех, силы вдруг изменяют. Сборы, беготня, волнения переезда — все это дает себя знать как-то вдруг. Сердце начинает трепыхаться, колени дрожат, и я сажусь на узлы.
— Сердечный припадок… вот еще не хватало! Жена — носильщик плохой. Лоллюшка еще мал. А дождик все припускает и припускает, да с ветром, холодным, пронизывающим. Кот отчаянно вопит о своей принадлежности к дипийской нации, и эти звуки привлекают внимание торчащего у ворот полицея. Он подходит, выясняет их происхождение и долго разрешает трудную задачу «можно» или «нэ можно» допустить такого дипийца в лагерь. Но жена выбивает его из размышлений о рамках демократической свободы.
— Мы вещей до тринадцатого блока дотащить не можем… Муж заболел… Видите, ребенок промок весь… Можно авто из гаража вызвать? Ведь гараж в двух шагах… Можно?
— Нэ можно.
— Может быть, вы кого-нибудь позвать можете? Помочь? Я заплачу. Можно?
— Нэ можно.
— Тележку с кухни прикатить? Сын сбегает?
— Нэ можно.
— Все не можно?
— Свэ.
Положение становится безвыходным. Мимо пробегают люди. Жена сует каждому последние двести лир и просит помочь, но идет крупный дождь и все отмахиваются. Темнеет.
— Господи, что же делать?
— Русские? — здоровенный детина неопределенного вида останавливается около нашей группы. — Куда? В тринадцатый? Я сам оттуда. Это мне враз…
— Враз не поднимете. По частям понесем… — оживает жена. — Я заплачу.
Детина отстегивает поясок под пиджаком и что-то комбинирует.
— Только на спину помогите завалить… А это мы враз…
По главному проспекту Чине-Читта двигается шествие. Впереди конусообразная конструкция из узлов и ящиков, завершенная головой детины. За ним жена с двумя кэровскими картонками. Далее Лоллик с набитым чем-то венецианским ведром в руке. Другой — он прижимает к груди кота, который орет каким-то мистическим, загробным голосом и царапается всеми четырьмя лапами. В арьергарде плетусь я.
— Супруга-то вашего поддержать бы надо… Он белый стал… — то и дело оглядывается голова над конструкцией.
Но добрались. Вступили в какую-то огромную залу без окон и с очень высоким потолком — бывший гараж. Посредине — печка. К ней жмется толпа кроватей, а к стенам прилеплены шалаши из одеял. Широкие ворота-двери открыты настежь.
Детина уверенно проводит нашу колонну в кильватер по сложному фарватеру между-кроватных рифов и разгружает в двух метрах от печки.
— Здесь я, а рядом — свой человек. Подвинемся, а вас в середку зажмем.
— Спасибо… и благодарить как — не знаю! — сует ему жена двести лир.
— Это за что? Себе оставьте, — отмахивается ручища с густой рыжей щетиною, — не за что!
— Вина себе купите… Выпьете!
— Это можно. Выпьем для новоселья. Я враз… тут же, за воротами. На все, что-ли, брать? И супруга погреем… Я враз…
Действительно, враз. Не успела еще Нина достать Лоллюшке сухую одевашку, а детина уже тут-как-тут. В одной руке у него пузатая фиаска, а под другой — железная кровать. Кровать он бросает на пол с размаху, а фиаску ставит бережно и любовно.
Стакан согретого вина разливается по мне приятной, теплой слабостью. Колотье в сердце затихает. Я слышу, как сквозь сон:
— Вы, что-же, грузчиком, что-ли, работали? — спрашивает жена. — Уж очень вы ловко все дотащили.
— Бывало, что и грузчиком… колхозник я из-под Таганрога… Таганры знаете? Оттуда. Гамаюнов я, моя такая фамилия, значит… Гамаюнов…
Мы быстро обживаемся на двух сдвинутых кроватях между колхозником Гамаюновым и шахтером Александром Ивановичем.
Коту — раздолье. Крыс здесь еще больше, чем в подвалах Монте Верде.
Знакомлюсь и с местным населением. Его состав сильно изменился за два года. Во-первых, появилось много чехов. Раньше их совсем не было. Железный занавес, продвигаясь на Запад, гонит перед собою новые волны. Есть и венгры. Китайцы исчезли, их благополучно и срочно перевезли к Мао. Очень мало осталось и поляков. Их перевезли куда-то в Англию и посадили за проволоку. Многим панам такой прием не понравился, и они предпочли вернуться в ставшую теперь социалистической Речь Посполитую.
