Глава 8, в которой разражается недуг

Следущим вечерам я апять делала шпагаты, – писала Женщина, – хоть штота в Нем пугает меня так, что аписаца. Он на стале целует меня, а када астанавливаеца, я чувстую, бута люблю Ево, но все ещо баюсь.

Што ещо ты можэш, спрашывает Он меня.

Обратнава краба, гаварю. Скарпиона. Свечку. Стойку на руках. Завизатся в узел.

Кравать, гаварит Он. Сечас ты идем са мной в кравать.

Тока после этава я узнала, что Он багат.


Это случилось на пляже: однажды утром я оторвал взгляд от скальной ямки и заметил мальчика – приземистую фигурку в отдалении на берегу. На нем был нахлобучен похожий на шишку головной убор, и мне захотелось рассмотреть его поближе. Когда я приблизился, сжимая в одной руке краба – словно подарок, но и оружие на всякий случай, – я увидел суровое уверенное лицо, увенчанное огромным комом водорослей, из которого во все стороны истерично разлетались рачки-бокоплавы.

– Это мой рыцарский шлем, – заявил мальчик. В ладони он держал камень, который подбрасывал и ловил, подбрасывал и ловил. Я испугался, что паренек может бросить камнем в меня: для деревенских я – легкая добыча. Всего неделю назад четырехлетняя девочка Джесси Биттс обозвала меня дубиной. – Я смотрю, там есть улитка-ступенчатка, – примирительно сказал я. Благодаря «Ракообразным» Германа, я знал названия всех и вся – от морского ушка до морской иглы Нильссона и от сердцевидки до атерины.

Издали шлем мальчика походил на шляпу, в которой миссис Симпсон ходила в церковь, – весьма сомнительную и изображавшую рог изобилия с плодами и цветами из фетра – скорее, базарный прилавок, нежели головной убор. Теперь я вспомнил парнишку – я его видел на школьной площадке. Томми Болоттс, сын кузнеца. Болоттсы – буйная, опасная семья. У них громкие голоса, и они орут без умолку, как будто у них такая работа, а отец, Мэттью Болоттс часто напивается – причем, не тихо, как рыбаки, и не радостно, как фермер Харкурт, и даже не до веселого пошатывания, как миссис Цехин, а дико и злобно, как никто другой. Вдобавок Болоттсы – нехристи, как говорил отец. Я ни разу не видел их в церкви, даже на Рождество или Пасху. А их тетушка предсказывала будущее по чайным листьям – по мнению отца, верный признак духовного распутства.

Пока Томми подходил, я спрятал пальцы ног в песке. Мальчик вопросительно смотрел на меня.

– Я собираю ракообразных, – выпалил я, тем самым начиная разговор и надеясь, что слова смогут меня защитить, если вдруг паренек сочтет нужным напасть. Но тот молчал; просто стоял, как человек-крепость, в своем одеянии из водорослей и разглядывал меня. Я же, наоборот, ощущал себя ужасно уязвимым без туфель, словно краб-отшельник, покинувший убежище-ракушку.

Мальчик продолжал молчать. Не угрожая, но и не уходя.

И даже улыбался.

А затем – наверное, почувствовав внезапно, что могу открыться ему, и еще потому, что я и так был слишком одинок, несмотря на всю самодостаточность, и нуждался в друге моего возраста, – я совершил отчаянный, небывалый и до глупости храбрый поступок: без предупреждения вытащил ступни из песка и продемонстрировал их грустное уродство.

– Вот, – сказал я. В тот миг душа моя раскрылась как никогда, и внутри, содрогаясь, что рискнул довериться мальчику, которого даже не знал, я немного боялся. Что на меня нашло? До сего дня не знаю, хотя, склонен предположить, меня вел внутренний инстинкт.

Томми уставился на мои ноги. Их обдавала морская вода, оставляя пузырьки, которые лопались и умирали. Мальчик заметил мое плоскостопие и то, как неправильно торчат волосатые пальцы.

– Я не умею быстро бегать, – признался я. – Правда, матушку я могу обогнать – из-за натоптышей. – Он все так же молчал, и я продолжил: – А по пятницам – и отца, из-за шариков в туфлях.

Томми смотрел озадаченно, но с интересом. Он был явно не знаком с еженедельными особенностями жизни Пастора. И продолжал пялиться на мои ноги.

