«Лондон. Большая печь. Барак лихорадочных больных. Вавилон. Большая бородавка». Такими словами Питер Акройд определяет изменчивое спрутообразное «королевство», в которое попал Диккенс десяти лет от роду. Подобно Дэвиду Копперфилду, мальчик, несмотря на уныние, должно быть, испытывал любопытство с примесью почтительного страха к этому месту, ведь «чудес и пророков здесь больше, чем во всех столицах мира». Двойственное чувство, испытываемое Диккенсом к Лондону, составляет один из краеугольных камней его творчества: с одной стороны, он видел в городе место гибели и одиночества, где все человеческие несчастья выставлены напоказ, а потому беспрестанно возвеличивал, по контрасту, моральные добродетели и мирный уют деревни. Но с другой стороны, он понимал, особенно находясь в отъезде, что порой нездоровая суета мегаполиса, его лихорадочность, копошение, шум и ярость необходимы ему, чтобы писать.
В 1822 году Лондон еще не был столицей мира, но уже претендовал на это звание. Его население почти вдвое превосходило парижское и разрасталось во все стороны, довольно беспорядочно. Главный мировой финансовый центр, театр успеха и процветания, он таил в своем чреве толпу нищих, беспрестанно умножаемую новыми «отбросами» победно шествующей индустриализации. Это было место, где возможно всё — и самое худшее, и самое лучшее.
По прибытии Диккенсы находились примерно посередине социальной лестницы, и их первое пристанище, Кемден-Таун, символизирует это срединное положение. В этом квартале жила почтенная публика: ремесленники, торговцы, отставники, даже кое-какие представители свободных профессий. В окрестностях еще бродили коровы и овцы: «На мой детский ум, это был поселок. Место казалось мне зеленым и привлекательным», — признается Диккенс, хотя на вкус настоящих сельских жителей Кемден-Тауна был уже «с душком», испытывая тлетворное влияние городских джунглей, находившихся по соседству. Впрочем, говоря о Бейхем-стрит, где обосновалась его семья, Диккенс уточняет: «В то время это был самый бедный, грязный, сырой и жалкий квартал, на который глаза бы не глядели». Столь категоричное суждение, возможно, частично объясняется неказистостью и теснотой дома: всего четыре комнаты да каморки, где скучились родители, дети (родился еще один мальчик, Альфред, но чуть позже маленькая Гарриет умерла от оспы), няня, приехавшая из сиротского дома в Чатеме, и Джеймс Ламерт, увязавшийся за ними, — но еще и тогдашним настроением юного Чарлза.
В его глазах переезд в Кемден-Таун был, бесспорно, движением вспять. В тот самый момент, когда, поощряемый чутким мистером Гилсом, он начинал осознавать свои способности, его образование внезапно прервалось. «Чего бы я только не отдал, — рассказывал позднее Диккенс, — имей я что отдать, лишь бы меня опять послали в какую-нибудь школу или где-нибудь чему-нибудь поучили»[5]. Вместо этого ему приходилось сидеть дома, чистить сапоги отца и присматривать за малышами, или же его посылали за покупками — наверное, то было весьма неприятное занятие, с учетом малого доверия к Джону Диккенсу со стороны местных торговцев. Только Джеймс Ламерт еще пытался пробудить его интеллект, построив вместе с ним миниатюрный театр. Это было время скуки, бездумья — настоящей моральной пытки для юного ума, жаждущего действия и познаний. В таких условиях поступление его сестры Фанни в Королевскую академию музыки, стоившее больших денег, и ее отъезд в пансион внушили Чарлзу смешанные чувства: радуясь за дорогую сестру, он не мог не сравнивать ее везение со своим несчастьем. А тут еще снова начались проблемы с почками: сегодня их назвали бы «психосоматическими»…
«Отца я всегда считал добрейшим и благороднейшим из смертных. Я не вспомню ни одного его поступка по отношению к жене, детям или друзьям в дни болезни или бед, который не заслуживал бы высочайшей похвалы. Он просиживал со мной, когда я болел, дни и ночи напролет, всегда неутомимый, всегда терпеливый, и так не день и не два… Он гордился мною на свой особый манер и с восхищением слушал мои комические куплеты. Однако по беззаботности своего нрава и в силу денежных трудностей он, очевидно, совсем позабыл тогда о моей учебе и даже в мыслях не имел, что я вообще могу что-то требовать от него в этом отношении»[6].
