Глава восьмая

ИЛИ В ПУТИ ЗАДЕРЖАЛАСЬ ВЕСНА?

Постепенно происходит смена одного времени года другим. Доржи не раз думал: хорошо бы заприметить тот день, когда на листьях впервые появляются желтые пятна, или тот, когда среди мартовских метелей и буранов вдруг по-весеннему засияет солнце, с крыш зазвенит первая капель.

В начале весны лучи солнца бывают особенно желанными и ласковыми. Раскаты первого майского грома кажутся не грозными, а скорее торжественными и радостными. Первые подснежники, что появляются ранней весной, приносят большую радость, чем самые нарядные летние цветы.

В летние знойные дни Доржи нередко тосковал по зиме. Он закрывал глаза и старался представить свист и стон метелей, скрип полозьев, треск льдин, сухой хруст снега. А среди зимы, когда все вокруг сковано льдом и занесено снегом, Доржи любил вспоминать о первых днях весны, когда только появляются на деревьях листья, слышится плеск, вешних ручейков, звонкая песня жаворонков, разноголосая перекличка кукушек.

…Каникулы кончились, а Доржи еще дома: в Кяхте свирепствует какая-то детская болезнь, школа закрыта.

В первые дни апреля установилась хорошая погода. Весенний ветер старательно слизывал снега, оголяя землю; солнце грело все теплее и теплее. Дружно чирикали воробьи, ребятишки галдели: «Весна пришла, весна пришла!» Да и пора быть теплу: давно миновал сагалган — праздник белого месяца. Значит, конец белым снегам, голубым льдам…

Доржи радовался: пришла долгожданная весна. Он хочет передать это чувство друзьям, всем дорогим ему людям.

— Эрдэмтэ-бабай, весна! — окрикнул Доржи проходившего мимо юрты Эрдэмтэ.

Тот остановился, угрюмый, мрачный.

— Да, весна… сена уже давно нет.

— Зачем вам сено? Скоро все зазеленеет. Ух, и хорошо будет!

— Эх, Доржи, Доржи, — вздохнул Эрдэмтэ. — Бедному человеку никогда не бывает хорошо. Зимой трудно, а весной и того хуже. Коровы-то, погляди, как отощали за зиму; чуть ветер или заморозок — свалятся, и не поднимешь…

— Ну, а летом, — уже огорченно спросил Доржи, — разве летом тоже плохо?

— И легом не легче, Доржи. Волнуешься, как бы засуха траву не погубила… А когда приходит пора косить, надо отрабатывать Мархансаю. Свои коровы опять на зиму без сена остаются. Нет, Доржи, всегда тревоги, заботы, горе. — Он с тоской посмотрел на мальчика. — Мал ты еще, Доржи. Вырастешь — и весна перестанет казаться тебе праздником.

Ночью выпал легкий пушистый снег. Это никого не встревожило. Весенний снег — однодневный гость. В эту пору случается, что утром бывает холодно, как зимой, днем по-летнему' тепло, а вечером свежо, как осенью. «Пусть хорошенько намокнет земля, дружнее и раньше взойдут травы».

Но на следующий день опять выпал снег. На этот раз утром приморозило, и снег не растаял. Голодная, озябшая скотина подняла рев. Горы окутал густой молочный туман. На небе негреющее солнце — красное, как начищенный медный чайник. Кажется, что снег и холод льются из этого чайника…

Те семьи, у которых есть еще сено, не выгнали скотину в степь. У кого же сена мало, дали слабым коровам и овцам по клочку, а остальной скот погнали пастись в кусты, по руслам Ичетуя и Джиды.

Погнал скот и Мархансай, хотя сена у него вдосталь. «Пусть, — прогнусавил он, — скотина сама кормится. Не так уж холодно, а ветоши в степи много». Его одномастные темные коровы растянулись вереницей до подножия Сарабды, спустились в низины Намактуя.

Жалме трудно одной управиться со стадом. Солнце еще высоко, а девушка совсем обессилела. Сесть бы, спрятаться за большим камнем от этого леденящего ветра. Но садиться нельзя. И Жалма, спотыкаясь и прихрамывая, пытается догнать упрямую черную корову. А та не слушается окрика, то подпускает Жалму, то убегает, щипля на ходу торчащие из-под снега высокие травинки.

Не успела Жалма загнать эту упрямицу в стадо, как другая корова отделилась и прямиком побежала к каменистому крутому уступу. Надо перехватить ее, перерезать путь, а то чего доброго сорвется с уступа.

Еще три коровы с жалобным мычанием подошли к далеким кустам. Жалма теперь беспокоится за них — там ведь притаились волки… А тем временем безрогая Чернуха решила возвращаться домой. Разорваться бы надвое, чтобы поспеть всюду! Новая беда: почуявшие прелый запах сена коровы ломают жерди, которыми огорожены прошлогодние стога и копны. Коровы просовывают головы в загородку, пытаются перебросить через себя тяжелые жерди.

Подножие горы каменисто, пересечено оврагами. Бегать тяжело. Может, это от пронизывающего ветра режет в груди?

Жалма собрала наконец стадо. Все было бы хорошо, если бы не те две безрогие коровы. Они сами не едят ветошь и другим не дают — мотают головами, мычат. И все стадо настораживается, поглядывает на гору. Будто эти безрогие манят туда: «Махнем через ту горку, там наверняка есть незагороженные стога».

И коровы побежали. Догоняй, Жалма! Бурхан-багша, видно, нарочно создал коров злыми и прожорливыми, чтобы они мучили бедную Жалму.

Старые унты совсем развалились. Камни ранят уставшие ноги. Жалма прислонилась к дуплистой лиственнице, села на обледеневшую кочку. Здесь меньше ветра, тише. Она подула на озябшие руки, стащила с ног унты, Снег внутри подтаял, и в унтах образовалась ледяная корка. Жалма спрятала руку за пазуху, чтобы потом теплой рукой потереть ноги. Но ноги уже ничего не чувствуют, будто чужие. Хоть в костер их положи, хоть в прорубь опусти… Даже снежинки на ногах не тают.

