ГЕРАНЬ В ПЕТЛИЦЕ

Пока скандал набирал обороты, первый цикл платных чтений имел бесспорный успех. Диккенс собирал полные залы в Лондоне и Ливерпуле, в Шотландии и даже в Ирландии, в шахтерских городках и на фешенебельных курортах. Публике явно было всё равно, джентльмен мистер Чарлз Диккенс или нет: она приходила слушать не мужа, подозреваемого в супружеской измене, и не автора «украденного письма», а создателя Пиквика, Сэма Уэллера, Копперфилда и Микобера. Создателя вдвойне, поскольку он не только вызвал их к жизни на бумаге, но и возродил на сцене, предоставив им свое лицо и свой голос. Закулисные слухи клуба «Гэррик» не имели значения для толпы, жаждущей развлечений и переживаний, и наоборот: огромное наслаждение, испытываемое Диккенсом от встреч со своими читателями, которые смеялись и плакали, не позволило ему отойти в тень от боязни вечер за вечером вспоминать неприятности личной жизни.

Он выходил на сцену в белом жилете и с белой геранью (его любимый цветок) в петлице. В коротком вступлении призывал публику вести себя «как группа друзей, собравшихся, чтобы послушать историю», и начинал. Конторку, использовавшуюся для первых выступлений и оказавшуюся слишком высокой, быстро заменили на стол, за которым его было лучше видно. Во время своих многочисленных бесплатных чтений он составил себе репертуар: «Рождественская песнь», «Колокола», процесс Пиквика, смерть Пола Домби. Что же до его актерского мастерства, то отсутствие декораций делало его более выпуклым, чем костюмы и бутафория любительских постановок. Во время трагических пассажей даже мужчины рыдали, не стесняясь; когда «на сцену» выходил комический персонаж, другие (а может быть, те же самые) просто стонали от смеха. Нередко Диккенсу приходилось прерываться, чтобы посмеяться или поплакать вместе с ними, а иногда, если сцена того требовала, он пел песни, которым научил его отец и которые он раньше выводил, стоя на столе, в доме своего дяди в Чатеме.

Это не было примирением: несмотря на полемику и скандал, бушевавшие в лондонской прессе, Диккенс никогда не ссорился со своими читателями. Через несколько дней после опубликования «украденного письма» его остановила на улице одна женщина: «Мистер Диккенс, позвольте коснуться руки человека, который наполнил мой дом друзьями».

Феноменальный успех (300 тысяч распроданных экземпляров) его нового журнала в апреле 1859 года подтвердил эту популярность, которой ничуть не повредили события минувшего года. По возвращении с гастролей Диккенс прекратил сотрудничество с Брэдбери и Эвансом, по большей части из-за того, что Эванс (во всяком случае, на его взгляд) повел себя нелояльно во время развода, но, наверное, и для того, чтобы символически начать новое дело. Новый журнал, во всем похожий на «Домашнее чтение», чуть не получил название «Гармония домашнего очага» — странный выбор для Диккенса с учетом текущих обстоятельств; к счастью, Форстер был начеку. В конце концов он стал называться «Круглый год» (это цитата из Шекспира).

Кстати о Шекспире: Диккенс решил черпать силы, поселившись отныне в Гэдсхилле, на родине Фальстафа. Еще одна история любви, сложная и полная перипетий, доживала последние дни — его связь с Лондоном. Если раньше ему было «трудно писать день за днем без этого волшебного фонаря», то в 1851 году оказалось, что «Лондон, по моему чистосердечному убеждению, отвратительное место. Однажды побывав за границей, я уже не могу заставить себя относиться к нему с прежней теплотой. Теперь, возвращаясь из-за города и видя это мглистое небо, гигантским куполом нависшее над крышами, я всякий раз заново удивляюсь: с какой стати я здесь торчу? Только дела заставляют». Восемь лет спустя он как будто избавился от этих дел. Покинув столицу и выставив на продажу Тависток-хаус, сцену его супружеского фиаско, он подвел черту под недавними событиями, но при этом возобновил связь с более отдаленным прошлым — мирными и светлыми годами раннего детства. Отныне он будет ездить из Лондона в Кент и обратно, проводя несколько ночей в небольшой квартирке при редакции журнала.

