Эта тень мало-помалу приняла вид недовольства всем и вся, причем не всегда по таким благородным мотивам, как жажда справедливости и сочувствие к жертвам общества.
Срок сдачи рукописи романа «Барнеби Радж» приближался, и Диккенс изобрел ложный предлог, чтобы избавиться от Бентли раз и навсегда: «Мистер Бентли в своих рекламных объявлениях… неоднократно использовал мое имя и названия некоторых из моих произведений неоправданным образом… каковым поведением мог причинить мне серьезный ущерб». Он намекал на рекламу, в которой Бентли сравнивал «Джека Шеппарда» Эйнсворта (с которым Диккенс не ладил) с «Приключениями Оливера Твиста», — было бы из-за чего разрывать контракт! По правде говоря, Диккенс к тому времени написал только две главы «Барнеби Раджа», он давно знал, что книга не будет готова, так что злополучный издатель был совершенно прав, когда говорил: «Этот эпизод заложил один из камней в основу характера Диккенса. Он хотел разорвать контракт и соответствующим образом представил факты. Диккенс был в большей степени ловким, чем честным человеком». Но в представлениях Диккенса его ненависть к мелочному Бентли и уверенность в том, что его провели, возобладали надо всеми прочими соображениями.
Стараясь избежать долгого судебного процесса с непредсказуемым результатом, Бентли в конце концов уступил. Как и в прошлый раз, с Макроном, Чапмен и Холл предоставили Диккенсу деньги для выкупа прав на «Оливера Твиста» и «Барнеби Раджа» в июне 1840 года за 2250 фунтов. Теперь у него был только один издатель. Освободившись ото всех других обязательств, он мог отныне сосредоточиться на «Часах мистера Хамфри» — новом журнале, первый номер которого вышел еще в апреле. Да и пора было. Диккенс уже несколько месяцев намекал на перенапряжение своих сил. «Если так будет продолжаться еще долго, — писал он Форстеру, — котел взорвется». Отложив в сторону «Раджа», он надеялся немного отдохнуть и думал, что нашел в «Мистере Хамфри» способ прилично зарабатывать на жизнь и поддерживать связь с читателями, не понуждая себя тотчас взяться за написание нового романа.
Необычайно высокие продажи первого номера, разошедшегося тиражом 70 тысяч экземпляров, как будто подтверждали его правоту. Но этот успех был основан на недоразумении, блестяще проанализированном литературоведом Сильвером Моно: «Что сказали бы читатели, очарованные «Пиквиком» и «Никльби», их ощутимой реальностью и широтой охвата, если бы знали, что затевается у них за спиной: Боз собирался продать им сборник сказок и очерков, объединенных одной лишь особой пожилого и невнятного мистера Хамфри?» Хотя название журнала — «Часы мистера Хамфри» — и было созвучно с заглавием произведения Смоллетта «Путешествие Хамфри Клинкера», отсылая, таким образом, к анналам романистики, читатель не нашел там единственного, что его интересовало, — нового романа Чарлза Диккенса. Тот же пустился на такую «военную хитрость», попросту чтобы замаскировать свою первую утрату вдохновения. Во время заседания «кризисного штаба» с Чапменом и Холлом по поводу катастрофических продаж третьего номера он был вынужден признать очевидное и свою ошибку. Но Диккенс не был бы Диккенсом, если бы не обладал «чудесной» способностью (этот эпитет часто встречается в его книгах) действовать быстро и в несколько часов разработать новый план.
В феврале, когда он гостил в Бате у писателя Уолтера Сэвиджа Лендора, ему в голову пришла идея короткого рассказа о сиротке, которая живет с дедушкой в лавке, торгующей антиквариатом. Первая глава «Лавки древностей» вышла в четвертом номере «Мистера Хамфри»; история продолжилась с перебоями в последующих номерах, пока не стала занимать весь журнал, начиная с 14-го выпуска. Таким отчаянным усилием Диккенс спас «Мистера Хамфри» от предсказуемого банкротства, но принудил себя к еще более драконовскому ритму работы, чем тот, из-за которого он забросил «Раджа», — еженедельный выпуск.
