Несмотря на свое громкое название, которое, возможно, и привлекло Джона Диккенса, Академия Веллингтон-Хаус, в которую Чарлз начал ходить с июня 1824 года, не имела ничего общего с престижным учебным заведением. Она представляла собой несколько деревянных построек посреди двора, за домом директора мистера Джонса. Если верить Чарлзу, изобразившему его в образе мистера Крикла в «Дэвиде Копперфилде», этот валлиец «бил мальчиков с таким наслаждением, словно утолял волчий голод. Я уверен, что особенно неравнодушен был он к толстощеким ученикам; такой мальчик казался ему чрезвычайно лакомым, и он не находил себе места, если не принимался лупцевать его с самого утра».
Выступая в 1857 году на благотворительном банкете в пользу школ для клерков и складских рабочих, Диккенс набросал такой нелестный портрет Веллингтон-Хауса: «Я не люблю школ подобного рода, я сам в одной из таких учился. Ее почтенный владелец был неповторимо невежественным, принадлежал, по-моему, к числу зловреднейших из смертных и почитал своей главной задачей поменьше нам дать, побольше с нас взять… Словом, повторяю, я не люблю школ подобного рода — они не более как обман, мерзкий и пагубный».
Возможно, эта горечь во многом напускная, поскольку в пансионе, по признанию самого Чарлза, имелось несколько знающих учителей, в том числе некий мистер Тейлор, преподававший английский язык и математику, а также хороший учитель французского. При всём при том багаж знаний, приобретенных Чарлзом в Веллингтон-Хаусе с 1824 по 1827 год, был более чем скромным, и тем не менее после ада фабрики ваксы и долговой тюрьмы эти три года стали для него порой возрождения и надежды.
Обучение, даже посредственное, давало долгожданную пищу для ума, слишком долго остававшегося без работы. Жизнь Чарлза наконец-то вернулась в «нормальное» русло, подходящее его возрасту и социальному происхождению; а строгий распорядок дня в школе контрастировал с бестолковой сутолокой в доме Диккенсов, ибо родители, на некоторое время выпутавшись из проблем благодаря бабушкиному наследству, очень быстро его промотали. В 40 лет Джона Диккенса отправили в досрочную отставку с жалкой пенсией в 145 фунтов в год. Ему требовалось найти новый источник доходов; тем временем началась череда изгнаний и поспешных переездов. Академия Веллингтон-Хаус стала для Чарлза островком стабильности. В отличие от Боба Феджина и Полла Грина его однокашники были «добропорядочными» сыновьями служащих или коммерсантов, о его недавних злоключениях они ничего не знали, и он мог раствориться среди них и найти свое место. Чарлз активно участвовал в издании школьной «газеты», ставил вместе со своими товарищами пьесы из популярного репертуара, типа «Собаки Монтаржи»[8], в которой белая мышь, жившая в латинском словаре, «карабкалась по лесенкам, везла римские ко-десницы, вскидывала на плечо ружье, вертела колеса и довольно хорошо исполняла роль собаки», пока не упала в чернильницу и не умерла, став черной.
В то же время он открыл для себя страшные рассказы из «Террифик Реджистер», бульварного еженедельника, в котором «всегда была лужа крови и по меньшей мере один труп». Диккенс-романист не раз и не два будет использовать этот мрачный рецепт в собственных произведениях…
В эти три года Чарлз приобрел уверенность в себе. Спазмы почек остались дурным воспоминанием. Чтобы компенсировать маленький рост, он держался очень прямо. Принимая во внимание ограниченность средств на наряды, он одевался изысканно и носил чуть набекрень что-то вроде военной фуражки, придававшей ему бесстрашный вид, так что Эдвард Блэкмор, дальний знакомый его родителей, счел его вполне презентабельным, чтобы взять на работу в свою адвокатскую контору. Был май 1827 года. Чарлз сразу ушел из школы, на сей раз навсегда и без сожаления: контора стряпчего — это не фабрика ваксы, и для пятнадцатилетнего рассыльного она представляла собой многообещающий трамплин. Кроме того, хроническое безденежье родителей захватило и Чарлза, который распростился с мечтой о долгом и дорогостоящем обучении; возможно, он также понял, убедившись в своих способностях после пребывания в академии, что целеустремленность, талант и упорство восполнят недостаток образования.