Первый роман, полностью написанный в Гэдсхилле и публиковавшийся в журнале «Круглый год» начиная с апреля 1859 года — «Повесть о двух городах, — кстати, создавал особенно зловещий образ большого города и доказывал, что, хотя он «излил душу» в «украденном письме», Диккенса как никогда терзало скрытое, назойливое, загадочное страдание: «Достоин размышления тот удивительный факт, что каждый человек по самой сущности своей представляет тайну и загадку для всякого другого человека. Когда я ночной порой въезжаю в большой город, на меня особенно глубокое впечатление производит мысль, что в каждом из этих мрачно толпящихся домов заключается свой особый секрет, что в каждой комнате каждого из них — своя тайна; и сколько бы сотен тысяч сердец ни билось в этих домах, каждое из них хоть в каком-нибудь отношении хранит свой секрет от ближайшего к нему сердца. Благоговейный ужас, навеваемый такими размышлениями, имеет нечто общее с таинственной загадкой смерти»[45].

Диккенс во второй и последний раз, после «Барнеби Раджа», совершил вылазку в область исторического романа, но это единственное его произведение, главное действие которого разворачивается не в Англии, а в Париже. Странно, но он почти не воспользовался своим близким знакомством с французской столицей. «Повесть о двух городах», выходившая еженедельными выпусками, как и «Тяжелые времена», пострадала от чересчур прямолинейного сюжета, где буйной фантазии Диккенса было негде развернуться, и от почти аскетичной экономии средств, сводящей к минимум миниморум декорации и второстепенных персонажей. Кстати, Диккенс мало что почерпнул из обильной справочной литературы о французской революции, предоставленной Карлейлем, ограничившись стилизованной картиной этого периода, которая разочарует любителей истории. Хотя роман начинается с безапелляционного осуждения «старого режима», Диккенс испытывает мало симпатии к революционному движению: ни слова о демократических идеалах, жажде свободы, веры в прогресс человечества. Карманьола в его представлении — нечто вроде средневекового танца смерти, когда улицы Парижа залиты кровью во время сентябрьской резни[46]. Почитать некоторые пассажи, так подумаешь, будто взятие Бастилии свелось к заговору нескольких кабатчиков из Сент-Антуанского предместья, которые хотели отомстить жестокому аристократу…

В этой книге отразилось полное неприятие Диккенсом всякого насилия, его животный страх перед толпой. Но «Повесть о двух городах» не политический памфлет, и революционные события здесь служат только фоном для личной трагедии. Сходство между Чарлзом Дарнеем и Сидни Картоном, на котором замешена интрига, развивает тему раздвоения и двусмысленности, намеченную в самом начале романа: «Это было лучшее из всех времен, это было худшее из всех времен; это был век мудрости, это был век глупости; это была эпоха веры, это была эпоха безверия; это были годы света, это были годы мрака; это была весна надежд, это была зима отчаяния». Как Вардур и Олдерли в «Ледяной бездне», двое этих мужчин любят одну женщину. Дар-ней, сын аристократа, приговоренный к смерти Республикой, будет спасен Картоном, который, воспользовавшись их сходством, подменит его в тюрьме Лафоре и поднимется вместо него на эшафот.

Еше одна история несчастной любви и искупления через самопожертвование. Диккенс переносит на Картона собственные наваждения и с удивительной проницательностью выставляет в нем, как в зеркале, собственную личность. Картон, как и он, склонен к «маниакальной депрессии», хотя этого термина тогда еще не существовало. «Всё тот же прежний Сидни Картон… Что ни час, то новое настроение: сейчас был весел, а через минуту заскучал; только что шутил — и вдруг затуманился!» Неутомимый труженик, но непоследовательный в своих поступках, «этот даровитый человек, способный и на хорошие дела, и на добрые чувства, но неспособный управлять ими как следует, неспособный ни устроить свою жизнь, ни устроить свое собственное счастье, — он живо чувствовал свое унижение, но не оказывал ему никакого противодействия и знал, что порок погубит его неминуемо».

Конечно, Картон — вымышленный персонаж, но эти строки можно читать как безжалостный автопортрет. Едва закончилась битва за развод, как Диккенс, находясь, по всей вероятности, в состоянии такого психического опустошения, какого он до сих пор еще не испытывал, жадно принялся исповедоваться, сбросил с себя маску уверенности, которую прежде носил, и обнажил и свое чувство вины, и свои мечты о невозможном искуплении.