Этот «форсированный марш» вопиющим образом повредил общему равновесию романа. Несмотря на несколько удавшихся второстепенных персонажей, как отвратительный карлик Квилп, ожесточенно преследующий крошку Нелл и ее деда, или забавный и симпатичный клерк Дик Свивеллер[18], большинство нынешних читателей найдут, что «Лавка древностей» сильно уступает предыдущим книгам Диккенса, и, возможно, потеряют терпение во время нескончаемого блуждания в финале двух главных героев. Зато читатели той поры подпали под обаяние этой истории-сопереживания, явной «слезовыжималки», — и не жалели слез: мы видели, как Нью-Йорк затаил дыхание в ожидании развязки.
Растрогалась не только широкая публика; даже требовательный Карлейль признавался, что ему потребовался носовой платок. Хотя патетический тон романа, точно соответствовавший вкусам той эпохи, немного устарел, искренность Диккенса и сегодня не вызывает сомнений. Девочка, принимающая на себя заботы о своем деде, близка в первую очередь ему самому, ведь ему пришлось расплачиваться за непоследовательность своих родителей, которые теперь зависели от него. Смена традиционных ролей между родителями и детьми снова проявится в «Крошке Доррит» и в еще большей степени в «Нашем общем друге», где Дженни Рен читает нотацию пьянице-отцу, называя его «плохим мальчиком»; в ней выражено одновременно одиночество ребенка перед превратностями жизни, испытанное Диккенсом на себе во времена фабрики ваксы, и его способность «выдумывать» самого себя в скорби и ответственности.
Большая часть «Лавки древностей» определяется еще одним автобиографическим моментом — параллелью между Нелл и Мэри Хогарт. Кажется, Диккенс долго колебался, прежде чем умертвить свою героиню: читатели в многочисленных письмах пытались отговорить его от этого. Только после долгого обсуждения с Форстером, посоветовавшись с собственной совестью, он признал очевидное: сама концепция романа ведет к трагическому концу. «Сейчас я почти мертв от работы и огорчения, которое мне доставила утрата моего дитя», — писал он. И еще: «Как подумаю об этой грустной истории… Мэри скончалась словно вчера». «Никто не будет тосковать о крошке Нелл больше, чем я сам. Старые раны вновь начинают кровоточить».
Однако смерть Нелл породила некую надежду: «Когда смерть поражает юные, невинные существа и освобожденные души покидают земную оболочку, множество подвигов любви и милосердия возникает из мертвого праха. Слезы, пролитые на безвременных могилах, рождают добро, рождают светлые чувства. По стопам губительницы жизни идут чистые создания человеческого духа — им нестрашна ее власть, и угрюмый путь смерти сияющей тропой восходит в небеса»[19].
«Лавка древностей» заканчивается смертью тела и пришествием ангела; из-под этой христианской риторики проступает особенное отношение Диккенса к смерти, обладающей для него почти нездоровой привлекательностью и от которой он словно ждет некоего очищения.
В отличие от дедушки Нелл Диккенс не познает радости покоиться подле своего ангела. Когда в 1841 году младший брат Кэтрин и Мэри Хогарт тоже умер, Чарлзу пришлось отказаться от того, чтобы лежать в одной могиле с Мэри. «Это для меня большое испытание, — признался он Форстеру. — Мне нестерпима мысль, что я не смогу смешаться с ее прахом… <…> у меня такое чувство, будто я потерял ее дважды». «Лавка древностей», конечно, спасла «Часы мистера Хамфри», последние выпуски которого расходились более чем в сотне тысяч экземпляров, но и вновь погрузила автора в скрытую депрессию, от которой его не излечили долгие каникулы в Бродстерсе в обществе семьи и друзей. «Я целый день только и делал, что плакал», — записал он, хотя точно неизвестно, намекал ли он на неизбывный насморк или на настоящие слезы. Он впервые серьезно поругался с Форстером. Ссора была краткой и без последствий, однако знаменательной, если знать об огромной важности их отношений для душевного равновесия Диккенса. В то время нескольким свидетелям, в том числе брату Фредерику, его поведение казалось странным.