Эти взвешенные слова взрослого Диккенса в очередной раз передают сложные чувства, которые он испытывал к отцу. Признавая ответственность Джона Диккенса за то, что он остался без образования, Чарлз не в силах по-настоящему сердиться за это на отца. Зато его обида на мать еще более усилилась с началом жизни в Лондоне. И нелепый эпизод с «Институтом миссис Диккенс» сыграл в этом свою роль.
Через несколько месяцев после переезда в Кем-ден Элизабет Диккенс взбрело в голову стать хозяйкой пансиона; она намеревалась задействовать для этого свои «связи» — настолько же (или почти) воображаемые, как у миссис Микобер, ее двойника из романа о Дэвиде Копперфилде, — а будущих учениц набрать из девочек, которых чиновники, получившие назначение в Индию, оставляли в Англии. Разумеется, дом на Бейхем-стрит и обстановка Кемден-Тауна не подходили для этого дела. Диккенсы в очередной раз переехали и обосновались на Гоуэр-стрит, в Блумсбери, в гораздо более просторном и роскошном жилище. Элизабет велела прибить к фасаду медную табличку: «Учебное заведение миссис Диккенс» — и отправила Чарлза раздавать рекламные объявления в окрестностях. Легко себе представить его реакцию на этот прилив педагогического рвения, от которого его самого тщательно ограждали… «Никто в школу не пришел, я не помню даже, чтобы кто-нибудь собирался прийти или хотя бы мы готовились кого-то принять. Зато помню, что отношения наши с мясником и булочником стали еще хуже; что мы частенько вставали голодными из-за стола и что отца под конец забрали в тюрьму».
В самом деле, после отъезда из Кента финансовое положение Джона Диккенса становилось хуже день ото дня. Некоторые кредиторы из Чатема и Рочестера всё еще ждали возврата долга; другие, в Лондоне, становились назойливыми. Неблагодарное занятие — закладывать ростовщикам столовое серебро и семейные драгоценности — поручали Чарлзу. Именно ему выпало на долю распродавать потихоньку библиотеку Диккенсов; книготорговец, старый оригинал, часто «под мухой», умилялся при виде мальчика, на которого так рано свалилось несчастье. Приобретая у него за бесценок «Дон Кихота», «Тома Джонса», «Родрика Рэндома» и других героев его детства, он заставлял его склонять латинские существительные… Только «Пчела» Голдсмита уцелела в этом кораблекрушении.
При таких обстоятельствах переезд на Гоуэр-стрит, за двойную плату по сравнению с Кемденом, был в самом деле безумием; но механически объясняя разорение семьи последним капризом Элизабет Диккенс, а не катастрофической последовательностью ошибок и просчетов, в которых в равной мере были повинны оба супруга, Чарлз выражает свое отношение к матери.
За несколько дней до ареста отца произошло событие с непредсказуемыми последствиями для будущего писателя: 7 февраля 1824 года, на двенадцатилетие Чарлза, Джеймс Ламерт сделал Диккенсам поразительное предложение. Молодой человек недавно был назначен управляющим небольшой фабрики ваксы — «Уоррене Блэкинг». Она принадлежала не знаменитому фабриканту Уоррену, жившему на Стрэнде, а другому Уоррену, дальнему родственнику первого, который только что продал это заведение Джорджу Ламерту, кузену Джеймса. Тот предложил взять Чарлза на работу за шесть шиллингов в неделю. По иронии судьбы именно своему ментору, лучшему товарищу Чарлз оказался обязан тем, что всю жизнь будет считать сошествием в ад…
«Мои отец и мать охотно приняли это предложение», — сухо замечает Диккенс. И горько прибавляет: «Мне кажется невероятным, что меня с такой легкостью изгнали прочь в столь нежном возрасте… мои отец и мать были очень довольны. Даже если бы мне было двадцать лет, я окончил бы школу первым учеником и уехал в Кембридж, они не радовались бы сильнее».
