По пути назад Диккенс в очередной раз чудесным образом восстановился, что было ему свойственно, хотя он, верно, немного прихвастнул, заявив: «Мой врач так и упал, впервые увидев меня после возвращения. <…> «Бог ты мой! — воскликнул он, отступив назад. — На семь лет помолодели!». Перед тем как уехать в Кент, он провел несколько дней в лондонском пригороде Пекхеме, где с некоторого времени снимал — под выдуманным именем в стиле Пиквика: «мистер Трингем» — домик поблизости от жилища Тернан. Чуть позже дома вдоль дороги, ведущей от Грейвсенда в Гэдс-хилл, украсились плакатами: «Добро пожаловать домой!»
Диккенсу недолго довелось наслаждаться деревенским покоем. Уиллс неловко упал с лошади, и ему пришлось взять на себя бразды правления журналом «Круглый год» и поселиться в Лондоне, возвращаясь в Гэдсхилл только по выходным. В сентябре 1868 года на Паддингтонском вокзале состоялась душераздирающая сцена: отъезд Плорна, отправлявшегося в Австралию к своему брату Альфреду. И ведь ничто не заставляло Диккенса разлучаться со своим последышем — ничто, кроме собственного убеждения в том, что мальчики, в особенности склонные к дилетантству, как Плорн, должны проявить себя в большом мире… Почти безумная печаль Диккенса в момент расставания (возможно, он предчувствовал, что это навсегда) показывает, что он уже не слишком-то верил в этот воспитательный принцип. «Никогда я не видел человека, настолько пораженного горем», — вспоминает его сын Генри.
Надо сказать, что суровое воспитание не приносило ожидаемых результатов: старший сын Чарли уже разорился, Сидни погряз в долгах, как его дед и дядья, и ни Альфред, ни Плорн ничего не добьются в Австралии. Только Генри, став чиновником, избегнет семейного проклятия. «Зачем я только стал отцом?! — воскликнул Диккенс по другому случаю. — Зачем только мой отец стал отцом?!» Несколько месяцев спустя в завещании, которое приводит Форстер[52], он отречется от своих принципов, завещав в конечном счете каждому из своих сыновей кругленькую сумму. Сознавая, что его система воспитания потерпела крах, он, возможно, предпринял последнюю попытку уплатить по счетам…
В октябре он узнал о смерти своего брата Фредерика — веселый спутник времен Фернивалс-Инн и Даути-стрит, любитель готовить пунш, Фредерик так и сгорел от спиртного… «Он загубил свою жизнь, — писал Диккенс, — но боже упаси судить его строго, как и любой другой проступок в этом мире, если только он не был совершен намеренно и хладнокровно». Чарлз был вторым ребенком из восьми; теперь остались только он и его сестра Летиция. Однако на похороны он не пошел: началась его «прощальная гастроль» (ни больше ни меньше как сто чтений по всей Англии, Шотландии и даже в Ирландии), и на сей раз в программе была дополнительная «изюминка»: искусство саморазрушения…
Всё началось в 1863 году в Гэдсхилле: заслышав в саду два незнакомых голоса, мужской и женский, Чарли заглянул туда и увидел, как отец разыгрывает сцену убийства Нэнси Сайксом из «Оливера Твиста». После пяти лет колебаний Диккенс устроил «прогон» этой сцены в присутствии сотни своих знакомых. «Когда можно добиться подобного эффекта, надо это делать», — заявила одна гостья, профессиональная актриса. «Слава богу, публика наконец-то получит сенсацию, которой ждет уже 50 лет». Именно к этому и стремился Диккенс, желавший оставить воспоминание о «чем-то очень страстном, драматичном, осуществленном весьма просто». Начиная с января 1869 года эта ужасная сцена, заставлявшая зрителей вскрикивать от ужаса и отбиравшая у исполнителя все силы, станет гвоздем представления.
Все наблюдатели (сын Чарли, врач Берд, импресарио Долби) считали, что повторение этой сцены равнозначно самоубийству, да и сам Диккенс говорил, что его «каждый вечер по-настоящему убивает М. У. Сайкс». Появились новые симптомы: он не мог прочесть левую сторону вывесок на улице, взять предметы слева от себя. После почки, доставлявшей ему мучения в детстве, и левой ступни теперь уже вся левая сторона как будто его не слушалась: он в буквальном смысле слова разделился надвое, как делал каждый вечер, предоставляя свое тело то убийце, то жертве. Но Диккенсу в каком-то смысле нравилось «внушать ужас зрителям»; он уже не мог обойтись без этого катарсиса и настолько уподоблялся Биллу Сайксу, что, «гуляя по улицам, испытывал смутное ощущение, что его «разыскивает полиция».