И вот Диккенс окунулся с головой в лондонский хаос, но его дарования курьера отныне были оценены по достоинству — 15 шиллингов в неделю. Из своей первой ходки, в двух шагах от конторы, он вернулся с подбитым глазом и рассказал: «Какой-то верзила, негодяй, сбил с меня фуражку, когда я переходил через Ченсери-лейн… и сказал мне: «Здорово, солдатик»; я этого не стерпел и набросился на него с кулаками, а он ударил меня в глаз». Чарлз явно больше не был ранимым ребенком, бродившим, сгорая от стыда, между Кемден-Тауном и Хангерфорд-Стэрс: он может постоять за себя, и воинственный вид, который он себе придает своей фуражкой и новеньким синим сюртуком, похожим на мундир, прекрасно выражает его решимость. Много позже, повстречавшись со стареющим Диккенсом во время его второго путешествия по Америке, Генри Джеймс подметит его «безжалостный взгляд солдата, систематическую жестокость, если так можно сказать». Это был взгляд борца за жизнь, выигравшего битву высокой ценой.
Очень скоро его знание города и законов улицы вызвало восхищение его молодого коллеги по имени Джордж Лир: «Я жил в Лондоне уже два года и думал, что неплохо знаю город, но после краткого разговора с Диккенсом убедился в своем полнейшем невежестве. Он знал его назубок от Боу до Брентфорда». «Его знание Лондона повергало в изумление, поскольку он был способен перечислить все лавки на любой улице Вест-Энда», — добавляет его патрон. И поскольку к безупречной зрительной памяти добавлялся исключительный талант к подражанию, Чарлз, копируя выговор лондонской черни или великих актеров того времени, игравших в пьесах Шекспира, снискал всеобщую популярность в конторе Эллиса и Блэкмора, а потом в конторе Чарлза Моллоя, где он работал вместе с Томасом Миттоном — другом детства, ставшим впоследствии его поверенным.
Как и Бальзак, бывший на посылках у одного стряпчего, Диккенс создал впоследствии превосходные картины из жизни конторы, с ее запахами старой кожи и пыли, законниками, по большей части закоренелыми холостяками, не вылезающими из трактиров и накачивающимися пуншем, чаше всего подлыми, как адвокат Страйвер из «Повести о двух городах» или дельцы Додсон и Фогг из «Пиквикского клуба», но иногда и честными, хотя и циниками, как Перкер из того же «Пиквикского клуба» или мистер Джаггерс из «Больших надежд». Самым отталкивающим «отрицательным персонажем» из диккенсовского репертуара стал клерк Урия Хип из «Дэвида Копперфилда»: его отвратительное раболепие казалось Диккенсу отличительным признаком профессии паразитов, которых он всех перевидал практически за два года.
Со своей стороны, Джон Диккенс, надо отдать ему должное, не сидел без дела. Он выучился стенографии и благодаря протекции своего зятя, журналиста Джона Барроу, стал парламентским репортером. В свою очередь, Чарлз, работая у Эллиса и Блэкмора, а потом у Моллоя, принялся штудировать учебник стенографии Гернея: «Изменения, зависевшие от значков, которые, поставленные одним образом, означали одно, а другим — совсем другое, причудливые фантазии кружков, непредсказуемые последствия черточек, похожих на следы мушиных лапок, ужасное действие не так поставленной скобки — всё это не только преследовало меня днем, но и являлось ночью во сне».
Трудно не разглядеть в этом увлечении искусством сочетания значков, «причудливыми фантазиями» с «непредсказуемыми последствиями» первое проявление творческого зуда писателя, которому слова и фразы были одновременно союзниками и противниками — в том смысле, что они иногда выходили из-под его воли или меняли первоначальный замысел, словно жили собственной жизнью. Добавим, что взрослому Диккенсу часто будут сниться его книги, как молодому Чарлзу снились упражнения по стенографии.