Строго говоря, в этом предложении не было ничего возмутительного, тем более что Ламерт присовокупил к нему разные уверения: он сделает всё возможное, чтобы Чарлз не якшался с другими детьми и мог читать и учиться в обеденный перерыв. В то время детский труд был весьма распространен, да и жалованье казалось разумным. Но отчаяние Чарлза не поддавалось доводам разума: оно было неистовым, немым, неудержимым, невыразимым. Его последним иллюзиям, неловко поддерживаемым мечтами о величии четы Диккенс, пришел конец: падение было головокружительным, чувство покинутости — беспредельным.
Два дня спустя Чарлз пешком отправился на фабрику. Ему пришлось пересечь не один мрачный квартал, прежде чем он очутился на Хангерфорд-Стэрс — мрачном переулке, переходящем в настил на сваях над Темзой, и не увидел «ветхое шаткое строение, полуразрушенное, выходящее на реку и в буквальном смысле кишащее крысами. Комнаты со стенами, обшитыми деревом, прогнившими половицами и лестницами, и старые серые крысы, бегавшие в подвалах, их пронзительный писк и топот, когда они поднимались по лестнице в любое время дня, грязь и разложение, царившие повсюду, — всё это предстало передо мной. <…> Крысы, черви и действие влажности подточили сваи, на которых стоял дом; значительная его часть уже рухнула в воду».
Он проводил там по десять часов в день, прикрепляя бечевкой этикетки на крышку коробочек с ваксой, а затем срезая бумагу по краю бечевки. Поначалу Ламерт держал слово: Чарлз получал ежедневный урок и работал один, в уголке конторы. Но очень скоро молодой управляющий оказался перегружен делами. Уроки стали редки, и Чарлза перевели на первый этаж, к прочим работникам его возраста. «Нет слов, чтобы выразить невысказанную тоску моей души, когда я оказался в их тесном соседстве, сравнил этих повседневных товарищей со спутниками моего более счастливого детства и почувствовал, как рухнули в моем сердце надежды стать ученым и благовоспитанным человеком». Мальчик цеплялся за последнюю оставшуюся у него привилегию: его всё еще величали «сударь». Мальчик по имени Боб Феджин взял его под свое крыло и следил за соблюдением этого правила, установленного Ламертом.
По крайней мере Чарлз хотя бы каждый вечер возвращался домой. Но это долго не продлилось. Джеймс Карр, булочник из Кемдена, которому Джон Диккенс задолжал 40 фунтов, подал в суд, и того арестовали через десять дней после начала трудовой деятельности его сына у Уоррена. Сначала он провел несколько часов в доме предварительного заключения, прозванного «выжималкой», — последний срок, предоставленный должнику, чтобы найти нужные деньги. Чарлз, на которого возлагали последние надежды, носился по всему Лондону, обивая пороги родственников и друзей. Но безденежный чиновник слишком злоупотреблял их доверием, и на сей раз никто не пришел ему на помощь. 20 февраля всё было кончено: двери тюрьмы Маршалси закрылись за ним. Диккенс опишет эту тюрьму в «Крошке Доррит»: «Это была вытянутая в длину группа зданий казарменного типа; ветхие дома, ее составлявшие, вплотную прислонялись друг к другу, так что с одной стороны в них не было комнат. Ее окружал узкий мощеный двор, обнесенный высокой стеной, усаженной гвоздями.
Тесная, душная тюрьма для неоплатных должников, она заключала в себе еще более тесную и еще более душную темницу для контрабандистов»[7].
Наверное, Джону Диккенсу пришлось пройти через неприятное испытание «снятия портрета». В Маршалси допускали посетителей; родственники заключенных часто проходили внутрь и выходили наружу, порой даже поселялись в тюрьме, сохраняя при этом свободу передвижений. Тюремщики должны были обладать хорошей зрительной памятью, чтобы вычленять в толпе «настоящих» арестантов во избежание побега. Отсюда унизительный «сеанс позирования»: заключенный сидел на стуле у всех на виду, а перед ним по очереди проходил весь тюремный персонал.