Зеленая, теплая весна не торопится или задержалась где-то в пути. Жалма натянула дырявые, короткие чулки. Как их ни крути, все одно кругом дыры. Она оторвала от подола кусок овчины, постлала в унты. Теплее не стало, даже пальцами не пошевелить.

Хочется есть, в животе такая боль, будто понатыканы острые гвозди. Сейчас бы хоть ложку чего-нибудь горячего… Свет появился бы в глазах…

Опять эта безрогая отбилась от стада. Жалма крикнула и не услышала своего голоса.

Почему ты такая, степь? Только изредка ты бываешь ласковой подругой, а чаще злой мачехой… Или ты весну не хочешь принять, или она тебя обходит?

Над Жалмой тусклое низкое — небо. По нему течет мутная ледяная вода. Хоть бы одну ложку чего-нибудь горячего…

Где же солнце? Вон серая, тусклая гора. Ближе к Жалме — лиственницы и березы. Они совсем, видно, промерзли — скорчились, подогнули колени. И солнцу холодно, оно само, как бездомная сирота, покраснело от ветра, прислонилось к сосне, что стоит на горе за камнями…

Жалма встала, ухватилась за тонкий, ломкий сучок лиственницы. Ноги словно чужие. Она пробует обойти вокруг дерева, спотыкается, скользит. Где-то близко, вот за тем холмиком, должна быть Дулсан. Она пасет яловых коров. Тоже плачет, наверно.

Ветер поднимает белесую снежную пыль, застилает глаза. Жалма видит только пять-шесть коров да дерево, у которого стоит.

К стаду приблудились чьи-то тощие коровы…

Вот стога прошлогоднего сена. Оно почернело, сопрело. Но Мархансай-бабай не велит давать его коровам, бережет.

В душе у Жалмы поднялась щемящая жалость к этим тощим коровам соседей! Они ведь тоже живут впроголодь. И пожаловаться не умеют…

Жалма подбежала к загородке, перелезла через крепкие жерди. Схватила в охапку мерзлое колючее сено, бросила его коровам.

Шум, рев…

Хозяйские и соседские коровы рвут друг у друга сено, втаптывают его в снег, в свежий навоз. Слабые, схватив клочок, трусливо бегут прочь.

Жалму будто кто-то торопил, подхлестывал. Она рушила все новые копны, бросала сено подальше, чтобы досталось и тем, слабым. Коровы вокруг жуют. Осталось только пять нетронутых копен.

Снова и снова голодное мычанье. Набежали яловые коровы, с ними чьи-то тощие, разномастные. А вот и Дулсан, задыхающаяся, с круглыми от страха глазами. — Жалма, что ты натворила? Ведь хозяин узнает… Жалма огляделась, губы у нее затряслись.

— Что ты делаешь, Жалма?

— Кормлю… — Жалма не узнала своего голоса, она опустилась на кучу сена, закрыла лицо руками: «Что теперь будет? Ведь Мархансай-ахайхан из-за клочка сена становится страшнее волка».

Жалма еще раз испуганно огляделась. Солнца уже нет, наверно, спряталось от страха. На небе появились первые, бледные звезды, они подмигивают Жалме: «А ну, брось еще сена коровам! Все равно попадет».

Жалма всегда берегла хозяйское добро — охапку сена, клочок шерсти, старые поводья от узды, даже кость собакам не бросала. Жила так, как велели хозяева. Что же случилось сегодня?

Рядом коровы жуют сено.

— Что мы будем делать, Дулсан?

— А мы не скажем хозяину.

— Мне жалко их стало, — тихо проговорила Жалма.

Девушки пригнали коров поздно. Мархансай похвал лил:

— Видно, на хороших местах пасли коров. Плесни-ка девкам арсы погуще, Сумбат.

А ВЕТЕР МЕТЕТ И МЕТЕТ…

На следующий день снега стало еще больше. Тяжелые хлопья все падали и падали…

К вечеру поднялся буран и с каждым часом все усиливался. Возле юрт, загородок, у сараев, вокруг коновязей образовались твердые горбатые сугробы. Люди выбирались из юрт, глядели на хмурое, неприветливое небо. Холод такой, что страшно выйти в степь. Небо и земля слились, ветер старается догола раздеть юрты, сорвать с них войлоки. Мужчины мечутся на тощих конях в поисках корма для скота, многие дают коровам последние клочки сена. Кое-кто снимает с крыш хлевов солому, вымокшую под дождем, высушенную ветрами. Черная, сгнившая, она падает, как дымная зола. Голодные коровы дерутся из-за нее, бодаются. И так день за днем. Доржи понимает: о школе нечего и заговаривать. Кто повезет его в такое время в Кяхту?

Сено есть теперь только у Мархансая и Тыкши. Из одного лишь Намактуя Мархансай привез больше десяти возов, натолкал в сараи, амбары. К сараям привязал собак, которые у него злее волков. Когда собаки были щенками, Мархансай бил их, морил голодом, дразнил, чтобы ненавидели людей.

— Кончится сено, — говорил он хвастливо, — хлебом скотину прокормлю. Никто не скажет, что Мархансай Жарбаев пострадал из-за зуда…

Начался падеж. Что будет дальше? Когда, в какой день выглянет солнце? Мрачные, понурые сидят у очагов улусники с давно потухшими трубками.

Еще до сагалгана какая-то женщина видела плохой сон: из вымени коровы в подойник сочилось не молоко, а кровь. Где живет эта колдунья? Поймать бы ее, черную тварь, чтобы не видела больше плохих снов!

Может быть, послать ламам в дацан щедрую жертву? Пусть попросят богов…

Но боги никогда — не спешат… Проходят дни, буран не утихает. Что делать?

Ухинхэн сказал Жамсуеву:

— Поезжай в думу, Еши. Скажи тайше, чтобы разрешил из магазейного амбара зерно выдать. Голодает народ.

— Да разве на всех этого зерна хватит? Только людей растревожим.

— Поезжай. Сейчас и чашке зерна каждый будет рад.

— Ну ладно. Вы молитесь небесным богам, а земному богу — тайше — я помолюсь, — попробовал пошутить Еши, но глаза его оставались грустными.