Диккенс с недавних пор сильно привязался к ворону по кличке Грип[20], и один из знакомых, бывавших на Девоншир-Террас, назвал его «raven mad», то есть «без ума от ворона». Однако некто другой понял это как «raving mad» — «буйно помешанный». Слух о его безумии распространился мгновенно, так что Диккенс даже счел нужным опровергнуть его в предисловии к «Лавке древностей». Это дурацкое происшествие тем не менее показывает, что многим людям, знавшим о его причудах и перепадах настроения, новость о его сумасшествии показалась достоверной…
Но Диккенс поступил в своей обычной манере: засучив рукава взялся за работу — за тот самый роман «Барнеби Радж», который он постоянно откладывал вот уже четыре года. В конце января 1841 года, когда не прошло и недели с того дня, как он поставил точку в «Лавке древностей», он принялся за «Раджа» и добавил новую главу к первым двум, которые написал в 1839 году. «Среди трудов и огорчений, — писал он, — я принимаюсь за свою книгу. Некая благотворная сила открыла мне сразу всю историю и пробудила к ней интерес, я не выдумываю ее, о нет, но вижу ее и переношу на бумагу».
Исторический сюжет, столь сильно отличающийся от семейной драмы, показанной в «Лавке древностей», несомненно, стал для него спасительным отвлекающим средством. Находясь под явным влиянием Вальтера Скотта, Диккенс избрал своей темой любопытный эпизод — мятеж лорда Гордона 1780 года, который начался с антипапистских беспорядков, своей неистовостью отражавших более широкое недовольство обездоленных классов и в каком-то смысле ставших предвестником французской революции. Хотя он оставляет в стороне болезненные вопросы личных отношений, он не сильно отдаляется от своих повседневных забот и в очередной раз сталкивается с беспокоящими его политическими вопросами. Местами кажется, что он сочувствует мятежникам — не в плане религии (Диккенс хотя и был далек от католицизма, проповедовал в его отношении полнейшую терпимость), а когда он описывает, например, пожар в Нью-гейтской тюрьме, символе государственного насилия, которая напоминала ему Маршалси его детства. С другой стороны, на тех же страницах проступает его отвращение к движениям толпы, ее слепой и безликой силе. За несколько месяцев до возобновления работы над «Барнеби Раджем» Диккенс настоял на том, чтобы присутствовать (как раз в Нью-гейте) при казни одного преступника, и вышел оттуда, возмущенный видом черни. Он увидел там лишь: «…распутство, разврат, зубоскальство, пьянство и порок, выставленный напоказ в полусотне других обличий. Никогда я не считал возможным получить столь отвратительное впечатление от собрания себе подобных». Похожее чувство омерзения порой ощущается в «Барнеби Радже», даже если Диккенс признаёт обоснованность народной мести.
Эта двойственность присутствует и в его отношении к чартизму — почти повстанческому движению, потрясшему Англию после провала избирательной реформы 1832 года. Диккенс отстаивал идею об истинной демократизации политической жизни; он разделял всей душой возмущение чартистов по поводу новых законов о бедных и ужасных условиях труда рабочего класса. Но он не мог оправдать массовые восстания и применение насилия, которое ему претило, а потому замкнулся в парализующем противоречии между сочувствием к требованию этого движения и неприятием используемых им средств, что придает «Барнеби Раджу» неоднозначность.
Хотя роман принадлежит к произведениям Диккенса с наименее выраженным личностным подтекстом, в нем вновь встречаются образы недостойного отца и мятежного сына. Возможно, в это время Джон Диккенс, отправленный в изгнание в провинцию, опять принялся за свое… «Управляющий», похоже, подделал подпись сына, выставив его своим поручителем, что вынудило Диккенса публично отмежеваться от него, напечатав объявление во всех крупных газетах. Старые проблемы никуда не делись. В это же время Кэт родила четвертого ребенка — Уолтера (8 февраля). Чтобы сбежать из своей «семейной тюрьмы» (к дому на Девоншир-Террас он только что совершенно сознательно приделал новую решетку), а также покинуть Лондон, где он был нарасхват и не мог работать, Диккенс принял приглашение в Эдинбург и 19 июня уехал в Шотландию — вместе с Кэт, но без детей. Затем он снял на лето виллу в Бродстерсе.