Трудно избавиться от чувства безутешности: оно возникает из контраста между несгибаемой волей Диккенса («Чем больше я старею, тем больше всего делаю и упорнее работаю») и изменяющим ему телом. Его воля не дает себе поблажек, не ведая ни истощения, ни болезни, ни страха смерти. Она словно огонь в камине, который, пожрав все поленья, перекидывается на стены и перекрытия в доме. Дом — это сам Диккенс или по меньшей мере его телесная оболочка. Но огонь — это тоже Диккенс. Никогда еще он не был настолько самим собой, как в этой последней попытке предстать в своей двойственности, когда мрачная и болезненная его часть пожирала на глазах тысяч людей образ знаменитого, почтенного и почитаемого писателя, который он выстраивал много лет. «Всё отступало перед ним!» — восклицает Эдмунд Йейтс. Даже его собственное тело. От огня нельзя требовать, чтобы он погасил сам себя, а от камня, катящегося по склону, — чтобы он остановился на краю пропасти. Как говорила его дочь Кэти: пытаться урезонить Диккенса — всё равно что, «протянув руку к реке, приказать, чтобы она перестала течь». Реки продолжали свой путь, «вздуваясь от волнения при приближении к морю».
В Честере его хватил удар, и он решился сократить гастроли… вытребовав при этом у врача разрешение закончить их в следующем году. Благодаря этой отсрочке мы сегодня можем прочесть начало «Тайны Эдвина Друда»: не будь ее, «река Диккенс», вероятно, достигла бы своего устья еще в 1869 году. Вместе со своим бостонским издателем Филдсом он посетил курильню опиума: это будет декорация для начала нового романа.
В договоре, подписанном с Чапменом и Холлом тем летом, был особый пункт — на случай, если «Друд» останется незаконченным, — ограничивавший произведение двенадцатью ежемесячными выпусками вместо обычных двадцати: уже понятно, что Диккенс чувствовал всю остроту положения… Мы еще вернемся к этой книге, необычной во многих отношениях. Пока только скажем, что Диккенс рьяно взялся за работу с начала осени, даже лелея надежду закончить рукопись прежде 31 марта 1870 года — срока, назначенного для публикации первого выпуска; такого еще не было в его карьере! Но когда настала зима, выдавшаяся в тот год особенно суровой, у него вновь разболелась левая нога, мешая работе; и во всяком случае, цель была призрачной, поскольку прощальные чтения в Лондоне должны были возобновиться уже в январе.
Одним декабрьским вечером, пронзаемый болью, Диккенс лежал на софе и играл с гостями в «запоминалки»: нужно было запомнить ряд слов, к которому каждый из игроков по очереди добавлял свое. В ряду Диккенса были: «Вакса Уоррен, Стрэнд, номер 30…» Никто из присутствовавших не понял намека, поскольку правда о его несчастном детстве открылась лишь много позже, в биографии Форстера. В представлении других играющих это был просто набор слов. За полгода до смерти Диккенс лукаво приподнял край завесы. Он практически подтвердил, какое влияние имел этот эпизод на его личность.
С января 1870 года он занимался и публичными чтениями, и написанием романа: впервые он сочетал два этих вида деятельности. «А если вы умрете прежде, чем закончите книгу?» — спросила его однажды в лоб одна посетительница. «О, мне случалось об этом думать, — ответил он и бодро закончил: — Знаете, надо продолжать работать… пока еще светло…»
Ему оставалось выступить в Лондоне всего 12 раз, но эти чтения будут самыми убийственными. Однажды вечером, после особенно выразительного исполнения знаменитой сцены Сайкса и Нэнси, его пульс подскочил до ста двенадцати ударов в минуту; Диккенсу — смертельно бледному, с блуждающим взглядом, неузнаваемому — пришлось прилечь на диван и выпить бренди, прежде чем он смог произнести нечто внятное. Затем он вернулся на сцену и закончил выступление. Его сын Чарли приводит и такую историю: в другой вечер Диккенс «оказался совершенно неспособен выговорить имя «Пиквик»: у него выходило то «Пиксник», то «Пикник», то «Пеквикс» и куча других имен, кроме того, что нужно, и он с веселым удивлением оглядел сидевших в первом ряду, всегда оставляемом для родственников и друзей». Эти повторяющиеся оговорки (новый признак перерождения мозга) поразили его в самое чувствительное место — его суеверную привязанность к своим персонажам и их именам. Кто бы мог подумать, что Неподражаемый однажды позабудет имя человека, которому он обязан своей славой?
Но «веселое удивление», сохранившаяся ясность ума позволили ему обернуть в шутку нелепую ситуацию, словно гений писателя преодолел слабости больного человека и по-прежнему извлекал из них пользу.
Почти все критики признают: чувство смешного у Диккенса, столь характерное и играющее столь важную роль в его творчестве, не поддается определению. Конечно, в нем есть что-то от английского юмора XVIII века — юмора Свифта, Стерна, Филдинга; его можно сравнить и с сатирическим остроумием редакторов журнала «Панч». Но в нем было и нечто другое, ускользающее от анализа, — близкое родство между смехом и смертью, в особенности ощутимое в его последних произведениях. Диккенс сам говорил: «Посреди самых мрачных страданий всегда возникает нечто смешное».