Тайша не дал Жамсуеву договорить:

— При чем тут казенный амбар? Ведь в амбаре не сено, а зерно.

— Люди мукой солому пересыпали, чтобы коров спасти. И скотину не спасли, и у самих теперь, кроме дохлятины, ничего нет…

_ Ладно, ладно! Сколько хлеба в казенном амбаре?

— Семь пудов.

— Раздели его между улусниками. Больше дай тому, у кого много скота.

— А может, больше тому, у кого много детей? А то Эрдэмтэ получит чашку зерна, а Мархансай пуд. Дети умрут с голода.

— Почему умрут? Разве мало падали — бесплатного мяса?

Еши смолчал. Огляделся вокруг: богато живет тайша. Вся юрта в коврах. На стене висят часы. Качается большой узорчатый маятник, словно отсчитывает минуты, часы человеческих страданий.

— Ну, дели, как хочешь. — Тайша взял гусиное перо, подписал бумагу. — «Пусть делит сам. Зерна мало, будут нарекания, вину свалю на него…»

Что для Ичетуя семь пудов? Тайша прибыл, когда Еши закрывал пустой амбар.

— Уже разделили?

— Разделили.

— Как у тебя у самого-то с сеном? Приходи, выручу… Всему скоту не хватит, а Рыжуху спасем.

Еши смекает: «Знаю, почему ты, тайша, вдруг таким добрым стал… Но хоть и спасешь Рыжуху, она тебе не достанется. Лучше я ее с горы в скалистый обрыв столкну».

— Спасибо, тайша. Потом расплачусь.

— Я не прошу.

Вечером Еши возвращался от тайши с мешком сена. В степи услышал за собой топот. Гонимые голодом и ветром, с ревом неслись за ним коровы, кони, быки. Страшные, исхудалые… Еши едва успел отскочить в сторону; еще миг — и его растоптал бы обезумевший от голода скот.

Доржи пришел к Еши, когда тот кормил Рыжуху се-ном. Мальчик увидел: бока у Рыжухи втянулись, вся она как-то сгорбилась, стала меньше.

— Ешь, ешь, Рыжуха, — приговаривал Еши и ласков во трепал ее по шее. — Ведь придет же весна, зазеленеет степь, будет много сочной травы. Резвись тогда до самой осени. Сильная станешь, красивая. К чему это ты. прислушиваешься?

Еши обернулся, увидел Доржи.

— А, дружок твой прибежал. Ну вот, на скачках опять вместе будете богачей срамить. Опять дорога, как струна хура, звенеть будет.

— Сайн, дядя Еши.

— Здравствуй, здравствуй, Доржи. Ну, иди, погладь Рыжуху. Она по тебе соскучилась. Ты почему не приходил?

— Мама не отпускает. Говорит, что вам не до меня.

— Это она хочет, чтобы ты около нее был. Сильно по тебе скучает. Бывало, зайду к вам, чашку чая выпить не успею, а твоя мать два раза вздохнет. Ну, рассказывай, как живешь? По-русски читать научился?

— Научился немного.

Еши снова взглянул на Рыжуху, улыбнулся.

— До осени седлать ее не буду. Пешком буду ходить. Пусть отдохнет, пусть соседи скажут: «Краше птицы стала Рыжуха».

Доржи вспомнил стихи, которые ему прочитал Алеша незадолго до отъезда, и громко произнес:

Купайте, кормите отборным зерном;

Водой ключевою поите.

Еши с любопытством посмотрел на мальчика.

— Это из какого улигера?

— Это Пушкин написал. Русский улигершин, — с гордостью ответил Доржи.

ДВА СОСЕДА

Эрдэмтэ и Димит не спали всю ночь. Пала корова. Телята пали еще в первые дни зуда. Если сдохнет последняя корова, чем кормить детей?

— Пойду к Мархансаю. Буду просить сена. Пусть заставит работать на самой тяжелой работе.

Эрдэмтэ не успел и слова сказать, Мархансай загнусил:

— Нету, нету… нету сена. У меня на дворе такая же зима, трава не растет.

Но Эрдэмтэ не уходит. Мархансай молчит, даже не смотрит в его сторону. Может быть, он спит сидя?

Нет, Мархансай не спит. Сумбат вчера сказала, что хорошо бы кое-кому из улуоников дать немного сена: «За десять копен летом возьмем сто». А что, если вправду дать? Вроде дельный совет, убытка не будет…

«Так-то оно так, — отвечает сам себе Мархансай. — За десять копен сена я получу сто. Это, конечно, хорошо. Но еще выгоднее дать после зуда одному-двум по паршивой коровенке. Любой меня благодетелем посчитает, а я на десять лет седло на этих голодранцев надену. Ведь после зуда все нищими станут… Нет, сейчас надо не чужой скот спасать, а о своем думать».

Эрдэмтэ постоял, подождал и несмело проговорил:

— Мархансай-ахайхан… У вас много сена…

— А скота у меня разве мало? Сосчитай…

— Ахайхан, хотя бы один пуд…

— Не то что пуд — фунта не дам. Не по моей вине выпал снег, начался зуд. Ты думаешь, меня зуд не касается? Сколько скота у меня унесет…

— Я отработаю… Рук и ног не пожалею.

— Хоть из кожи выскочи, не потянешь столько, сколько любой из моих быков.

— Ахайхан. Пожалейте детей…

— Я тебе не ахайхан и не бабайхан. Все вы одинаковы. Когда сыты, нет в улусе никого хуже и злее Мархансая. А придет беда — все бежите к Мархансаю. Тогда я милый и добрый… Не жди, не пожалею… И другим скажи — пусть зря не ходят.

— Детей, детей моих хоть пожалейте.

— У всех дети. Дай одному — сто человек нагрянут. Я не солнце — всех греть, не ручей — всех поить.

Мархансай встал, сплюнул зеленую табачную жвачку. У его кривых ног лежала собачонка. Она глянула на хозяина и вдруг затявкала на Эрдэмтэ. Тот надел шапку и понуро вышел. Под мышкой у него пустой мешок. Снег успел замести его следы. У дороги — домик Степана Тимофеевича. Над крышей вьется мирный дымок. Что, если зайти, погреть руки, выкурить трубку?