Родина Вальтера Скотта устроила триумфальную встречу его ученику. «Гостиницу осаждают со всех сторон, — рассказывал он Форстеру, — я был вынужден укрыться в заброшенном номере в конце длинного коридора, где и пишу это письмо. Говорят, на банкет приглашены 300 человек». Возможно, в тот момент Диккенсу вспомнился банкет, устроенный Эдинбургом в честь лорда Грея, — он освещал его как журналист. Теперь, в 29 лет, он сам герой дня и может оценить свою популярность более чем в 500 километрах от дома.
Шотландия, помимо смены обстановки, принесла ему и другое утешение: зрелищность. В особенности ему понравилась живописная долина Гленко с древним потухшим вулканом — невероятно романтическое место: «Потоки кипели и бурлили, во всех направлениях поднималась водяная пыль, похожая на дым больших пожаров. Эти водопады низвергались по склонам всех холмов и гор, бросались, как демоны, через дорогу и исчезали в глубине скал». Он воспроизведет эту фантастическую терминологию почти дословно в описании мятежа лорда Гордона; необузданность природы отражала в своем зеркале дикость людей и возвышала ее. Как бы далеко он ни был от Лондона, Диккенс не забывал о своем произведении, наоборот: он взялся за него с еще большей решимостью, словно оно существовало помимо него самого, в некоем сказочном мире, куда он мог явиться за ним. Он не был путешественником в классическом смысле слова, человеком в поисках экзотики; каждый новый пейзаж напоминал ему о внутренней буре, и он всегда возил с собой «свой Лондон», словно нематериальный багаж.
Именно во время шотландских каникул (Кэт «вела себя хорошо» и даже перебралась пешком через поток, доказав свою способность к еще более насыщенным приключениями путешествиям), потом, по возвращении в Лондон и летом в Бродстер-се, Диккенс задумал поездку в Америку. Он уже принял решение о том, чтобы сбросить с себя цепи рабства — еженедельных выпусков, и намеревался даже — высшая роскошь! — взять годовой отпуск, перед тем как начать новый роман. «Барнеби Радж» успешно подвигался, но судя по посредственным продажам, публика, пять лет неизменно хранившая ему верность, слегка подустала. Памятуя о дурном примере Скотта, который утратил любовь читателей тем, что публиковал один роман за другим, Диккенс с трудом уговорил Чапмена и Холла профинансировать его затею, выдав ему внушительный аванс. Он припас козырь: рассказ о путешествии за океан был тогда очень популярным и доходным жанром, и «Домашний быт американцев» Фрэнсис Троллоп тому свидетельство.
В глазах английского радикала того времени Америка была прогрессивным демократическим раем. Весьма возможно, что, обдумывая свои планы, Диккенс поставил себе целью подправить антиамериканское впечатление, оставленное сочинением миссис Троллоп. Чапмен и Холл терзались сомнениями, но, как всегда убежденные верой в себя их любимого автора, повиновались: конец 1841 года ушел на лихорадочные сборы. После некоторых колебаний Чарлз и Кэт вновь решили не брать детей с собой и поручить их Фредерику Диккенсу и чете Макреди. С ними поедет только Анна Браун, шотландская горничная Кэт. 4 января 1842 года они поднялись в Ливерпуле на борт парохода «Британия». В кармане Диккенса лежал томик Шекспира — «прощальный подарок» Форстера.
Путешествие в Америку сильно напоминало историю любовного разочарования, а Диккенс — рыцарей, которые, узрев хорошенькое личико на медальоне, пускались в долгий путь, чтобы в конце концов узнать, что Дульсинея совсем не похожа на свой портрет. Он устремился за океан с энтузиазмом, заранее ожидая всего самого лучшего от «этой великолепной страны», и Америка в самом деле уготовила ему поистине триумфальный прием, «как никакому другому гостю со времен Лафайета»[21]. Однако всего через несколько дней по приезде он написал Форстеру такие ужасные слова: «Я страшусь, что сюда приедет какой-нибудь радикал: в Англию он вернется консерватором. Я в самом деле боюсь, что самый тяжелый удар по свободе был нанесен этой страной, не сумевшей подать пример всему миру».