В 17 лет он был еще слишком юн для парламента и ограничился менее престижной деятельностью, которая, однако, уже утоляла его жажду независимости: в ноябре 1828 года он без сожалений оставил контору Чарлза Моллоя и стал стенографом церковного суда. Его работа заключалась в том, что он ждал, сидя в крошечном дощатом боксе, когда за ним придет прокурор, чтобы застенографировать заседание. Это были мелочные, нескончаемые процессы: судьи в черных мантиях, подбитых белым мехом, заседали на возвышении вокруг зеленого стола, «похожего на бильярдный, но без луз». За четыре года, проведенные там, Чарлз окончательно проникся нестерпимым отвращением к крючкотворству и проволочкам английского правосудия, и это чувство впоследствии придало некоторым его романам, как «Холодный дом», почти «предкафкианскую» окраску. Но уже весной 1830 года монотонность суда нарушило событие личного порядка: он встретил свою первую любовь — Марию Биднелл.
Вокруг кокетливой красавицы-брюнетки, третьей дочери одного банкира с Ломбард-стрит, годом старше Диккенса, уже увивалась целая армия поклонников. Чарлз тотчас записался в нее и без единого подготовительного маневра признался в любви. Теперь он был красивым юношей с выразительным лицом, приятными манерами и пылким темпераментом; его таланты актера-любителя и начинающего поэта раскрыли перед ним двери дома 2 по Ломбард-стрит, но его туда пускали только для развлечения. Джордж Биднелл даже на миг не мог представить Диккенса своим потенциальным зятем: слишком велик был разрыв между богатым банкиром и безвестным стенографом. Увы, неопытный Чарлз не разглядел пропасти, разделявшей скромного влюбленного, льстящего своему предмету томными вздохами, и «хорошую партию», тем более что Мария с макиавеллиевской изворотливостью водила его за нос, то поощряя, то отталкивая от себя. Молодые люди переписывались через посредничество Мэри Энн Ли, подруги сестер Биднелл, которая еще больше всё запутывала, флиртуя с Чарлзом, чтобы пробудить в Марии ревность, — если только она не задумала увести у нее ухажера.
Диккенс познал муки страсти, в несколько минут низвергаясь с вершин Олимпа, на которые его возносила улыбка или поцелуй, в глубины ада, когда дверь дома на Ломбард-стрит захлопывалась за ним после ссоры. Окольными путями он приходил по ночам вздыхать под окнами своей красавицы с потушенными огнями; часами стоял на углу улицы, по которой она обычно ходила. Однажды, после одного из таких долгих ожиданий — о счастье! — он увидел ее вместе с матерью; он шел за ними до дверей портнихи, и там миссис Биднелл сухо его «отшила»: «А теперь, мистер Диккин, всего хорошего». Наверное, несколько лет спустя она пожалела об этих словах, узнав о бешеном успехе «мистера Диккина» и поняв, каким идеальным зятем он мог бы стать…
Но пока, несмотря на привлекательную внешность и многочисленные таланты, он всего лишь жалкий стенографист, и его неудобная настойчивость может спугнуть более выгодных женихов. В довершение всех бед на Джона Диккенса, ставшего теперь журналистом, вновь подали в суд за долги — на сей раз виноторговец… Его имя напечатали в газетах, и весьма вероятно, что мистер Биднелл прознал об этом деле. Во всяком случае, банкир твердой рукой взялся за дело: отослал Марию («ангела моей души», как называл ее Чарлз) в Париж, в пансион для девушек. Диккенс сначала был крайне подавлен, но потом встряхнулся и решил воспользоваться этой отсрочкой, чтобы обеспечить себе место под солнцем и сломить сопротивление Биднеллов. Естественно, сначала он подумал о театре. Его страсть к драматическому искусству не утихла со времен Чатема: он регулярно посещал «серьезные» театры типа «Ковент-Гарден» или «Друри-Лейн», но не пренебрегал и менее утонченными заведениями, где ставили мелодрамы, музыкальные пьесы, а также некоторые частные театры, в которых при случае позволяли выходить на сцену любителям — за скромную плату.