– Они мне нравятся, – наконец решил он. – И совсем не смотрятся нелепыми. Сказать по правде, великолепные ноги.

Мое сердце закувыркалось от счастья, а на глаза навернулись слезы.

– Только, прошу тебя, никому не говори, – прошептал я.

– Это будет наш секрет, – отозвался он.

С того дня мы с Томми стали друзьями. Кроме секрета, который мы теперь разделяли, у нас оказалось много общего: у Томми тоже водились блохи и несносный червь, как он мне сказал. Его червя звали Бенедикта, но она, по большей части, себя не проявляла.

Мой же червь Милдред была жестокой госпожой. До некоторой степени зная ее симпатии и антипатии, я старался ее ублажить. К счастью, я разделял ее любовь к фруктам, грибам и сладким ягодам – и Томми учил меня, где их искать. Сахара в Тандер-Спите не знали, хотя Томми и уверял, что улицы Лондона вымощены сотнями крошечных сахарных кубиков, словно римская мозаика, изображающая триумфы Империи. Зато фрукты у нас водились в изобилии. Мы отправлялись на поиски рано утром перед школой; коровы привычно пялились на нас – смиренно, как они вечно смотрят на людей, – и, едва почуяв меня, трусили прочь, а с носов их капали сопли. Летом мы собирали малину, а по осени выуживали среди изгородей и кустарника лесные орехи или набивали рты земляникой.

Мы с Томми стали верными друзьями. Если шел дождь или в зимние месяцы, когда разве что помешанный ступит на замерзшее взморье, задыхающееся от соли и льда под хлесткими ударами визжащего ветра, я приходил к Томми, и мы играли вдвоем в задней части кузницы мистера Болоттса, греясь у горнила. Плевались на грязный, усыпанный стальными опилками пол и разгребали получавшуюся неоднородную серую жижу, глядя, как огромный мускулистый отец Томми молотит по раскаленному докрасна железу – будто оно нанесло ему непростительную обиду.

– Когда-нибудь это буду я, – заявлял Томми с привычной беззаботной уверенностью, не отделимой от него, словно тень.

А позже именно Томми научил меня проливать семя, и вскоре я сделался мастером в этом деле, хотя и знал, что это неправильно, – ведь так сказал Господь, да и отец подкреплял Его послание другой, более непосредственной угрозой – что нечестивые деяния ослепят меня. Каждый раз, придаваясь этой скверной привычке, я представлял, как зрение мое размывается – и вот я уже не вижу ничего, лишь крошечные точки света на небесной тверди. Но такого не случалось. Даже наоборот: мне всегда казалось, что зрение после улучшается – точно спадает некий заслон.

Оглядываясь назад, могу представить, каким меня видели люди.

Мальчик, которому хотелось задавать вопросы.

Мальчик, с неуверенной походкой, любовью лазать по скалам и рыжей копной жестких волос, вечно падающих на глаза.

Мальчик, слишком маленький для своего возраста, но на удивление сильный и подвижный и с естественной тягой, как говорил Пастор, к чудесам физического мира. (В том числе и с естественной тягой закатить истерику или кого-нибудь разыграть – например, подложить мертвого ежа на стул Пастора в воскресной школе. За эту шалость Пастору пришлось назначить мне три удара розгой – в назидание остальным детям.)

Мальчик, который ставил в тупик и злил обожающих его родителей – тем, что любил порисоваться и залезть на опасную скалу.

Мальчик, который вырос не слишком послушным.

А потом вдруг – мальчик, у чьей матери начался тревожный кашель.

Мальчик, который испугался этого кашля и, понадеявшись отвлечь хоть немного Божьего гнева на себя, в тринадцать лет совершил чрезвычайный проступок.

Корабль – вельбот en route[51] в Ханчберг, вез на буксире целый китовый остов для гардероба Королевы Виктории. До сих пор вижу: огромное судно, неспешно покачиваясь, появляется из отлива, тащит за собой громадную, подпрыгивающую на волнах вонючую тушу. И до сих пор помню сцену наутро и последовавшие вопли и крики, когда вся деревня поняла, что произошло: мы с Томми стащили слесарную пилу из кузницы мистера Болоттса и перерезали швартовы. Когда матросы на борту смекнули, что случилось, и обругали ночного вахтенного за то, что уснул, вельбот уплыл в море на добрую лигу, и потребовался целый день, чтобы провести корабль назад.