Однако он в очередной раз выдержит испытание благодаря своим романам, публичным чтениям и, конечно же, благодаря Эллен Тернан.

Были ли они любовниками? Этот вопрос рано или поздно встает перед всеми, кто интересуется жизнью Диккенса. Некоторые биографы испытывали соблазн остановиться на версии «платонической любви», своего рода любовного мазохизма, которому Диккенс в прошлом предавался с Марией Биднелл: в Донкастере он получил от ворот поворот, и после встречи с Эллен в его романах стали бушевать неистовые, разрушительные и неудовлетворенные страсти — как у Сидни Картона, у Пипа в «Больших надеждах», у Брэдли Хедстона в «Нашем общем друге». Да, это так… но многие другие доказательства перевешивают чашу весов в противоположную сторону. Моральные принципы Диккенса запрещали ему всякую связь с Эллен до разрыва, и его реакция на эпизод с браслетом ясно это показывает. Но после разрыва всё стало иначе: пусть официальный развод был немыслим, явный и бесповоротный разрыв, который он организовал, освобождал его в собственных глазах ото всех обязательств.

Начиная с 1858 года за ним больше не замечено никаких заигрываний, мимолетных увлечений, расцвечивавших собой его жизнь в супружестве, и даже проказы с Коллинзом стали редки. Он словно обрел равновесие чувств и, зная о его отвращении к фарисейству и его чувственности, всё наводит на мысль о том, что это равновесие было основано на физической связи, пусть даже время от времени. С 1859 года Эллен вместе с матерью сопровождала его во время многочисленных поездок, в частности во Францию, и даже жила в Гэдсхилле — с благословения Джорджины, которая звала ее «дорогая Эллен». В Лондоне Диккенс регулярно навещал ее в доме, который сам же для нее и снял. Чтобы не разлучаться с ней, он откажется от поездки по Австралии и до последнего момента будет колебаться, прежде чем вновь отправится в Америку. Нужно быть каким-то особенно упорным мазохистом, чтобы неженатый мужчина в расцвете сил 11 лет держал при себе хорошенькую молодую женщину, в которую был страстно влюблен, и так никогда и не добился бы своей цели…

Позже Эллен Тернан скажет, что ей «претила самая мысль о близости между ними»: эти запоздалые, двусмысленные угрызения совести всё же наводят на мысль о том, что «близость» была, пусть даже девушка просто вынужденно ее терпела. Получается, что физическая страсть Диккенса к Эллен не была взаимной, и это в порядке вещей, учитывая разницу в возрасте. Но весьма вероятно, что Диккенс своим упорством, силой убеждения, выдающейся индивидуальностью в какой-то момент сумел превозмочь ее сдержанность и что их связь, какой бы сложной и хрупкой она ни была, всё же была «настоящей».

Во всяком случае, Диккенс понемногу полностью перестроил свою жизнь: самоисследование, проведенное в «Повести о двух городах», помогло ему избавиться от напряжения прошлого года. В Гэдсхилле по-прежнему было полно гостей, хотя их средний возраст и понизился. Не такие косные, как его старые друзья, Уилки Коллинз, его брат Чарлз, молодой журналист Эдмунд Йейтс не участвовали в деле о разводе и без всякой задней мысли наслаждались всегда очаровательным гостеприимством своего «неподражаемого» хозяина.

Атмосферу, в которую попадали гости дома, лучше всех передал Эдмунд Йейтс: «Жизнь гостей Гэдсхилла — я сам свидетель — была просто восхитительной. В девять часов мы завтракали, выкуривали сигару, просматривали газету и до часу, до ленча, бродили по саду (его заросли прорезала проезжая дорога, под которой Диккенс прорыл туннель). Всё утро Диккенс работал в кабинете… или в шале (швейцарском домике, подаренном ему его протеже, актером Фехтером)… После ленча (очень сытного, хотя сам хозяин ограничивался бутербродом с сыром и стаканом эля) гости собирались в зале, увешанном превосходной коллекцией гравюр Хогарта — теперь они принадлежат мне, — и обсуждали дальнейшие планы. Некоторые устраивали пешие прогулки, другие ездили, третьи бродили по окрестностям… Я, конечно, выбирал прогулку с Диккенсом; мы отправлялись в путь, взяв тех из гостей, кто отваживался на это испытание. Таких было немного, и они обычно не присоединялись к нам во второй раз, поскольку мы редко проходили меньше двенадцати миль, и при этом быстрым шагом…»[47]