В избе тепло и чисто, в грязных унтах зайти неловко. Эрдэмтэ поздоровался, взглянул на Степана Тимофеевича, Алену и удивился: лица у них мрачные. Степан Тимофеевич осунулся. «Что у них случилось? — подумал Эрдэмтэ. — Ведь зуд им не страшен. Коров нет, а козы… Если останется хоть одна веточка с корою, козы выживут, им хватит…»

— Садись, сосед, садись.

Эрдэмтэ сел, взял на руки козленка. Тот, тяжелый, теплый, доверчиво лизнул ему руку. Просит, видно, чего-то. Приятно держать его, сытого, кудрявого.

— Сена нету… Совсем беда, — со вздохом проговорил Эрдэмтэ.

— Беда, беда, — тихо подтвердила Алена.

Степан сокрушенно покачал головой.

— И у нас не сладко: хлеб на исходе. «Мархансай вспомнил, что я ему должен, ждать не хочет. «Хоть кузню, говорит, продавай, а долг верни». Кузню продадим, чем кормиться станем?..

Эрдэмтэ слышит и не слышит. В его голове одна мысль: «Где найти сено, где найти сено?..»

— Русский парень шибко мастер… Бурятский парень совсем не мастер…

Эрдэмтэ вытащил свою трубку, постучал ею об угол печи. Степан Тимофеевич протянул ему свой кисет.

— Это неверно. Буряты народ умный, трудолюбивый. Бедность всех заела.

Эрдэмтэ хоть и плохо знает по-русски, а понял, о чем толкует Степан.

— Правда, сосед, бедность.

Степан Тимофеевич тихо переговорил с женой. «Не меня ли осуждают: зашел, пол затоптал…» — забеспокоился Эрдэмтэ.

Алена вышла. За веником, наверное.

Эрдэмтэ все разглядел в избе. Хорошей кровати нет, теплых шуб не видно… У окна склонился над книгой Саша.

— Ваш Сашка, наш Аламжашка беда эбтэй. — Эрдэмтэ правой рукой пожал свою левую, чтобы Степан понял: эбтэй — дружные, неразлучные.

Степан Тимофеевич отсыпал в кисет Эрдэмтэ горсть табаку. В избу зашла Алена, принесла большой, пузатый мешок. Из него торчат зеленые клочки сена. Как оно пахнет! Алена протянула мешок Эрдэмтэ. Тот оторопел.

— Одна корова пропала. Одной корове сена надо. Беда большое спасибо, — проговорил он.

Алена налила в глиняную чашку капустного супу, поставила перед Эрдэмтэ, отрезала ломоть хлеба. Он с удовольствием поел супу, а хлеб не тронул. Степан Тимофеевич пододвинул к нему ломоть; Эрдэмтэ вытер рукой усы, виновато сказал:

— Парень мелкий беда много, — и положил хлеб за пазуху.

Эрдэмтэ вдруг подумал: «Степан может сказать: «Наши козы летом потравили ваше сено. Мы возвращаем тот клочок, из-за которого вы подняли такой шум».

Ой, как нехорошо!» Но Степан Тимофеевич сказал совсем другое:

— Приходите еще, сена больше нет, дадим соломы и капустных листьев. Пришлите Димит — пусть возьмет для ребят картошки.

— Спасибо, большое спасибо.

Эрдэмтэ потряс руки Степана и Алены, погладил золотистую голову Саши.

— Наш Аламжашка, ваш Сашка большой тала будут. Беда эбтэй.

Эрдэмтэ почти бежал к дому.

«Степан сам бедный. А ведь выручил… Не то что Мархансай, богатый сосед… Как отблагодарить Степана Тимофеевича? Пусть его сыновья и внуки в своей долгой жизни не будут знать ни в чем нужды. Пусть всегда у соседа Степана в очаге будет огонь, в мешке мука, в доме счастье».

Димит обрадовалась, что муж пришел не с пустыми руками.

— Я так и думала, что Мархансай-бабай нам поможет…

— Пусть твой Мархасай подавится своим сеном. Это сено Типан дал.

— Степан? Добрый человек… А вы обидели его летом.

— Зачем ты вспомнила, когда он забыл. Типан знает, что я не со зла кричал.

— Может, к Ганижабу сходите? Рассказывают, что он дает сено взаймы. За одну копну осенью нужно отдать семь.

— Десять отдам, лишь бы Пеструху спасти, — обрадовался Эрдэмтэ. — Но как привезти сено?

— Он и коня дает. «Летом, говорит, отработаете».

— Надо идти, — решил Эрдэмтэ.

Корову с трудом завели в юрту. Напоили теплой водой Димит поставила на очаг чугун с мясом, павшего теленка, залатала шубу мужа. Он положил ц сумку кусок мяса. За пазуху спрятал трут и огниво. Ребятишки ссорятся, не могут поделить русский хлеб, который принес отец.

Солнца не видно. Ветер без устали метет снежной метлой, чтобы ни одна травинка не досталась коровам, Эрдэмтэ вышел, крикнул жене:

— Возьми мешок да иди к Типану. Он обещал соломы и капустных листьев дать. Алена обещала картошки. Да мешок, смотри, пустым туда не носи, чтобы беды на них не накликать. Хоть горсть айрсы туда положи.

ЧТОБЫ БЫЛА ТИШИНА

Тыкши Данзанов прискакал в степную думу по срочному вызову. Вдоль стен уже сидели на скамьях девять зайсанов из девяти родов. Вскоре вошли Ломбоцыренов и Бобровский. Все встали. Некоторые низко поклонились.

— Садитесь, — на ходу проговорил тайша, прошел к своему креслу.

— Вы знаете, зачем мы вас вызвали?

Тайша помолчал, оглядел зайсанов. Те задвигались на своих местах.