Если ты что-нибудь урвал – скажем, внимание целого поселка, – затем приходится расплачиваться. Нас посадили в деревенские колодки и закидали комками гусиного помета. А потом, когда зашло солнце и нас отпустили, за нами пришли отцы: сердитый мистер Болоттс размахивал железным прутом для порки; пристыженный и скорбный пастор Фелпс беспокоился из-за тревожной обстановки дома – из-за этого кашля.

И вот – черед отца меня наказывать. Меня заклеймили дерзким сорванцом, отослали в спальню и закрыли, но там я в безопасности: мой мир сжался до размера этой комнаты. И теперь я здесь – ем черствый хлеб, запивая каплей воды, оставшейся в глиняной миске, и не понимаю, с чего это я так возжаждал сотворить подобную шалость, и размышляю, не могли ли последние события в доме – перемены, которых я всеми силами старался не замечать, – ввергнуть меня в своего рода безумие.

Потому что кашель становится хуже.

Но если я закрою глаза и уши, время остановится, и я буду спасен.

Моя спальня – чердак, обустроенный для меня родителями под крышей Старого Пастората. Здесь – низкие скрещенные балки, идеальные для гимнастики, письменный стол, кровать, стул и простой лоскутный коврик, сплетенный миссис Фелпс, в моих любимых тонах – лиловом и зеленом. А на стене – моя любимая картина: с Ноем и животными Ковчега. Ной стоит на палубе стремя сыновьями и ворчливой женой, а под ним по чину расположились звери – от могучего слона до кроткого муравья. И на них всех из верхнего правого угла смотрит лицо пожилого джентльмена – белая борода растворяется в серых грозовых облаках Великого Потопа, а за головой сверкают серебряные Небеса. Это Господь, который создал всех нас. Я укутался в набитое гусиным пухом стеганое одеяло и смотрю на картину. По холсту ползет морской рачок, неумолимо приближаясь к римскому носу Господа.

Наконец я слышу звяканье ключей в двери, и входит бледный отец. Я беззвучно молюсь, чтобы он пришел снова меня наказать, однако понимаю и сердцем, и по отцовскому искаженному липу и выражению глаз: по сравнению с тем, что притаилось внизу, мои шалости с Томми бледнеют и теряют значение.

Но если я закрою глаза и уши…

– Матери нездоровится, – выкладывает Пастор. – Мне следовало сказать тебе ранее, но я не мог. Думал, если это не замечать…

Я молчу.

– Тобиас! Ты меня слышишь?

И тут я изрекаю:

– Судя по этой картине, место человека – между Богом и животными? – Я размышляю о том, как бы сделать чуть теплее холодное лицо отца. Я отмечаю, что рачок теперь пытается проложить ход через левую ноздрю Господа – тщетно. – Почему так?

– Почему – большой вопрос, – отвечает Пастор, натянуто улыбаясь. – И ответ тоже велик. Потому что у нас есть душа, а у животных – нет.

– А на что похожа душа, отец? (Внизу: кх, кх.)

– Ну, некоторые светлые и сияющие, – это души праведников; а другие черные и сморщенные – если их хозяева совершали дурные поступки.

– А если разрезать тело человека, увидишь душу?

– Да, сынок, без сомнения. Она располагается над сердцем, словно полупрозрачный балдахин.

Позже, когда возникал повод поразмыслить над природой души человеческой, я всегда удивлялся, как Пастор Фелпс, человек неглупый, выдумал подобный невразумительный бред.

И тут с нижнего этажа снова доносится этот ужасный звук. Никогда его не забуду. На этот раз – слишком громкий, чтобы его не заметить. Громкий и отвратительный.

– Это непохоже на ее обычный кашель, – осмеливаюсь заметить я.

И отец прижимает меня к груди и крепко обнимает.


В ту ночь мне снилось, что я – на борту корабля, изнутри похожего на кита. Я – Иона и одновременно сын Ноя. Моя обязанность – кормить зверей в клетях, которые меня окружают: и тигров, и гиппопотамов, и огромных бескрылых птиц, – но я не могу, потому что я тоже в клетке и в кандалах, как раб.