Хотя развод изменил состав его дружеских компаний, они всё еще были достаточно многочисленны и разнообразны, чтобы избавить Диккенса от тоски одиночества. Во всех его последующих романах чувствуется благотворное влияние Гэдсхилла: он наконец-то нашел место, где было хорошо писать, удовлетворяя свою потребность в порядке и привычных ориентирах и находясь при этом под защитой от лондонского рассеяния. Символическим образом он сжег в углу сада все письма и все ненужные бумаги, доставленные из Тависток-хауса.

Но Гэдсхилл никогда не станет его «башней из слоновой кости» или тем, чем стал Круассе[48] для Флобера: слишком много соблазнов манили его в большой мир. Взять хотя бы «Круглый год», которым он по-прежнему занимался со всей ответственностью. Диккенс ловко сумел поддержать интерес к этому журналу, опубликовав в одном выпуске последнюю главу «Повести о двух городах» и первую главу «Женщины в белом» Уилки Коллинза. Начиная с этого времени его «Рождественские повести», выдержанные в более приподнятом ключе, чем прежние повести, назначали читателям ежегодную встречу; статьи, которые он писал каждую неделю для рубрики «Путешественник не по торговым делам», хотя и были посвящены социальным вопросам, приняли более задушевный, зачастую автобиографический характер, отражая его насущную потребность в искренности.

Впрочем, в реальной жизни Диккенс не был полностью откровенен: так, он не высказал вслух своего неодобрения по поводу брака своей дочери Кэти с Чарлзом Коллинзом. Он даже зафрахтовал специальный поезд, чтобы доставить лондонских гостей в Гэдсхилл, где праздновали свадьбу в июне 1860 года. Однако он считал этого молодого человека недостойным своей дочери (и, похоже, был прав, поскольку непостоянный, нерешительный, болезненный Коллинз сделает жену своей сиделкой) и догадывался, что этот брак без любви — просто отчаянная попытка Кэти заявить о своей независимости. Когда гости ушли, Мэйми нашла отца в опустевшей комнате своей сестры, простертым на подвенечном платье. «Если бы не я, Кэти не ушла бы из дома», — простонал он, рыдая, поскольку инстинктивно почувствовал более чем вероятную связь между этим побегом и событиями 1858 года.

Судьба не предоставила ему передышки, чтобы прийти в себя: десять дней спустя он узнал о смерти своего брата Альфреда, которому было 38 лет. Честный труженик Альфред худо или бедно делал карьеру инженера, тогда как два других брата — Фредерик (веселый товарищ по развлечениям в Фернивалс-Инн) и Огастус — в какой-то мере копировали поведение их отца Джона, в большей степени рассчитывая на щедрость Неподражаемого, чтобы выпутаться из передряг. Когда Диккенс сообщил новость матери, старуха, ослабшая умом, никак на нее не отреагировала.

«Моя матушка, оставшаяся на моих руках после смерти отца (никто никогда ничего не оставлял мне, кроме родственников), не вполне воспринимает окружающее по причине старческого маразма; она не в силах понять, что произошло, но с большим удовольствием ходит в трауре наподобие некоего Гамлета в юбке, так что всё это приобретает характер какого-то мрачного абсурда, в чем я главным образом и черпаю облегчение».

Вид больного отца в свое время пробудил в Диккенсе нежность… К его матери это не относится, и это еще мягко сказано! Странный намек на театр указывает на капризный характер Элизабет, как будто, даже впав в старческое слабоумие, она упорно играла бессвязную и гротескную роль, имевшую для ее сына, по его же словам, столь тягостные последствия. Во всяком случае, эти мрачные семейные события в очередной раз заставили Диккенса погрузиться в прошлое и, наверное, подготовили почву для новой автобиографической книги, идея которой пришла к нему как раз в августе 1860 года — «она так прекрасна, нова и причудлива», как он писал Форстеру, что сначала он приберег ее для длинного романа «диккенсовского» формата из двадцати ежемесячных выпусков.