— Люди шепчутся, подозревают вас в нечестности. А некоторые клянут не только зайсанов и нойонов, но даже существующие порядки и законы. Неблагонадежные есть в каждом роду, в каждом маленьком улусе. А вы за ними не следите. Вот ты, Тыкши, что ты знаешь про Ухинхэна, Жамсуева, про русского кузнеца Степана? Ничего не знаешь. А ведь вы отвечаете перед законом за свой род, так же как я в ответе за всю степную думу. — Тайша перевел дух, встал, с шумом отодвинул кресло. — Народ надеется на поддержку. А если люди узнают, что иные из вас давным-давно растащили магазейный хлеб, что будет? Вот ты, — тайша грозно взглянул на зайсана ашабагадского рода; тот встал — большеголовый, безусый, краснолицый, — как ты смел на глазах у всего улуса дать два мешка муки брату?

— Я не давал, тайша. Это сплетни… Злые люди брешут…

— Врешь! Вот они, жалобы. Есть свидетели, что ты роздал родственникам казенную муку. Здесь подписи — семнадцать человек, семнадцать глав семей. Они угрожают. Не одному тебе — всем нам. Ты слышишь? Не умеешь прятать кости, не садись жрать мясо.

Глаза Юмдылыка Ломбоцыренова вспыхнули злобным огнем.

— И вы не лучше. Знаю я вас… — Он снова повернулся к ашабагадскому зайсану: — Иди и уйми народ. Чем заткнешь голодные глотки — хлебом или глиной — твое дело. Но чтобы было тихо. Слышишь? Чтобы была ти-ши-на. Поступит еще одна жалоба — я приеду к вам и покажу народу на тебя. Тебя запрут в пустом амбаре и сожгут живьем.

В комнате тихо. Никто, кажется, не дышит. Тайша заговорил спокойнее:

— Вы разъедетесь и будете говорить всем, что тайша с Бобровским о народе думают — перед казной ходатайствуют, к губернатору собираются, перед всеми чиновниками челом бьют. Сделайте вид, что вместе с ними страдаете… Несколько своих плохих коров оставьте без корма, пусть они подохнут. Люди должны и около ваших юрт видеть павшую скотину… Выдайте немного муки. Пожалеете фунт — потеряете пуды. Верно я говорю?

— Верно, — нестройно отозвались зайсаны.

— Позаботьтесь, чтобы на подать деньги готовили… Зуд никого не спасет от подати — так и передайте в улусах, — добавил Бобровский.

— Ну, все. Расходитесь.

Зайсяны молча поклонились.


Юрта Тыкши Данзанова на возвышенности, в стороне от других. Ему видны все соседи вокруг — у чьей коновязи оседланные лошади стоят, над чьей юртой даже дымок не вьется… Зайсан пришел домой расстроенный, мрачный. Янжима только что встала с постели, сонная и вялая, разожгла огонь, поставила чай.

— Отец, зачем вас в думу вызывали?

— По головке гладили, — огрызнулся Тыкши Данзанов.

Янжима поняла, что отец не в духе, и умолкла. Чай вскипел. Тыкши залпом выпил несколько чашек, придвинул горячую лепешку, смерзну. «У всех унес покой чертов зуд. Даже тайша с Бобровским забеспокоились… А тут еще эти голодранцы того и гляди беспорядки учинят, отвечай за них». На глаза подвернулась дочь. «Дура, — неприязненно подумал Тыкши. — Сама замуж не выходит и мне не дает жениться… Двадцать три года, а ум, как у ребенка. Выгоню вот, будешь знать». Злоба на дочь сменяется тупой и трусливой злобой на тайшу: «Сам был бы без греха. Как же! Я-то знаю…» Пришла мысль, что если бы на свете не было Ломбоцыренова, тайшою стал бы он, Тыкши Данзанов. Чем он хуже Ломбоцыренова? Ничем! Богатством и хитростью и его бог не обидел…

Вспомнились соседи, и вот в душе поднялась волна лютой ненависти: «Передохли бы они со своей скотиной, спокойнее стало бы зайсанам. С одной податью хлопот сколько! Денег у них нет, а Бобровский каждый раз лает: «Не умеешь голытьбу в руках держать!» Его бы самого, рыжего волка, зайсаном посадить…» В голове Тыкши неотступная мысль: как бы проучить соседей, отомстить им за все неприятности? Вдруг свирепо залаяли собаки, привязанные у амбара. В юрту вошли Затагархан и Тобшой. Тыкши давно их не видел. «Старуха стала совсем седой, а все еще живет, смерть ее подобрать не может… А этот щенок каков… Не подумаешь, что нищий. У Мархансая Шагдыр в масле купается, а все чахлый… Соседи, что ли, их кормят?»

Тобшой повела по юрте незрячими глазами:

— Зайсан, вы дома?

— Я здесь. Говорите.

— Зайсан, корова на ногах не стоит, вот-вот подохнет… Соседи из последнего помогали, теперь и они не могут. Будет ли помощь от вас, зайсан? Когда перепись или ясак новый — вы нашу юрту не обходите, а когда нужда и мука смертельная — вас нет… Ведь если сдохнет наша корова — нам один путь: в ограду дацана с протянутой рукой…

Тыкшй сочувственно вздохнул:

— Тяжело, тяжело… Я знаю! Тайша с Бобровским днем и ночью хлопочут перед русскими нойонами. Скоро муку будем делить, может, они и сена немного достанут.

— Красивые слова, зайсан, богатые обещания. Ты посмотри, как люди мучаются. Нам не слова — помощь нужна.

— Как же, как же, я с радостью… Ночей не сплю, о народе думаю… У вас есть мешочек?

— Нету, зайсан…

Тыкши протянул старухе большую чашку отрубей. Янжима не поверила своим глазам: не сошел ли отец с ума?

Бывало, она горстку муки просыплет, он орет, как бешеный, кулаками грозит… А старухе — столько отрубей, да в такое страшное время?!

Тобшой держала чашку… Щепотку отрубей положила в рот, пожевала.

«Зубы-то ровнее и чище моих, — с завистью взглянула на нее Янжима. — Красавицей была в молодости, однако».

«Сразу замолчала, старая карга», — подумал Тыкши.