В марте 1832 года он написал Джорджу Бартли, директору «Ковент-Гарден», и был вызван на прослушивание. Со свойственной ему дотошностью Диккенс тщательно отрепетировал номер-пародию в духе своего кумира, актера Чарлза Мэтьюса. Но когда настал назначенный день, его приковал к постели страшный насморк. Очередное «психосоматическое расстройство»? Он настолько боялся сцены? Или, собираясь сделать решительный шаг, испытывал неясное предчувствие, что судьба уготовила ему славу иного рода? По свидетельствам современников, Диккенс-актер был не лишен таланта, но посредственного, которого хватило бы, чтобы перебиваться небольшими ролями, например, в комедиях, но не блистать в образе Макбета или Гамлета. Точно так же его редкие пьесы — сомнительные фантазии (например, пародия на Шекспира — «О’Телло») или неуклюжие мелодрамы, — имеют бледный вид в сравнении с его романами. Став знаменитым, он порой кокетливо упоминал о «жизни иного рода», которую открыло бы перед ним несостоявшееся прослушивание, но никогда по-настоящему не сожалел об этой карьере, убитой в зародыше.
Примерно в то же время ему подвернулся более близкий и разумный выход из положения: журналистика. Он стал парламентским репортером в «Миррор оф парламент», газете своего дяди Барроу, а также сотрудничал с «Тру сан», новым печатным органом радикалов. Он рьяно взялся за дело и проложил себе дорогу (во всех смыслах этого слова, поскольку до пожара 1834 года помещения Вестминстерского дворца были узкими и обветшалыми) среди целой своры коллег, многие из которых были вдвое его старше. Он быстро справлялся с заданием, всегда оказывался под рукой, мгновенно приспосабливался — это оценили. В особенности он прославился подробнейшей записью нескончаемой речи Эдуарда Стэнли[9] по поводу Ирландии.
1832 год стал поворотным для английской политической жизни. Давние попытки избирательной реформы наконец-то дали результат, когда лорд Грей, глава партии вигов, стал премьер-министром: Акт о реформе 1832 года чуть-чуть расширил избирательский корпус и попытался ограничить возмутительную практику «гнилых местечек» — округов, где представители, по сути, кооптировались нотаблями. Этим Грей настроил против себя, разумеется, тори, но также радикалов, которым эта попытка демократизации показалась слишком вялой. Пылкому молодому человеку двадцати лет от роду, с уже хорошо укоренившимися идеями реформ благодаря доскональному знанию социальных проблем, было над чем поразмыслить.
Диккенса, однако, не воодушевляли ни потуги либералов, ни даже радикалов. Наверное, он уже тогда догадывался, что прогрессисты, принадлежавшие к социальной элите, не хотят передать власть народу, а просто стремятся усмирить и успокоить его сделками и уступками, как объясняет историк Франсуа Мужель. Конечно, консерваторов Диккенс вообще терпеть не мог, и обе газеты, с которыми он сотрудничал, явно имели «левую» направленность, но дебаты в палате лордов и палате общин внушали ему не больше почтения, чем заседания церковного суда. Он насмехается над бесконечной болтовней депутатов, среди которых, однако, были крупные деятели типа самого Грея, Стэнли, Гладстона или Маколея[10], их происками, их бесплодными ссорами, возмущается потоком пустых бумажек (который он высмеял на веки вечные в «Крошке Доррит», выдумав «министерство волокиты») и быстро разглядел личные амбиции за речами об общественном благе. Здесь ключ к главному противоречию Диккенса в плане политики. Этот искренний реформатор, возмущенный условиями жизни беднейшего населения и безразличием или цинизмом богатых, так и не смог утолить свою жажду справедливости в традиционной политической деятельности: недоверие к политикам, «узким кругам» и идеологии в самых разных формах заставило его ограничиться ролью «сентиментального радикала», действующего всегда инстинктивно, без подготовки и отдающего предпочтение, за неимением теоретических инструментов, индивидуальному действию с весьма ограниченными последствиями.
В 1836 году, через четыре года после своего дебюта в журналистике, Диккенс набросает в «Посмертных записках Пиквикского клуба» полную сарказма картину политических нравов его времени. Сцена разворачивается в Итенсуилле, выдуманном городишке, куда герой романа попадает в разгар предвыборной кампании:
«Выйдя из кареты, пиквикисты очутились среди честных и независимых, немедленно испустивших три оглушительных «ура», которые, будучи подхвачены всей толпой (ибо толпе отнюдь не обязательно знать, чем вызваны крики), разрослись в такой торжествующий рев, который заставил умолкнуть даже краснолицего человека на балконе.