Сегодня трудно себе представить непоследовательность и нелепость этих долговых тюрем, которые были закрыты несколько десятилетий спустя. Заключенные должны были там находиться, пока не выплатят все свои долги, и к тому же содержать себя за свой счет, тогда как нахождение в тюрьме обычно лишало их всяких источников дохода. Чарлз долго еще оставался под впечатлением от посещения этого сомнительного места. Постояльцы Маршалси не были настоящими бедняками, поскольку в тот или иной момент пользовались определенным кредитом у своих поставщиков; скорее это были темные личности, порвавшие со своей социальной средой, служащие, от которых избавилась администрация, военные на половинном жалованье, мелкие рантье, у которых пересох источник денежных поступлений, актеры-неудачники, спившиеся инженеры, проигравшиеся лавочники. «Стрекозы», как изящно называет их Энгус Уилсон: отвергнутые предприимчивыми «муравьями», они пытались выжить в Маршал си, следуя в гротесковой манере кодексу поведения в приличном обществе (как сапожник из «Посмертных записок Пиквикского клуба», который спал под столом, «потому что привык к кровати с четырьмя столбиками для балдахина»), разговаривая во весь голос, накачиваясь пивом и напуская на себя вид королей в изгнании.
Долговая тюрьма отражала в миниатюре анархический и безжалостный механизм общества в состоянии переворота. Это сходство не ускользнуло от проницательного Сэма Уэллера, слуги мистера Пиквика, когда он очутился в похожей тюрьме на Флит-стрит и обнаружил там часы и птичью клетку: «Колесо в колесе, тюрьма в тюрьме. Не правда ли, сэр?» Ибо Маршалси и Флит сами были устроены по образу и подобию «вселенской тюрьмы» — той, снаружи, где несчастные бились о решетку ненарушимой социальной иерархии, размалываемые жерновами торжествующей экономики нового типа. В этих стенах, как и на улицах Лондона в 1824 году, всё было возможно, были бы деньги. Поэтому узники, исчерпавшие все свои ресурсы, томились в каменных мешках, а самые состоятельные, как Пиквик, получали отдельную комнату с мебелью и приличную еду. Мистер Рокер, тюремщик с Флит-стрит, четко описал ситуацию, заявив своему «постояльцу»: «Ах, боже мой, почему же вы сразу не сказали, что хотите устроиться со всеми удобствами?»
Обитатели этих тюрем составляли неистощимый источник то забавных, то трагических, но всегда живописных образов для «зверинца» будущего писателя. Неутомимый реформатор, он прекрасно понял, что само существование подобных явлений, скрытых от глаз добропорядочных граждан, как бедняки в своих трущобах, подрывало всю социальную систему. Как комический поэт, он наслаждался их краснобайством, экстравагантностью и велеречивым словоблудием. Но, будучи в душе «self made man», он всегда испытывал искреннее отвращение к их праздности, безалаберности и фатализму, к этой «сухой гнили», разъедавшей их порой до самой смерти, в унылом выморочном мирке тюрьмы.
В краю «стрекоз» Джон Диккенс несколько месяцев был королем. В роковой день 20 февраля он помпезно заявил, что «солнце закатилось для него навсегда»… но очень быстро приспособился к новому окружению. По недосмотру администрации или благодаря благодетельному вмешательству какого-то начальника он продолжал получать свое жалованье: парадоксальным образом теперь, когда кредиторам было до него не добраться, его финансовое положение улучшилось. Его добродушие и общительность получили в тюрьме новое поле деятельности, хотя его самолюбие, должно быть, страдало. Несколько раз он выступал представителем заключенных во время переговоров с директором. Если бы его пребывание там продлилось дольше, он, наверное, заслужил бы, как Уильям Доррит, ласково-насмешливое прозвище «отец «Маршалси».