Чтобы понять такой резкий поворот, нужно сравнить «Американские заметки», опубликованные по его возвращении Чапменом и Холлом и, мягко говоря, не слишком снисходительные к некоторым заокеанским недостаткам, с перепиской, которая послужила их основой, где Диккенс высказывается еще менее дипломатично. Однако оба источника сходятся в одном: отвратительная погода превратила переезд почти в гомеровское приключение.
«— Стюард!
— Сэр?
— Что тут творится? Как это по-вашему называется?
— Довольно сильное волнение, сэр, и лобовой ветер.
Лобовой ветер! Представьте себе носовую часть корабля в виде человеческого лица и вообразите некоего Самсона, могучего, как пятнадцать тысяч Самсонов, который стремится отбросить корабль назад и наносит ему удары прямо в переносицу, лишь только тот пробует продвинуться хотя бы на дюйм. Вообразите самый корабль: все вены и артерии его громадного тела вздулись и готовы лопнуть под жестоким напором противника, но он поклялся пройти или погибнуть. Вообразите вой ветра, рев моря, потоки дождя, неистовство стихий, восставших против него. Вообразите небо, темное и бурное, и облака, в диком единодушии с волнами образующие другой океан в воздухе. Добавьте ко всему этому грохот на палубе и под ней; поспешный топот; громкие хриплые голоса моряков; клокотанье воды, бьющей из шпигатов и в шпигаты; и время от времени — тяжелый удар волны о палубный настил над вашей головой, точно мертвенный, глухой, тяжкий отголосок громового раската в склепе, — и вы получите впечатление о лобовом ветре в то январское утро»[22].
Можно не сомневаться, что Диккенс добавил красочности, в общем, совершенно заурядной непогоде, зато складывается впечатление, что разбушевавшаяся стихия предвещала бурю светских торжеств, поток народного ликования, ураган полемики, волну возмущения и прилив разочарований, которые скоро обрушатся на него…
А ведь начиналось всё хорошо. Во время краткой остановки в Галифаксе Диккенс иронизирует по поводу канадских политических нравов в отрывке, явно напоминающем выборы из «Пиквика»: «Народ разразился криками; правительственная партия потирала руки; оппозиция покачивала головами; правительственная партия сказала, что никогда еще не было такой хорошей речи; оппозиция заявила, что никогда еще не было такой плохой; председатель и члены Генеральной ассамблеи покинули свои места, чтобы о многом поговорить и мало сделать; короче говоря, всё шло и обещало идти в точности так, как это происходит в подобных случаях у нас». В тот момент он еще был убежден, что американские институты власти являют собой совершенно иное зрелище. Затем «Британия» причалила в Бостоне. Пародируя знаменитого клоуна, Диккенс обратился к встречающим с радостным возгласом: «А вот и я!» Элегантный, утонченный, очень английский город сразу ему понравился. Он познакомился там с поэтом Генри Уодсвортом Лонгфелло, преподававшим в Гарвардском университете; и профессор, и университет снискали у него самые горячие похвалы. Столкнувшись с немного надоедливой восторженностью американцев, засыпанный приглашениями (ему пришлось нанять секретаря, чтобы на них отвечать), осаждаемый поклонниками даже в собственной гостиной, он пока выказывал терпение и снисходительность. «Не было на земле императора, которого бы встречали такие толпы, как меня в Бостоне, в Нью-Йорке и в Филадельфии, — писал он Томасу Миттону. — Балы, обеды, депутации…»
Стройный хор впервые дал петуха 1 февраля, во время пышного банкета, устроенного в его честь «бостонской молодежью». Подняв тост за то, чтобы «Америку и Англию не разделяло более ничего, кроме Атлантики», Диккенс затронул щекотливый вопрос о международном авторском праве, вызывавший разногласия между двумя странами, — он явно не знал, во что ввязался. В Америке не существовало законов, защищавших права английских авторов; издательства и газеты без зазрения совести воровали их произведения, порой даже с ведома лондонских книгопечатников, которые позволяли им издавать книги почти одновременно с их официальным выходом в свет[23]. В случае Диккенса несправедливость была очевидна: несмотря на свою огромную популярность по всей стране («С Дикого Запада прибыли делегации, преодолев более 3200 километров; они явились с озер, с рек, из лесов, из хижин на деревьях, из городов, с заводов и поселков»), он не получил еще практически ничего от продаж своих произведений в Америке. Присутствующие, настроенные в его пользу, бурно зааплодировали… но на следующий день в газетах разразился скандал.