История, рассказанная Чарли, прекрасно иллюстрирует эти слова. Юмор Диккенса встречает у нас отклик до сих пор, хотя остроумие многих его современников уже не воспринимается, и происходит это потому, что он созвучен с основными метафизическими вопросами, какими задается человек: так звон бубенца пробуждает глубокий и низкий звук огромного колокола. В этом смысле Диккенс может считаться предтечей современного юмора, тревожащего и отчаянного, — юмора Франца Кафки, Элиаса Канетти, Сэмюэля Беккета, Витольда Гомбровича. Анни Филдс, супруга американского издателя, считала, что «Ч. Д. удивительно задорен для грустного человека». Эта фраза лучше помогает понять Диккенса-человека и его творчество, чем долгие речи.
Наконец, настал момент, которого он одновременно желал и боялся, — последнее выступление. Вечером 15 марта, с трудом сдерживая волнение, Диккенс простился со своими слушателями: «Отныне я навсегда удаляюсь от этого слепящего света и с волнением, признательностью, уважением и нежностью прощаюсь с вами». Наступила пауза, публика словно вздохнула и разразилась «бурей аплодисментов, подобных которым я не слышал никогда в жизни», — вспоминал сын Чарли.
Ушел актер, неутомимый лицедей, выступавший почти во всех театральных залах королевства.
Несколькими днями раньше он получил аудиенцию у королевы в Букингемском дворце. Из вежливости она осталась стоять, поскольку по правилам этикета Диккенс, явно находившийся на пределе своих сил, не мог сидеть в ее присутствии. Побежали слухи о скором возведении его в дворянское достоинство, на которые он тотчас ответил: «Я буду всего лишь тем, кто я есть».
Ушел общественный деятель, парадоксальный бунтовщик, певец порядка и проповедник «бес-по-рядка», одновременно движитель и разрушитель огромной махины, с которой навсегда осталось связано его имя, — Викторианской эпохи.
Остался просто человек и писатель — но только ненадолго. Диккенс работал без отдыха над «Тайной Эдвина Друда». Успех первой части, вышедшей в конце марта, сгладил разочарование от «Нашего общего друга». Но месяц спустя Диккенс был опечален известием о смерти своего старого друга Даниэля Маклиза. Не рассорившись по-настоящему, они уже практически не виделись, однако красавец-ирландец напоминал ему о светлых годах его жизни — годах славы и торжествующей молодости. «Мои друзья уходят из моей жизни один за другим, — сказал он на следующий день во время банкета, — так что я уже чувствую себя, как тот испанский монах… который уверовал, что по-настоящему существуют лишь окружающие его картины, которые он любил, и что вся движущаяся реальность, которую он наблюдал когда-то и видел теперь, — всего лишь тень и сон».
В начале июня в Гэдсхилле наконец-то достроили оранжерею. «Это будет последнее украшение», — сказал Диккенс навестившей его Кэти. Они проговорили до трех часов ночи. Диккенс сожалел о том, что не был «лучшим отцом, лучшим человеком» и завел речь об Эллен Тернан. Он говорил так, «словно его жизнь кончена и больше ничего не осталось». Два дня спустя он развесил в оранжерее китайские фонарики и долго наблюдал за их сиянием в сумерках.
На следующее утро, 8 июня, в среду, он встал в прекрасном настроении и всё утро работал в швейцарском шале, как обычно. Но в тот день — редкий случай — он вернулся туда после обеда и просидел до самого вечера. Короткая завитушка в рукописи, отмечающая конец главы, была поставлена под последней фразой: «…а затем с аппетитом принимается за еду».
Про Диккенса в тот вечер этого сказать было нельзя. Едва он сел за стол, как ему стало дурно. Когда Джорджина, единственный член семьи, оказавшийся рядом, предложила позвать врача, он отказался наотрез и объявил, что после ужина хочет поехать в Лондон; потом произнес быструю неразборчивую фразу, в которой прозвучало имя Форстера. Напуганная свояченица спросила, не хочет ли он прилечь. «Да, — ответил он. — На землю». Это были его последние слова — довольно невыразительные для человека, написавшего и произнесшего столько запоминающихся фраз, — если только не видеть в них некоего облегчения неустанного труженика, наконец-то сбросившего свою ношу. Диккенс рухнул на пол; с помощью слуг Джорджина уложила его на диван. Три врача сменили друг друга у его одра — всё напрасно: они могли лишь констатировать «явные симптомы кровоизлияния в мозг». Кэти и Мэйми приехали из Лондона в тот же вечер; на следующее утро к ним присоединился Чарли.
В четверг 9 июня, около шести часов вечера, по щеке Чарлза Диккенса скатилась слеза. Несколько минут спустя он умер, не приходя в сознание, оставив неразрешенной самую притягательную загадку в истории литературы.