Но Джон Диккенс не собирался гнить в тюрьме, и у него был план: добиться статуса неплатежеспособного должника. Для этого требовалось распродать всё свое имущество: последняя мебель с Гоуэр-стрит ушла с молотка, договор о найме был расторгнут. Всё семейство Диккенса вскоре перебралось в Маршалси, кроме Фанни, по-прежнему жившей в пансионе при Академии музыки… и Чарлза. Родители рассудили, что путь от тюрьмы до фабрики слишком долог (малоубедительный довод, если взглянуть на карту Лондона), и поместили его в Кемден-Тауне у бывшей соседки, миссис Рой-ленс, ставшей прообразом желчной миссис Пипчин из романа «Торговый дом «Домби и сын». Возможно, Джон и Элизабет Диккенс хотели таким образом оградить его от тлетворной атмосферы Маршалси, но в итоге они лишили его душевной опоры. Последний оплот, отделявший его от полной нужды и поддерживавший иллюзию того, что он принадлежит к кругу «почтенных» людей — несравненный очаг Диккенсов, — рухнул. Чарлз оказался предоставлен самому себе в огромном и пугающем городе, в котором еще не успел освоиться.
Каждый день он отправлялся от миссис Ройленс на фабрику, а каждое воскресенье — в Маршалси. Благодаря этим бесконечным блужданиям он узнал город изнутри, постигнув невероятное наслоение роскоши на самую неприглядную нищету. Позади Стрэнда, торговой улицы, облюбованной высшим обществом, прятались крысиные норы вроде Хангерфорда. Шагая из Кемдена по Тоттенхем-Корт-роуд, Чарлз проходил мимо квартала Севен-Дайалс, невероятного скопления лачуг и дворов, «колонии» (в зоологическом смысле этого слова) лондонской шпаны. Когда наш современник читает описание крушения дома Кленнэма в финале «Крошки Доррит» («И дом приподнялся, раздулся, лопнул в сотне мест одновременно и рухнул»), ему кажется, что это чересчур сильная метафора, Диккенс преувеличивает. Однако вполне возможно, что юный Чарлз однажды присутствовал при зрелище такого рода в злачных кварталах, где за состоянием халуп никто не следил.
По дороге он подмечал мельчайшие подробности: острый запах конского навоза, крики уличных разносчиков («costermongers»), проституток, отваживавшихся появляться на углу бульваров, подвиги карманных воришек, которым от силы было восемь-девять лет от роду, на выходе из театров или магазинов. Все эти ингредиенты — и тысячи других — будут брошены в «котел» диккенсовского творчества.
Пока Чарлз держался стойко, с мужеством, соразмерным его отчаянию. На фабрике Уоррена он, разрываясь между глубоко укоренившимися классовыми предрассудками и природным чувством товарищества, завязал робкие отношения с Бобом Феджином (который пришел к нему на помощь во время очередного приступа почечных колик) и с мальчиком по имени Полл Грин. Порой он играл с ними на угольных баржах в обеденный перерыв; когда наступало время чая, он потчевал их чудесными сказками, прочитанными в Чатеме, а то и историями, порожденными собственным воображением. Через несколько недель фабрику Уоррена перевели на Чандос-стрит, рядом с «Ковент-Гарден». Теперь Чарлз работал за витриной, выходившей прямо на улицу. Он почти сравнился в ловкости с Феджином; бывало, перед витриной скапливались прохожие, чтобы полюбоваться их спорой работой.
Чарлз научился умело распоряжаться своим бюджетом. Джон Диккенс платил за жилье, но все остальные расходы должен был покрывать Чарлз. Питался он хлебом с маслом, булочками и черствыми пирожками, продававшимися за полцены на Тоттенхем-Корт-роуд. Однажды он позволил себе роскошь посетить кафе на Парламент-стрит. Хозяева «подали мне пива, не самого крепкого, — вспоминает он. — Жена хозяина, открыв дверку прилавка и наклонившись, поцеловала меня полувосхищенно, полусочувственно, но по-доброму и от чистого сердца, я в этом уверен». Но самое стойкое воспоминание Диккенса связано с другой забегаловкой, рядом с церковью Святого Мартина: изнутри слова, написанные на витрине, — COFFEE ROOM — образовывали странные знаки: . «Сегодня, — писал он более двадцати лет спустя, — каждый раз, когда я оказываюсь в кофейне — конечно, совершенно другой, — но где существует… похожая надпись, и читаю ее задом наперед (как мне случалось делать тогда, в печальной задумчивости), у меня от чего-то стынет кровь в жилах».