Моя приемная матушка всегда была добра ко мне. Помню, как она склонялась над каменной раковиной и чистила рыбу – простое лицо, красные руки, огрубевшие от тяжелой работы. Или вливала мне в горло новое слабительное, придуманное, дабы выселить Милдред, нашего общего врага. Или стояла у плиты, поджаривая ячменные оладьи мне к чаю. Или за надраенным сосновым столом обирала ароматные семена с веточек лаванды, чтобы набить их в мешочки и положить в мой ящик с нижним бельем. Сколько труда она вложила, чтобы сделать из меня хорошего человека – понимая, насколько тяжелее мне придется в жизни по сравнению со сверстниками! Наверное, где-то в глубине души, наблюдая, как я взбираюсь на огромный дуб за дверью и мои неудобные ботинки скользят по коре, она знала, что однажды мне крайне понадобится тот легкий налет воспитания, который создает богобоязненного джентльмена.

Я и сам это подозревал.

Мамин кашель больше нельзя было не замечать; мы жили с ним каждый день. Видели, как он сгибает ее пополам. И однажды со слезами на глазах она сообщила, что ею овладела Тварь.

– Если бы я только смогла выкашлять Тварь наружу, – жаловалась матушка. – Я чувствую, что должна поправиться, Тобиас. Но она давит меня изнутри.

Но Тварь сидела в ней и росла. С каждым днем матушкино дыхание становилось все чаще, а ее страдания изводили весь дом.

Ночами я лежал в кровати, глядел на соль, сверкавшую на моей коллекции ракушек, слушал зловещие крики морских птиц над крышей и дикий кашель матушки внизу – насмешка над всеми нами, будто смех демона. Я молился, но покалывание в основании позвоночника говорило мне, что молитвы тщетны.

Матушка умирала целое лето; я измерял ее угасание по овощам на огороде, разраставшимся с каждым днем все буйнее и изобильнее, словно паразиты, что вытягивали из нее жизнь и тучнели на ней. И я принимал участие в преступном сговоре: два месяца я ухаживал за грядкой с поразительным усердием и неистовством. Конечно, я пытался найти там что-то, кроме земли, но так и не понял, что именно. Мы передвинули матушкину постель к окну, чтобы она могла наблюдать, как я работаю. Это зрелище радовало ее, но мне казалось – она смотрит, как я рою ей могилу.

Мне было тринадцать – возраст беззаботного физического созревания и сверхъестественной неуверенности, одаривший меня еще одним бременем: неутихающим и неловким возбуждением в чреслах, кое я всеми силами пытался подавить. Я работал усерднее и усерднее, надеясь довести себя до изнеможения. Пока миссис Фелпс пила бульон и сплевывала в платок, я сажал картошку, выращивал малиновый редис, чей жгучий вкус карает рот, пузатые, как в «Золушке», тыквы, тощую зерновую фасоль и капусту с фиолетовыми прожилками и сморщенными листьями. Пока матушкин разум снова и снова улетал к гусиной ферме ее юности и недееспособности мужского предмета Пастора (из ее лихорадочного бреда я и получил первое представление о человеческом спаривании), я уничтожал слизней солью из скальных ямок и разводил чеснок, чтобы отпугнуть улиток. Наступила осень, и, пока миссис Фелпс лежала скелетом, умирая в постели, я собирал небывалый урожай брюссельской капусты, моркови толщиною в бычий рог и декоративной тыквы, бугристой и бесполезной, в пунктирную светлую и темно-зеленую полоску.

Однажды матушка махнула мне рукой, подзывая к постели. Она заговорила: слова с присвистом вылетали из груди, словно воздух из тугих кузнечных мехов, а дыхание напоминало сдавленные стоны боли. Я склонился к ее губам.

– Мне нравится эта тыква, – прохрипела она. – Чудной овощ и с виду бесполезный, но и он к месту в нашем саду. Господь знал, что делает, когда сотворил бутылочную тыкву.

И замолчала, вдохнув и выдохнув несколько раз с хрипом. Как бы я хотел отдать ей свое дыхание! Но я мог только наблюдать.

– Эта тыква своей причудливостью и странностью напоминает мне тебя, – наконец выговорила матушка. Боюсь, она заблуждалась, если думала, что это комплимент. Чудной? Бесполезный? Странный? Тыква? Лучше бы матушка потратила свое драгоценное дыхание на что-нибудь подобрее.

Потом она заснула опять. А в полночь снова пробудилась – как мне показалось, – и уселась неподвижно и с внезапной сосредоточенностью.