Непредвиденные сложности, возникшие с журналом «Круглый год», заставят его пересмотреть эти планы. После «Женщины в белом» требовалось что-то еще, и Диккенсу, после бесплодных уговоров Джорджа Элиота, пришлось довольствоваться посредственным романом «Однодневная прогулка» Чарлза Ливера, который не особенно нравился публике. Встревоженный падением продаж, Диккенс решил поместить свой новый роман в журнале, еженедельными выпусками, начиная с декабря 1860 года. В необычных обстоятельствах родился особенный роман: «Большие надежды» стоят особняком в творчестве писателя. Он отличается и от длинных романов по своему формату и относительной краткости, и от других книг, впервые вышедших в еженедельном журнале, избегнув их чрезмерной сухости. В 1950-х годах жюри, составленное из французских писателей, признало его лучшим иностранным романом XIX века, поставив перед «Войной и миром» и «Преступлением и наказанием»; его и сегодня еще часто называют лучшим произведением Диккенса. Показательный момент: даже неблагосклонные к Диккенсу критики признают выдающиеся достоинства этого романа, точно так же, как люди, которым не нравятся ни «Воспитание чувств», ни «Саламбо», ни «Бювар и Пекюше», выделяют «Госпожу Бовари»[49]. В общем, «классичность» и совершенство формы «Больших надежд» если и не вызывают всеобщий восторг, по меньшей мере внушают уважение.

Первая же сцена своей силой напоминания, в которой поэтика детских представлений сочетается с почти готическими эффектами, поднимает планку очень высоко: она происходит на кладбище, очень похожем на Кулинг (Диккенс часто гулял там как в чатемский период, сопровождая отца, так и когда поселился в Гэдсхилле). Действующие лица — мальчик Пип и каторжник Мэгвич, сбежавший с верфей в устье реки Медуэй, которые произвели сильное впечатление на автора в пору его юности. Эти воспоминания, знакомая обстановка, а также рассказ от первого лица сразу же придают повествованию автобиографическую направленность, которую Диккенс сам же и подчеркивает: прежде чем приняться за работу, он, во избежание многословия, перечитал «Дэвида Копперфилда», который растрогал его «до такой степени, что вы не поверите», как он писал Форстеру.

Но если Дэвид — мальчик из хорошей семьи, впавшей в нищету, Пип — бедный маленький крестьянин, по воле случая возвысившийся до положения джентльмена. Вскоре после эпизода на кладбище старая чудиха мисс Хэвишем приглашает его составить компанию ее хорошенькой воспитаннице Эстелле, и когда нотариус пожилой дамы сообщает Пипу, что тот теперь может рассчитывать на покровителя и питать «большие надежды», мальчик ни на секунду не сомневается, что этот покровитель и есть мисс Хэвишем.

Вот тут-то и вступает «прекрасная и новая идея»: читатель понемногу догадывается, даже прежде самого героя, что Пип обязан своим счастьем не мисс Хэвишем, а каторжнику Мэгвичу. В то время как восхождение Копперфилда по социальной лестнице казалось естественным, порожденным исключительно заслугами самого героя (не без доли самодовольства со стороны автора), «счастье» Пипа основано на недоразумении, хуже того — позорной тайне и приводит к тяжелому чувству вины. Пип отрекается от своей скромной среды и не дрогнув принимает социальный эгоизм высших классов: в присутствии своих богатых и хорошо воспитанных друзей ему стыдно от неуклюжести доброго Джо Гарджери, мужа его старшей сестры. Узнав, наконец, правду, он сознает, как бессовестно себя вел. Если «Копперфилд» в каком-го смысле утверждал викторианскую иллюзию социальной иерархии, основанной на личных заслугах, «Большие надежды» не оставили от нее камня на камне. Гораздо более беспристрастный в этом отношении новый роман стал сгустком размышлений Диккенса на протяжении всех 1850-х годов.