— Я не за этим пришла. — Старуха подняла голову. — Высыпь эти отруби на дворе, покорми воробьев. Мука-то из казенного амбара… Вы из этой муки себе лепешки печете, а отрубями меня подкупить хотите. Думаете, я слепая, не пойму. А я, может, зорче тебя, зрячего, вижу…

— В уме ли ты, старуха? Как ты смеешь говорить такое?

— В уме, Тыкши, в уме. Вы все одинаковы — и ты, и Бобровский, и тайша. Всех обманываете. Беги, передай тайше. Я не боюсь, дальше могилы — все равно не загоните…

— Бабушка, берите отруби, — стал уговаривать ее шепотом Затагархан.

— Молчи… Скажут еще, что мы со стола зайсана крохи начали собирать, честь свою потеряли. Они всему улусу должны помочь, не одни мы голодаем. А что хитрые люди вокруг творят, я вижу, все вижу.

— Бабушка Тобшой, нету же ни зерна, ни муки… Нету же…

— Ну и что ж… Нет, так нет… Но то, что зрячий зайсан днем не находит, слепая старуха ночью ощупью найдет…

Тыкши что-то промямлил в ответ — то ли слова оправдания, то ли тихую ругань.

Старуха повернулась к двери. За нею вышел и Затагархан с глазами, полными слез. Тыкши что-то сказал им вслед. Янжима не расслышала: во дворе горласто лаяли цепные собаки.

— Иди к соседям, — приказал Тыкши дочери, — к Ухинхэновым, Холхоевым, к русскому Степану… Слушай, о чем бабы и ребятишки болтают.

Янжима не впервые отправлялась в такой поход. По делам будто — иголку попросить, наперсток, ниток… Беда лишь, что соседи теперь понимают, зачем она ходит. Песню обидную про нее сложили… При ней теперь и разговоров не затевают.

Тыкши остался один, сел у очага. «Ничего, — успокаивал он себя, — это не первый и не последний зуд. Надо только следить за теми, кто народ мутит». Во дворе снова залаяли собаки и сразу утихли. В юрту вошел Цоктоев.

— Не тайша ли прислал?

— Нет.

— Ну, садись. Что нового?

— Да ничего. Ехал мимо, завернул погреться, — проговорил Цоктоев.

Тыкши посмотрел недоверчиво. «Хитер ты. Одному тайше верно служишь. Не только за рванью — за зайсанами следишь».

На этот раз Тыкши не угадал: Гомбо приехал повидаться с Янжимой, а спросить, где она, не решался. Тыкши вскоре догадался. «Ну что ж… Цоктоев молодой, собою не плох. Хорошо бы выдать за него Янжиму. Отвязался бы я от бестолковой дочки… Обидно, что голодранец, но зато с тайшой дружит, все его планы, все темные дела знает. Да и кто другой возьмет Янжиму? Если Цоктоев станет зятем — тайша в моем аркане».

Цоктоеву скучно сидеть с Тыкши. Но как узнать, скоро ли вернется Янжима, стоит ли ждать?

— У вас сразу неуютно стало, как Янжима в гости уехала, — не вытерпел Цоктоев.

— Сейчас не до гостей. Она пошла к соседям. Скоро придет.

Гомбо вытащил колоду карт: надо же чем-нибудь заняться, пока нет Янжимы.

Янжима вернулась не скоро. Злая. Ей ничего не удалось разведать, при ней соседи молчали. Зашла в юрту — отец и Цоктоев испуганно спрятали карты, думали, что чужой пришел.

— Хватит, Гомбо.

— Мне же обидно — барана проиграл, которого тайша пообещал.

— Ладно. Считай, что ты мне ничего не должен. Заходи почаще, рассказывай, какие новости в степной думе.

Цоктоев понял. Он рад: теперь можно не искать повода. приезжать к Янжиме. Однако надо сделать вид, что он расплачивается за проигранного барана.

— Все, что будет касаться зайсанов, все, что к вам будет относиться, — все узнаю.

Тыкши вышел. «Пусть молодые побудут наедине. Может быть, придется с ним породниться».

— Все мимо нас скачете, не заходите, — с притворной Обидой проговорила Янжима, когда они с Гомбо остались вдвоем. — Все с тайшой разъезжаете. До меня ли вам, до дочери простого зайсана… — с лукавым смешком дразнила она Гомбо.

— Зачем ты так говоришь, Янжима? Я же на тебе женюсь, и все у нас будет вместе.

— Знаю, как вместе: себе — саламат, а мне — чад и копоть.

— К чему такие слова? Я хочу с твоим отцом породниться. Он мне нравится.

— Ну и женитесь на нем, раз нравится. — Янжима обиженно отвернулась, узкие костлявые плечи у нее вздрогнули.

Цоктоев встал, обнял ее. Янжима улыбнулась, сделала вид, что вырывается. В глазах у нее и хитрость, и смешок, и тусклая надежда… Чем назойливее пристает Цоктоев, тем больше жеманится Янжима.

— Я знаю — вы хитрый. Говорят, около тайши хитростью и держитесь. Я боюсь… вдруг обманете, на другой женитесь. А про меня языкастые девки, вроде Жалмы, и так обидные песни орут.

Янжима прикрыла лицо руками, визгливо всхлипнула. На ее тонких бледных пальцах Цоктоев увидел шесть золотых колец. Красноватое золото. От кого-то он слышал, что это самое дорогое. Таких толстых, тяжелых колец и жена тайши не носит… У той кольца с красными и зелеными камнями. А эти сплошь золотые. Цоктоев посмотрел на свои руки: Нет, у него большие руки, ее кольца не подойдут, пожалуй… А может быть, два эти крайние на мизинец налезут? Ну это не беда: было бы золото, какой-нибудь бродяга чеканщик из него что хочешь сделает.

— Выходи за меня, Янжима. Разве плохо? Я у тайши вроде помощника, тесть зайсан… Не смотри, что у меня только три дойные коровы. Их скоро станет триста! Никого не будет богаче меня. Батраков будем держать… Тайша для меня все сделает. Я про него такое знаю… Он обещал меня поставить в магазейном амбаре.

— А Еши как же?