Это еще работа УНРРА и ее маршала Ла Гвардия. Союзников-то! Всю двухсоттысячную армию генерала Андерса, которая действительно дралась, как львы, под Монте Кассино! Это и немцы тогда признали. Ну, а у британских социалистов, сменивших Черчилля, другая оценка подвига.
Сильно изменился и состав русской группы. Первая волна нахлынувших на Рим беженцев русских состояла, главным образом, из одиночек и семейных остовцев и просто беженцев, вывезенных из Германии и Австрии в последние месяцы перед капитуляцией. Она прошла через «Казачий стан» в Толмеццо. Из Германии их вытягивал туда Краснов, а из Австрии — Шкуро под видом «казачьего резерва». Оба генерала служили свою последнюю службу русскому народу, судорожно перебрасывая беженцев, куда могли, спасая их от неудержимо надвигавшейся красной орды.
Эта волна уже схлынула в Аргентину, Венецуэлу, Бразилию. Застряли лишь неудачники, помимо своей воли уступившие свою очередь на получение виз продвинутым комитетом сербам.
Теперь в Чине-Читта вливались две иные струи. Одна шла густо. Она состояла из тех, кого немцы вывезли из Сербии перед сдачей Белграда. Другая просачивалась мелкими частями, каплями. Это власовцы и Хи-ви (Хиви, хильфсвиллигерами, назывались русские, служившие в немецких частях и формированиях ген. Кестринга), проскользнувшие вольчими тропами из Боснии, Австрии, Чехии, Баварии, через Тироль. Теперь они выползали из своих убежищ. «Охота за черепами» уже затихала. Репатриаторы сами больше не появлялись в Чине-Читта, а лишь писали письма прибывающим туда русским. Получил такое и я. Странное. На листке простой почтовой бумаги, без бланка, было написано от руки: «Дорогой товарищ Борис». Без отчества. Дальше шли призывы нетерпеливо ожидавшей меня родины и стояла подпись: «Полковник Глинчиков».
Призывы были обыкновенными, серыми, вялыми, без пафоса и, чувствовалось: без надежды на успех. Так лишь, чтобы выполнить надоевшую работу.
— Но почему нет отчества, раз не по фамилии, а по имени я назван? — удивился я.
— Очень просто, — ответила жена, твою фамилию и имя «кто надо» прочел на доске объявлений, когда на медосмотр вызывали.
— Ты становишься соперницей Шерлока Холмса. Это похоже на правду. При регистрациях записывали и имя отца. Значит, не оттуда. Не из офисов сообщают о вновь прибывших. И не те, кто меня знает. Эти зовут по отчеству.
Знают меня в Чине-Читта пока только мои ближние соседи — Гамаюнов и Александр Иванович, с которым я познакомился на следующий день по прибытии в чине-читта в читальне. Еще их «колхоз», такие же, как они, одиночки, прорвавшиеся в Италию в единоличном, так сказать, порядке по маршрутам перелетных птиц.
Но, кроме них, здесь есть новые. Вот, например, одна дама. Она целый день носится по лагерю и поспевает всюду, несмотря на свою хромоту. Где слышна русская речь, — там и она. Очень разговорчива. Акцент речи явно советский, с жаргонными словечками, но вместе с тем бойко говорит по-французски, сидела в тюрьмах. Вероятно, из «недорезанных». Кстати, пламенная монархистка, пишет довольно скверные стихи о величии и красе скипетра царей Всероссийских и беспрерывно агитирует.
— Вы, конечно, не можете этого помнить, — убеждает она шахтера из раскулаченных Александра Ивановича, — вы молоды, а как жилось тогда всем! Государь, аристократия, помещики строили школы для крестьян, помогали бедным… приюты… ночлежные дома от благотворителей.