Отношения между мужчиной и женщиной предстают в нем более сложными, без торжества сильного пола, как в «Копперфилде». На протяжении всего романа Пип, питающий «большие надежды», считает себя суженым Эстеллы. Однако эта девушка (на самом деле она дочь Мэгвича) — всего лишь орудие в руках мисс Хэвишем, которая пользуется ее чарами и жестокостью, чтобы отомстить мужчинам за собственные неудачи в любви. Было много рассуждений о том, что имя Эстелла — в некотором роде акроним от Эллен Ланллесс Тернан; приверженцы версии о мазохистской и неудовлетворенной страсти Диккенса к Эллен Тернан черпают в этом свои главные аргументы. Но если бы Чарлз, выдумывая Эстеллу, намеревался таким образом пожаловаться на холодность Эллен, просил бы он ее регулярно читать гранки, восхищаясь ее «здравомыслием и тонким чутьем», которые ему «очень дороги»? Более вероятно, что Эстелла была слеплена из черт разных женщин, позаимствованных, быть может, и у Эллен, и у Марии Биднелл или Элизабет Диккенс, а также домысленных. Однако можно с уверенностью утверждать, что недавно пережитые испытания — разрыв с Кэт и непростые отношения с Эллен — сделали представления Диккенса о любви менее наивными и более реалистичными.

Он дважды чуть не бросил работу над «Большими надеждами» из-за проблем со здоровьем. К прежним почечным коликам теперь добавилась хворь, которую он называет «ревматизмом», а главное — лицевая невралгия, лишавшая его работоспособности и проявлявшаяся всё чаще. Тем не менее, закончив роман, он сразу же возобновил свои публичные чтения: они были для него не только чудесной «манной небесной», но и превратились в своего рода зависимость. С марта 1861 года, в Лондоне, этот ритуал принял еще более утонченную форму: Диккенс молча выходил на сцену в цилиндре и перчатках, снимал их и клал на стол, прежде чем начать, словно хотел таким образом сбросить с себя искусственную оболочку. Публика не должна была терять из виду, что он прежде всего писатель, а не скоморох, вот почему он не заучивал тексты наизусть, а всегда держал книгу в руке и читал первые строчки монотонным голосом, который затем понемногу оживлялся. Но в нем дремал и режиссер: опытный осветитель тщательно выделял смену выражения на его лице. Свою награду он получал, когда публика отвечала, «как хороший инструмент».

В конце года умер его верный и энергичный импресарио Артур Смит. Новые гастроли по провинции и в Шотландии казались под угрозой срыва, но Диккенс колебался не больше минуты: «Чтения — это бой, который нужно дать так, как следовало сражаться всю жизнь». Он нашел себе нового импресарио, радуясь ощущению, что толпа «любит его, точно своего друга».

В марте 1862 года Коллинз принял в журнале «Круглый год» эстафету «Больших надежд», начав печатать свой роман «Без имени», однако он собирался сменить издателя. После успеха «Женщины в белом» его акции сильно поднялись, открыв ему допуск на страницы престижного (и щедрого) журнала «Корнхилл», которым руководил Теккерей. Несколькими годами раньше Диккенс наверняка счел бы его дезертиром… но теперь он сам поощрял этот переход, и его последующие романы, написанные вместе с Коллинзом, ничуть от этого не пострадают. Это много говорит о том, какую любовь он питал к младшему собрату, как гордился, что тот преуспел, согласно его предсказаниям. Устав от ссор и проклятий, Неподражаемый теперь старался любой ценой сохранить друзей, которые у него еще оставались. Поэтому болезнь Джорджины повергла его в страшную тревогу. Возможно, он только сейчас до конца оценил те жертвы, которые принесла ради него свояченица, отказав нескольким женихам и окончательно рассорившись с семейством Хогарт.

Он увез Джорджину поправляться в Париж, который показался ему сильно изменившимся: «Скриб на (кладбище) Пер-Лашез, а фантастическое жилище Виктора Гюго — на Нормандских островах, причем сам Виктор Гюго — будто старая фотография на витрине, с потухшим взглядом, всклокоченной бородой и ни малейшего сходства с тем, кого я некогда знал». Диккенсу и в молодости была свойственна ностальгия. Теперь, в пятьдесят, измотанный переживаниями и трудами всякого рода, он вступил в завершающий период своей жизни, когда уход близких людей заставляет нас задуматься о собственной кончине.

Загрузка...