Положение Чарлза несколько улучшилось, когда отец, уступив его настойчивым просьбам, подыскал ему новое жилье неподалеку от тюрьмы, на Лэнт-стрит. Отныне он мог завтракать и ужинать «дома», то есть в Маршалси. Кстати, в конце апреля 1824 года произошло событие, благодаря которому забрезжил свет в конце тоннеля: умерла бабка Чарлза по отцу, оставив сыну Джону, хотя он и не был ее любимчиком, 450 фунтов. Конечно, сразу получить эти деньги было нельзя, но Уильям, второй сын покойной, согласился в виде аванса уплатить самые неотложные долги своего брата. Тот вышел на свободу 28 мая; семья сначала поселилась у миссис Ройленс, а потом в доме 29 на крайне невзрачной Джонсон-стрит. Все Диккенсы пребывали в приподнятом настроении… за исключением Чарлза, которого не торопились забрать от Уоррена. Его собственное «освобождение» настало лишь несколько недель спустя, после того как Джон Диккенс, явившийся навестить его в новом помещении фабрики, увидел, что сын теперь работает на виду у прохожих. «Я увидел, как отец переступил порог… и спросил себя: как он это перенесет?»
Надо полагать, Чарлз хорошо знал своего отца, чья гордость была оскорблена таким выставлением напоказ. Джон Диккенс разругался с Джеймсом Ламертом и забрал мальчика домой. И вот тогда Элизабет Диккенс совершила самую непростительную ошибку в глазах своего сына. Она уладила дело и добилась, что Ламерт принял Чарлза к Уоррену обратно. По счастью, Джона Диккенса обуяли запоздалые угрызения совести, он и слышать об этом не желал и постановил (наконец-то!), что его сын должен пойти в школу.
Так завершился самый черный период в жизни Диккенса: предательством матери и одним из редких правильных решений, принятых его отцом. Его «крестный путь» длился всего несколько месяцев, но одиночество и стыд вызвали в душе мальчика бурю, которая так и не утихнет: «Вся моя натура настолько пропиталась горечью и унижением от этих мыслей, что и сегодня, прославленный, обласканный и счастливый, я часто забываю в своих снах, что у меня есть жена и возлюбленные дети, я даже забываю, что я взрослый мужчина, и возвращаюсь бродить в том унылом периоде моей жизни».
Диккенс всю жизнь держал в тайне эпизоды с фабрикой ваксы и долговой тюрьмой. Мы можем воспроизвести их сегодня лишь благодаря тому, что в 1846 году, вероятно взволнованный работой памяти, необходимой для создания «Дэвида Копперфилда», Диккенс отправил своему другу и биографу Джону Форстеру автобиографический отрывок. Более чем вероятно, что его «жена и возлюбленные дети» узнали правду лишь в 1872 году, после его смерти, когда вышла книга Форстера.
Утверждать, как некоторые, что без Уоррена и Маршалси Диккенс не стал бы писателем, значит брать на себя слишком много. Зато можно с уверенностью заявить, что он стал бы другим писателем. История с COFFEE ROOM, превратившимся в , подчеркивает важность этого периода в зарождении его творчества и создании его совершенно особенного мира, одновременно реалистичного из-за точных описаний и причудливого, поскольку на реальные элементы он смотрит сквозь некую искажающую призму. Он любит играть со словами и оборотами речи: у Диккенса слова, в особенности имена собственные, как будто заключают в себе свою собственную истину, доступную лишь писателю и его читателям. Но в этом угадывается и вопрос о самой природе творца, под каким углом он подходит к реальности. В те несколько месяцев 1824 года Чарлз Диккенс в некотором роде побывал в «Зазеркалье». Фантастические представления о безопасности и социальной защищенности, которые поддерживались в нем родителями, оторванными от «настоящей жизни», разбились вдребезги, но сквозь них проклюнулись ростки другой фантазии — литературного вымысла.
Мелкий буржуа затерялся среди народа, и тонкий лед над пропастью нищеты треснул под его ногами. И в то время как в своей профессиональной жизни он будет беспрестанно укреплять заслоны, призванные оградить его от превратностей судьбы, ни на минуту не забывая о призрачной возможности разорения, в своем творчестве он, наоборот, станет углублять изначально тонкую трещину, кропотливо исследуя трясину, по которой блуждал несколько месяцев.