— Помещики выходит, разные были, — угрюмо резонирует Александр Иванович, — а то я вот здесь с одним эмигрантом-помещиком познакомился. Так у него в тетрадке записано точно, сколько берез в саду мужики порубили и какую скотину забрали, и сколько аренды ему за все советское время причитается… все, говорит, взыщу… когда царь на Руси будет…
— Ну, так что-ж, — парирует хромая, — он деньги получит и тем же крестьянам поможет… А как жилось при помещиках! Не верите.' Вот у профессора спросите, — ловит она меня за рукав. — Расскажите им правду, Борис… простите, не знаю, как вас по отчеству…
— Твои дедукции получают некоторое подтверждение, — говорю я потом жене, — ты от хромой держись подальше.
Подтверждения поступали и потом. Всюду, где ни появлялась эта особа, а побывала она во всех лагерях, тотчас начинались склоки и распри: то русские с украинцами, то «старые» с «новыми», то православные с католиками.
Позже я прочел в «Часовом» перехваченную американцами инструкцию МГБ своим агентам в лагерях ИРО.
— Смотри, — показал я ее жене, — как совпадает с деятельностью хромой — по всем пунктам.
Но она к этому времени исчезла из лагерей. Ходили слухи, что ее видали в Риме, выходящей из советского полпредства.
Еще позже, при отборе эмигрантов в США, консул и глава контроля — инспектор, закрывали путь за океан всем, кто признавался в бывшем членстве ВКП(б), комсомола, даже пионерства. Браковали и членов профсоюзов.
Наивный народ американцы. Они думали, что МГБ настолько глупо, чтобы заслать агентом партийца, к тому же раскрывшего свое прошлое. Немцы тоже наивничали, но были все-таки умнее.
Александр Иванович, Гамаюнов и их «колхоз» для меня «своя бражка», знакомая по Советскому Союзу. А вот те другие? В Белграде перед эвакуацией я видел их мельком. Каковы они?
В Собрании, куда я часто приезжаю, знакомлюсь с профессором Криницей. Он очень общителен. Так и засыпает меня целым каскадом сведений, главным образом, о себе.
— Вы историк? Я тоже. У меня даже своя теория есть насчет варягов. Их совсем на Руси не было.
— На каких источниках вы базируетесь? — спрашиваю я, вспоминая «варяжскую дискуссию», проведенную перед войной в Советах.
— Очень основательные. Я в энциклопедическом словаре об этом прочитал, только вот в каком — не помню.
Тогда я был несколько удивлен, но при дальнейшем знакомстве с профессором Криницей удивляться перестал и с большим удовольствием слушал его рассказы. Я очень люблю фантастику.
— Врангеля отравили, — просвещает меня профессор, — меня тоже травили. Толченым стеклом в одном кафе. В лимонад насыпали. Одна почка пропала…
— Почему же именно на вас так озлились большевики?
— Вполне понятно. Ведь я же прямой потомок последнего гетмана. Мне и булаву предлагали на съезде, но я не хочу почестей, к чему они!
Никогда не было скучно слушать профессора Криницу. Разве лишь минутами, когда сквозь цветистый узор его речей вдруг проглядывали серые будни, выяснялось, что профессура его, собственно говоря, белградская, где он служил помощником регистратора архива в министерстве народного просвещения. А в России он был уездным инспектором народных училищ не то в Кременчуге, не то в Шепетовке… Но родину он любил беспредельно.
— Как только случится переворот, а это будет совсем скоро, я знаю… мне одно такое предсказание известно… я сейчас же домой! Мы там разом повернем дело. Организуем школу. Настоящую, с буквой «ять»…
— Трудновато вам будет, коллега, — пытаюсь возразить я, — ведь для России не меньше двухсот тысяч учителей понадобится. Тамошние не знают буквы «ять» и учить ее не захотят… А где двести тысяч педагогов в эмиграции возьмете?
— Пустяки, — подавляет меня своей уверенностью Криница, — разом обучим. Ведь «ять» всегда слышен… хлеб, лес — разве вы не слышите?
— Не слышу, — смущенно признаюсь я, — хоть убейте, не слышу. Вот «бег, беда, белый, бес… седла, гнезда» наизусть еще помню, а слышать ятя — не слышу. Да и зачем вам эта мертвая буква?
— Мертвая? Зачем? — патетически восклицает мой коллега. — Да какая-же без нее школа? Я всю жизнь за «ять» боролся!
— Распроклятый ты «ять», — думаю я, — сколько из-за тебя слез в детстве пролито и вот опять с тобой пришлось встретиться… Живуч ты, подлец!