— Что Еши? Еши — ноготь на пальце тайши. Возьмет тайша ножницы — и нету ногтя… Вот скоро увидишь… — Цоктоев замялся — чуть было не сболтнул лишнее. И, чтобы отвлечь Янжиму, обнял ее за плечи.

— Еши что-то не очень разбогател в магазейном амбаре, — усмехнулась Янжима. отталкивая его.

— Глупый человек — вот и не разбогател. У очага сидит и руки нагреть не умеет, — оживился. Цоктоев. — Мы с тобой сеять не будем, а по десять урожаев в год снимать станем. Я тебя так одену — жена тайши позавидует.

— Я и сейчас не голая. А ваши наряды когда еще будут… Пока что про вас только обидные песни в улусе поют, болотной жабой дразнят, говорят, что вы кости родного отца не жалеете — срамите…

— А что мне отец? Робким, тихим был, таким и умер. Не то что отару — овчинную шубу мне не оставил. Жарбай своему Мархансаю вон сколько скота припас…

— Мне же неприятно, когда про вас плохо говорят… — Янжима прижалась головой к его груди.

— А ты всякую болтовню не слушай. Это они от зависти. Вот разбогатею, со всеми разделаюсь. За завистливые слова, за ядовитые песни… никого не пощажу… Все у нас будет — и сила, и богатство. Ну, я пойду. Завтра с утра с тайшой еду в Селенгинск по важному делу. Может, что-нибудь и куплю тебе.

Янжима вышла проводить жениха.

…Тайша Ломбоцыренов сидел, откинувшись на спинку саней, прикрытую ковром. Ноги в расшитых унтах упирались в спину Гомбо Цоктоева. Маленькие сани скользили по ледяной дороге, по снежным сугробам, поскрипывали по голой земле. За санями тайши скакал на Рыжухе Еши Жамсуев, одетый в старую доху. В Селенгинск приехали поздно вечером Остановились не у отца заседателя верхнеудинского земского суда Павлинова, к которому обычно заезжал тайша, а у сапожника Щукина. Цоктоев остался с конем, а тайша с Жамсуевым пошли в присутствие. Тайша вел себя здесь, как у себя в думе: хлопал дверями, со всеми разговаривал на «ты», спрашивал про каких-то чиновников. Старик с жидкой бородкой, с лишаями на щеках неторопливо достал из железного сундука тяжелую папку, привычно сдул с нее пыль. Послюнявил палец, стал листать бумаги. Еши Жамсуев не вытерпел, спросил:

— Сколько же нам выделили муки?

— Не спешите. Столько, сколько надо.

— Если бы вы знали, что у нас делается, заспешили бы.

— Вам выделено четыреста сорок пудов. Осенью надо возвратить вдвойне — восемьсот восемьдесят пудов.

«Царская-то власть не лучше Мархансая, — усмехнулся про себя Еши. — На несчастье людей наживается». Он расписался, получил направление в склад, что на краю Селенгинска.

— Может быть, часть разрешите улусникам вернуть мясом?

— Ты бы еще сказал «навозом».

Тайша повернулся к Еши:

— Ты ночуй у Щукина, а я с Цоктоевым вернусь в думу. Постараемся ночью собрать коней и отправить подводы. Утром получишь муку. Правильно?

— Правильно, тайша. Четыреста сорок пудов муки в такое время — бесценное богатство.


К сапожнику Щукину попросились на ночлег два молодых бурята. Они покормили лошадей, наварили мяса. Распечатали бутылку китайского спирта, щедро угостили хозяина, предложили и Еши, но он отказался. Утром ведь нужно муку получать с казенного склада. Парни утверждают, что знают Еши, а он не может припомнить, кто они, где встречались.

— Неужели забыл, Еши? Мы в гости в Ичетуй приезжали, лазали на вершину Баян-Зурхэна, прятались в пещерах Сарабды, купались в Джиде. Ты сильно изменился.

Еши развел руками:

— Скажите имя, припомню.

— Так вспомни. Гордым стал: ключи от магазейного амбара хранишь, с нойонами да чиновниками водишься.

— И меня ты знаешь, Еши. На скачках виделись, — вмешался в разговор второй парень. Он широк в плечах, силой, видно, не уступит Балдану.

Еши пожал плечами. Может, и правда видел когда-нибудь. Всех не запомнишь. «Да и парни какие-то — не лежит к ним душа. Напою Рыжуху и лягу спать, завтра надо пораньше встать». Он согрел ведро воды и вышел напоить свою красавицу. Стоит, любуется Рыжухой.

— Хорошая ты у меня… Получу свою долю муки, поделюсь с тобой: целую чашку размешаю в теплой воде, солончаком приправлю.

Тут со снежного неба вдруг посыпались горячие звезды. Еши упал на спину, а звезды горят все ярче и ярче, беспощадно обжигают его тело. Нет, это не звезды. Кто-то кидается головешками… На Еши рушатся стены домов, он удерживает их ногами. Помог бы кто-нибудь сбросить с ног непосильную тяжесть… По животу, по бедрам ползают многоголовые змеи. Но вот кто-то сбросил с ног тяжесть. Стало хорошо, легко…

— Готов, — сказал приятелю широкоплечий, наклоняясь над затихшим Еши.


Ветер и снег хлестали Эрдэмтэ по лицу. На усах намерз лед. Иногда ветер бил в спину, торопил. Тогда Эрдэмтэ с трудом удерживался, чтобы не бежать… Темно. Давно ли наступила ночь? С какой стороны восходит солнце, где заходит? Эрдэмтэ потерял дорогу, но он не думает о себе. Все его думы о семье — о сыновьях, о жене, о том, как спасти Пеструху-кормилицу. «Степан, добрый ты человек. Пусть несчастье не коснется твоего очага… Чем я отблагодарю за твою доброту?..»

Прямо перед ним стоял волк. Эрдэмтэ выдернул из-за кушака топор. Это же не волк, это коновязь торчит из сугроба. Значит, близко живут люди.

Неужели суждено замерзнуть в родной степи? Эрдэмтэ отыскал какую-то жердь, разрубил, но не смог высечь огонь, руки одеревенели. Куда идти? В какой стороне юрта? Он сел на снег. Нет. Сидеть нельзя, нужно идти… Неужели повеял весенний ветер? Голова стала свежая, ясная.