Кое-кто из представителей общественной элиты уже отпускал в частном кругу шпильки по поводу грубоватых манер Диккенса, его пристрастия к украшениям и броской одежде; некоторые бостонские патриции, морщась из-за его красного жилета и толстой золотой цепочки, называли его «петиметром» и «элегантным лоботрясом». Признавая живость и притягательность Диккенса, писатель и юрист Ричард Генри Дана всё же утверждал: «Невозможно отделаться от впечатления, что перед тобой необразованный человек.<…> Снимите отпечаток гения с его лица — и вы получите тысячу молодых лондонских лавочников… выглядящих точно так же». Диккенс, «self made man» и самоучка, слыхал и не такое. Обычная реакция людей «комильфо» была еще больше подогрета новоанглийским пуританством. Но в деле о международном авторском праве газеты публично подвергли нападкам моральный облик писателя, намекая на его продажность.
Это был удар ниже пояса. Конечно, мы видели, как отчаянно Диккенс дрался за свои финансовые выгоды. Но в данном случае им двигало искреннее возмущение, которое, кстати, разделяли и местные писатели. «Без международного закона об авторском праве американские писатели могут перерезать себе глотку», — утверждал Эдгар По. В самом деле, с какой стати заокеанские издатели пойдут на риск и будут публиковать неизвестных соотечественников, когда они могут раздобыть весьма прибыльные произведения Скотта, Эйнсворта, Диккенса или Бульвер-Литтона, причем не платя им ни доллара? Незадолго до смерти Диккенс войдет в королевскую комиссию по этому вопросу и твердо заявит романисту Энтони Троллопу: «…на его взгляд, ничто не убедит американца отказаться от подпольного издания британской литературы. <…> Потому что в этом деле… от американцев можно ждать лишь непорядочного решения». Вот как глубока была обида. И как преувеличенно было сознание своей власти: там, где его постигла неудача, не преуспеет уже никто…
В анонимных письмах его призывали отказаться от борьбы. «Брось, Чарли, — зло писала бостонская «Морнинг пост», — иначе пришьют: похоже на местные разборки». Другая газета, высказываясь в том же ключе, называла его «сыном мелкого торговца». Опасаясь за его популярность, некоторые американские друзья тоже советовали в будущем не поднимать этого вопроса; наверное, Форстер поступил бы так же, будь он рядом.
Верный себе, Диккенс не обращал никакого внимания на эти предостережения. Вместо того чтобы отступить, он выпрямился во весь рост и перешел в атаку на другом банкете, в Хартфорде: «Я так кипел от негодования, думая об этой чудовищной несправедливости, что мне казалось, будто я ростом в двенадцать футов, когда я заставил их проглотить эту пилюлю». До самого конца своего пребывания в Америке он не упустит ни единого случая высказать свою точку зрения, получая попутно поддержку от других, более просвещенных газет, типа «Нью-Йорк трибьюн».
Эти юридические дрязги как будто не затронули широкую публику: жители Нью-Йорка устроили Диккенсу такой же триумфальный прием, как и бостонцы, однако они сильно задели его самого. И хотя его очаровал этот город — его вид, буйное оживление и яркие краски, свиньи, гуляющие на свободе, как тот боров, который «бредет, похрюкивая, вдоль водосточной канавы, подбирая городские новости и сплетни в виде кочерыжек и потрохов», хотя он с удовольствием увиделся там со своим другом, великим романистом Вашингтоном Ирвингом (другом в то время, поскольку позже Ирвинг тоже назовет Диккенса «возмутительно вульгарным в своем обличье, своих манерах и своих мыслях»), он там заболел. «Я смертельно измучен жизнью, которую здесь веду, — измучен телом и душой, — и совершенно утомлен и несчастен», — жаловался он. Не лишив его решимости, невзгоды подорвали его дух. Кроме того, долгожданные письма из Лондона, которые сообщили бы, в том числе, новости о детях, всё не приходили: Кэт умирала от тревоги. Надоедливые посетители, любопытные, которым было плевать на их потребность уединиться, — всё это сильно раздражало Диккенсов. Побывав на первом «балу Боза» и узнав, что под этим знаком почитания скрывалось крупное коммерческое предприятие (организаторы установили немыслимую плату за вход), на следующий прием Чарлз не пошел. Заручившись поддержкой своего преданного американского секретаря Джорджа Патнэма, он решил продолжить свое путешествие без малейшей огласки.