– Послушай меня внимательно, Тобиас. Я хочу кое о чем тебя попросить, прежде чем отправлюсь на Небеса.

– Да, матушка, – прошептал я. – Скажи, что хочешь. Я все сделаю.

– Во-первых, – выдохнула она, – я хочу, чтобы ты посадил эту тыкву на моей могиле – я смогу унести воспоминания о тебе туда, куда ухожу.

– Хорошо, матушка. – Я бы согласился на все, как бы нелепо оно ни звучало, лишь бы ее порадовать.

– И, Тобиас, – прохрипела она. Я снова придвинулся к ее губам, чтобы расслышать. – Я хотела бы извести Милдред, – выдавила она. – Возможно, я перестаралась. Когда меня не станет, сделай все, чтобы ее выманить, Тобиас.

– Хорошо, матушка. Клянусь.

– И, Тобиас…

– Да, матушка?

– Помни, что Господу не нравится нагой человек. Прикрывай все время свое тело. Ради пристойности.

– Хорошо, матушка. Само собой разумеется.

В Пасторате всегда блюли негласное правило – надевать как можно больше одежды, даже когда моешься. Я не обнажался ни на мгновение, мне и в голову это не приходило.

– И еще кое-что, – прохрипела мать. – Мы не знаем, откуда ты взялся, – прошептала она. – Но пообещай мне никогда не ходить в Бродячий Цирк Ужаса и Восторга.

Цирк приезжал раз в год, и, хотя мне всегда запрещали туда наведываться, я все-таки желал однажды вкусить это запретное удовольствие. То, что матушка упомянула Цирк и мое неизвестное происхождение, меня озадачило. Разве родители не повторяли мне вечно, что, в отличие от других детей, которых приносят аисты или находят под кустами крыжовника, меня оставил у алтаря церкви Святого Николаса не кто иной, как сам Господь? Выслушав матушку, я впервые усомнился, и в тот же миг зерно любопытства запало в мою душу.

– Пообещай мне.

– Обещаю, – сказал я. Мы не знаем, откуда ты взялся.

– Вот и умница, – кивнула мать и погрузилась обратно в болезненную мучительную дрему.

– Она хочет, чтобы ее похоронили под тыквой, – доложил я отцу на следующее утро. Отец драил туфли у стола в кухне: заботливо намазывал их черным сапожным воском и полировал, привычными движениями колотя щеткой по коже в особом ритме. Настал его черед удивляться и расстраиваться. Помню, как он стоял – застегнутый ботинок в одной руке, черная щеточка в другой, и повсюду запах ваксы, горелый и острый.

– И с Библией в руках, конечно, – быстро добавил я. Кажется, ложь помогла.

Назавтра матушка закашлялась неожиданно сильно, и терзавшая ее Тварь вылетела изо рта на белую простыню. Мы уставились на нее. Отец застонал.

– Что это? – слабо произнесла мать, двумя пальцами зажимая черно-багровый предмет – будто кожаный и сплошь испещренный дырами. Она подняла его. – Посмотрите, мои дорогие Эдвард и Тобиас, я выкашляла собственную душу – и она сморщилась от греха и черна как ночь! Прости меня, Господи!

Две минуты спустя она умерла.

Мы с Пастором не поверили, что Тварь – ее душа. Тварь была слишком твердая и воняла. Когда доктор сообщил нам, что это жестоко пораженное легкое, мы вздохнули с огромным облегчением.

– Потому что, если в этой бедной доброй женщине имелась хотя бы унция греха, – всхлипывал Пастор, скрипя зубами от горя, – то во мне его три тысячи тонн.

А во мне пять тысяч, внутренне взвыл я, подумав о грешной утехе, которой научил меня Томми Болоттс в уединении песчаных дюн и в которой я достиг значительных и постыдных успехов. После этого мы больше не рассуждали о полупрозрачных балдахинах. Мы похоронили матушку на кладбище под огромным небом с барашками, и морская соль смешивалась с нашими слезами, трава на песке колола лодыжки, горланили моевки, и громко ревело море, словно зевающий кашалот. А следующим летом на могиле взошла тыква – правда, совсем не та, шишковатая и зеленая, что я посадил. Плоды уродились оранжевыми, с гофрированным ободком и желтыми пятнами. Пастор Фелпс нашел их удивительными, но тревожными – знаком, что Господень замысел Природы сменил курс.

Так оно и было.

Загрузка...