— Ура! — гаркнула в заключение толпа.
— Еще разок! — крикнул маленький заправила на балконе, и толпа снова заорала, словно у нее были чугунные легкие со стальным механизмом.
— Да здравствует Сламки! — вторил мистер Пиквик, снимая шляпу.
— Долой Физкина! — орала толпа.
— Долой! — кричал мистер Пиквик.
— Ура!
И снова поднялся такой рев, словно ревел целый зверинец, как ревет он, когда слон звонит в колокол, требуя завтрак.
— Кто этот Сламки? — прошептал мистер Тапмен.
— Понятия не имею, — отозвался так же тихо мистер Пиквик. — Тсс… Не задавайте вопросов. В таких случаях надо делать то, что делает толпа.
— Но, по-видимому, здесь две толпы, — заметил мистер Снодграсс.
— Кричите с тою, которая больше, — ответил мистер Пиквик».
Волюнтаризм и скептицизм, неизменная приверженность делу, которое кажется ему справедливым, и царственное презрение к любой партийной деятельности — вот челюсти капкана, из которого Диккенсу никогда не вырваться.
Вернувшись домой в 1833 году, Мария Биднелл решила держать Чарлза на расстоянии; нелепая случайность предоставила к тому предлог. Для встречи возлюбленной Чарлз написал и поставил пьесу «Клари», со своей сестрой Фанни в заглавной роли. Во время представления коварная Мэри Энн Ли сделала вид, будто Чарлз за ней ухаживал. Последовал разрыв, которого не удалось избежать даже после двух отчаянных последних писем молодого человека.
Его мучения продлились три года. На протяжении всего этого времени Чарлз проявлял упорство и слепоту, непонятные, даже если принять во внимание его возраст и неопытность.
Двадцать лет спустя он напишет Марии: «Я всегда думал (и не перестану так думать никогда), что на всем свете не было более верного и преданного любящего сердца, чем мое. Если мне присущи фантазия и чувствительность, энергия и страстность, дерзание и решимость, то все это было и всегда будет неразрывно связано с Вами — с жестокосердой маленькой женщиной, ради которой я с величайшей радостью готов был отдать свою жизнь!»
Эта почти самоубийственная бескомпромиссность указывает на стремление к абсолюту, на потребность в исключительной любви, порожденные, вероятно, его несчастной юностью. Диккенс часто будет говорить по поводу своей любовной жизни об «утрате или отсутствии чего-то». Возможно, что Мария Биднелл своим кокетством, переменчивостью, непоследовательностью напомнила ему его мать Элизабет Диккенс. Не менее вероятно, что эта любовь, не отличавшаяся взаимностью и в целом обреченная на неудачу, приносила ему неясное наслаждение, близкое к мазохизму; во всяком случае, она приоткрыла ему темную и загадочную грань его собственной личности. Джон Форстер отмечает, что в автобиографических записках Диккенс еще не был способен спокойно вспоминать о своих отношениях с этой девушкой. Только погрузившись в работу над «Дэвидом Копперфилдом», где Мария выведена в образе Доры Спенлоу, первой супруги главного героя, он смог подступиться к этому эпизоду, закрывшись зонтиком вымысла.
Разрыв с Марией Биднелл стал завершением цикла. В неполный 21 год Чарлз уже познал тишину провинции и буйство города, недуг и радость чтения, одиночество и товарищество, унижение, надежду, лондонское дно и палату лордов, рутинную жизнь законников, кипучую деятельность журналистов, неоднозначный мир политических заправил. «На самом деле, — отмечает Андре Моруа, один из самых тонких французских читателей Диккенса, — если бы его родители сами пожелали вырастить великого романиста и искали бы для него деятельности, наиболее подходящей, чтобы сформировать его, они не придумали бы ничего умнее и полнее». Он как никто другой был наделен фантазией, воображением, энергией, страстью, вдохновением и волей. Но всё это ничего бы не значило без семени, оплодотворившего почти все его великие произведения, — неудовлетворенности. Преданный своей семьей, притесняемый обществом, разочарованный политикой и оскорбленный любимой женщиной, он со всем пылом и нарастающей яростью обратился к единственному средству, которое позволит ему восполнить эту «утрату», это «отсутствие чего-то», — к литературе.