«Американские записки» Диккенс написал по возвращении в Англию, в каком-то смысле «остынув». Он попытался примирить в них, мягко говоря, противоречивые впечатления от поездки. И всё же его рассказ явно основывался на письмах, которые он посылал друзьям, и следовал их хронологии, а потому, в смягченной форме, отражал его резкую перемену по отношению к американцам.
Начиная с описания Нью-Йорка, в рассказе появляется язвительность. Сначала из стыдливости, а потом (когда он понял, что его книга принимает тон обвинительного заключения), чтобы не показаться неблагодарным, он тщательно замалчивает свой триумф. Говоря о Новой Англии, он много распространяется о посещении заведения для слепых детей и образцового завода Лоуэлла, и его отчет об этих визитах строго положительный. Американская система социальной защиты — организованная, рациональная, а главное, управляемая государством, — казалась ему тогда предпочтительнее частных инициатив, одноразовых и неупорядоченных, к каким сводилась английская благотворительность. Зато в Нью-Йорке осмотр тюрьмы с мрачным названием «Томбе» («Гробница») привел его в ужас. То же самое относится к исправительному дому в Филадельфии: Диккенс резко критикует новую систему одиночного заключения, которая там практикуется. Всегда испытывая затруднения, когда нужно примирить свои принципы и чувства, разрываясь между любовью к общественному порядку, который оправдывает в его глазах тюремное заключение, и сочувствием к каждому узнику в отдельности, каковы бы ни были его преступления, Диккенс пытается представить себя одним из них, воображает его страхи, его отчаяние, его бред. Хотя этот отрывок не является явно антиамериканским (скорее это размышление об одиночестве, безумии и смерти), видно, что настроение путешественника изменилось.
Отметим, что один из узников филадельфийской тюрьмы, упомянутый Диккенсом, впоследствии станет местной знаменитостью. Отбыв свой срок, он откажется покинуть тюрьму, боясь утратить ауру, которой его овеяли «Американские записки». «Это единственный известный пример живого человека, ставшего диккенсовским персонажем после вторжения писателя в его жизнь», — пишет Питер Акройд.
В Филадельфии, в гостинице «Соединенные Штаты», к Диккенсу явился видный гость — Эдгар Аллан По. Американский поэт был большим почитателем Диккенса: «Рукопись сумасшедшего», фантастическая сказка, вставленная в «Посмертные записки Пиквикского клуба», произвела на него неизгладимое впечатление. Он только что напечатал хвалебную статью о «Барнеби Радже», а на следующий год, комментируя свое стихотворение «Ворон»[24], в очередной раз признал, что многим обязан Диккенсу. О чем они могли говорить? Возможно, об авторских правах и об их общей любви к Теннисону. По подарил Диккенсу экземпляр своих «Сказок на ночь», а тот обещал попробовать издать их в Англии — обещание осталось пустым звуком. В 1845 году Форстер однозначно выступит против По во время полемики, противопоставившей его Лонгфелло, написав, что По — всего лишь «подражатель Теннисону». Обоснованно или нет, но из-за намека на Теннисона По разглядел за почерком Форстера руку Диккенса. «Я знаю, что статью написал Диккенс», — уверял он тогда одного друга. Как бы то ни было, во время второй поездки в Америку, после смерти По, Диккенс навестит его тешу Марию Клемм и окажет ей помощь — доказательство, что он не забыл странного гостя из Филадельфии. Они были так не похожи друг на друга — американский «проклятый поэт» и английский «национальный бард», но некоторые критики, в том числе русский поэт Александр Блок, отмечали глубокое совпадение их литературной манеры. Эдгар По одним из первых, вслед за Карлейлем, разглядел мрачные наклонности Диккенса за дерзостью и игривостью его юмора.
В Вашингтоне Диккенсу оказали почести, неслыханные для молодого человека, которому не исполнилось еще и тридцати: его принял президент Соединенных Штатов Джон Тайлер, а бывший президент Джон Куинси Адамс поужинал с ним. Несмотря на такой почет, Диккенс в пух и прах раскритиковал американскую столицу: «Простертые авеню, начинающиеся неизвестно где и неизвестно куда ведущие; улицы в милю длиной, которым недостает только домов, мостовых и жителей; общественные здания, которым недостает лишь посетителей; и украшения больших проспектов, которым не хватает лишь самих проспектов, где они могли бы красоваться, — таковы характерные черты этого города».
Вашингтон для него — прежде всего «центр табачного слюноизвержения», и с этого момента он почти до конца своего повествования неустанно бичует «распространенность этих двух отвратительных привычек — жевать и плевать», не находя для нее достаточно бранных слов.
Но это еще пустяки по сравнению со словами, которые он приберег для двух палат американского законодательного собрания: «Я увидел в них колесики, двигающие самое искаженное подобие честной политической машины, какое когда-либо изготовляли самые скверные инструменты. Подлое мошенничество во время выборов; закулисные сделки с государственными чиновниками; трусливые нападки на противников, когда щитами служат грязные газетенки, а кинжалами — наемные перья; постыдное пресмыкательство перед корыстными плутами». Чаша — вернее, плевательница — переполнилась… Настал момент перейти к самому главному спорному вопросу, противопоставлявшему его Америке.
Диккенс собирался спуститься далеко на юг вплоть до Чарльстона, чтобы собственными глазами увидеть, как обращаются с рабами. По совету некоторых друзей он отказался от этих планов, опасаясь жары и нездорового климата. Но после поездки в Ричмонд в Вирджинии его позиция сформировалась: на табачных плантациях царила атмосфера «уныния и упадка». Утверждения некоторых плантаторов, которые говорили, что хорошо обращаются с рабами, чтобы те лучше работали, и долго рассуждали «о рабстве, словно это одно из величайших благодеяний человечества», его просто возмущали. «Это не республика из моего воображения», — написал он Макреди. В его глазах одного лишь этого изъяна хватило бы, чтобы перечеркнуть все американские достижения. «На мой взгляд, лучше бы восстановить леса и индейские деревни; пусть вместо звезд и полос развевается по ветру несколько несчастных перьев; пусть вигвамы станут на месте улиц и площадей — и если воздух огласит клич смерти из уст сотни гордых воинов, он зазвучит как музыка по сравнению с воплем одного несчастного раба», — писал он в «Американских записках».
С этих пор его путешествие было проникнуто болезненной меланхолией, еще усиливавшейся из-за угнетающей медленности передвижения по рекам, которые вели его на Запад, до Сент-Луиса, крайней бедности пионеров, которых он повстречал на реке Огайо, и разочарования от зрелища Зеркальной долины — Великой прерии: «Я подумал, что, пересекая прерию, никогда бы не мог всё забыть и раствориться в окружающем, как это неизменно происходило со мной, когда я, бывало, почувствую вереск под ногами или выйду к скалистому берегу, — нет, я только поглядывал бы то и дело на далекую и всё отступающую линию горизонта с желанием поскорее добраться до нее и миновать». Ни драгоценные письма из Англии, которые наконец-то прибыли, ни красота Пенсильвании, ни очарование Цинциннати не смогли его развеселить. В нескольких городках, лежавших на его пути, Диккенс попросту отказался принять местных чиновников. Единственный горизонт, который отныне манил его к себе, был дорогой назад.
И всё же на берегу Ниагары природа приберегла для него величественное зрелище. «О, какими далекими и незначительными казались мне вся наша суета и треволнения повседневной жизни в те памятные десять дней, что я провел в этом волшебном краю. Какие голоса слышались мне в грохоте воды; какие лица, давно исчезнувшие с земли, смотрели на меня из ее сверкающих глубин; какие дивные обещания грезились мне в этих слезах ангелов — в многоцветных брызгах, что падали дождем и сплетались в яркие аркады сменяющих друг друга радуг!» Свое паломничество в Америку он предпринял во имя веры в человека, в его благородные устремления. Но в конечном итоге только природа «навсегда запечатлелась в моем сердце как олицетворение самой красоты, — такой она и пребудет в нем, неизменно и неизгладимо».