…Жаркий летний день. Трава густая-густая… Радугой играют алые, голубые цветы. Ветер сплетает из них венки. Эрдэмтэ косит сено. Какая острая коса! Спина у него голая, мокрая от пота. Жжет солнце. Ровными волнами ложится душистое сено. Вырастают высокие копны. У Эрдэмтэ никогда не было столько сена… Вдруг откуда-то появляются черные коровы и быки с огромными рогами, начинают пожирать сено, рушат копны. Эрдэмтэ поднял грабли, отогнал быков. Быки исчезли. В руках не грабли, а палка…

«Что со мной? Заснул на ходу?» — подумал Эрдэмтэ. Он побрел дальше, проваливаясь в сугробы, и вдруг увидел перед собой пять белых всадников на белых скакунах. Гремят серебряные удила. Это ведь его сыновья. Как они выросли! Неужели не узнают отца?

— Эй, Аламжи, Эрдэни!

Эрдэмтэ бежит, задыхается, машет рукой, чуть не дотянулся до хвоста белого скакуна… Нет, это не кони с белыми гривами, это ветер, буран…

Эрдэмтэ посмотрел на небо. Там, наверно, тоже зуд. Погиб весь скот. Осталась одна-единственная овца, она бежит куда-то в поисках корма… Нет, это не овца, это луна в туманном, облачном небе… Эрдэмтэ споткнулся, упал лицом в снег…

Откуда взялись у него скрипучие сапоги? Всю жизнь ничего, кроме овчинных унтов, не носил. Неужели умер кто-нибудь из нойонов и лама Попхой отдал Эрдэмтэ его сапоги? Нет, это скрипят полозья саней.

— Кто это?

— Я, Ганижаб. Слыхал ли ты про меня?

— Как же, как же! Я и иду к вам. Спасите меня, дайте сена. Я — Эрдэмтэ. Помните, в прошлом году я два дня забивал у вас скот?

— Знаю, знаю. Помогу. Кому же и помочь, если не тебе… Садись.

Эрдэмтэ сел мимо саней. А Ганижаб не обернулся, он не услышал, как тот закричал, не увидел, как побежал вслед.

Сугробы. Не сугробы, а новые белые сундуки. Тыкши Данзанов хитро подмигивает, говорит:

— Моя Янжима замуж выходит. Это приданое. Если красиво раскрасишь эти сундуки, будешь почетным гостем на свадьбе.

— Пусть нойоны будут почетными гостями. Мне бы возок сена за работу.

— Сделаешь красиво — получишь сена сколько надо… Эрдэмтэ работает. Когда он отказывался от работы? На широких досках сундуков появляются рисунки-кружки, а среди них узорные завитки. Вокруг толпятся ребятишки. Вот и сирота Затагархан. «Видите, как нужно рисовать узоры? Их можно читать, как хорошую книгу… Сколько ни смотрите на них, не надоест… Плохому мастеру никто не даст дорогие краски. Если Эрдэмтэ взялся за дело, он сделает. Правда, ребята?»

— Правда.

— Красной краской нужно рисовать маки, — говорит он детям.

— Это же не краска, это кровь вашей Пеструхи, — возражает какой-то мальчик.

Эрдэмтэ вздрогнул, попробовал краску на язык. Солоноватый вкус крови…

Эрдэмтэ давно потерял рукавицу. Зачем рукавица? Ведь так тепло, дует ласковый ветерок… Суровые дни зуда прошли. Скоро появится свежая трава.

Эрдэмтэ присел отдохнуть. Послышался смех ребят. «Это мои сыновья балуются. Радуются, глупые, что стало вдоволь мяса…»

Где-то близко залаяла собака. Помолчала и вновь залилась звонким, горластым лаем.


Дети Эрдэмтэ-бабая вернулись домой, озябшие, невеселые. Вместе с ними пришел и Доржи. Димит спросила маленького Дугара:

— Ну, чем вас угостили соседи?

Дугар оживился, повеселел, стал рассказывать о богатом угощении. Послушаешь, в самой богатой юрте самого знатного ламу так никогда не встречали, как Тобшой угощала Дугара. Мать слушала и улыбалась выдумкам сына, кивала головой, будто верила, что и вправду так было.

В юрте темно и холодно. У очага, накрытая старыми шубами и войлоками, лежит Пеструха. Она тяжело вздыхает. Если бы могла говорить, сказала бы: «К чему вы стараетесь спасти меня? Мой теленок погиб… Каково будет в летние дни пастись в степи около его белых костей?» Димит ставит заплатки на рукавицу Аламжи.

— Мама, отец принесет муки? — спрашивает Бато.

— Принесет, принесет.

— А масла?

— Может быть, и масла принесет. Будет у нас сено, поднимется Пеструха, тогда все появится — и масло, и сметана, и айрак…

— Мама, а мама… Чтобы сделать заваруху, кроме муки и масла, ничего не нужно? — не унимается Бато.

— Нужна вода, — вставляет Дутар.

— Без соли заваруха не выйдет, — говорит Эрдэни.

Аламжи слушает разговор братьев и вздыхает, как взрослый. В очаге тлеют гнилые палки…

— Чтобы заваруха была вкуснее, можно прибавить молока, — с воодушевлением говорит Дугар.

— Когда отелится Пеструха, я каждое утро буду пить молоко, — Бато смотрит на мать.

— Будешь… И простоквашу будешь кушать и творог. Пенок насушим.

— Сушить не станем. Воробьи утащат.

— А мы пугало из рваной шубы поставим.

— Айрак будем пить.

— Я не хочу айрака… Он кислый… — капризничает Бато.

— От айрака станешь большим, сильным, — убеждает брата Дугар.

— Не буду… Не хочу… — со слезами спорит Бато, будто его и в самом деле заставляют пить айрак.

Вздыхает Пеструха. Ребятишки, на которых надето все теплое, что нашлось в юрте, наблюдают за проворными пальцами матери. В чугунке кипит жидкая арса. Ребята разбирают чашки, затевают ссору из-за ложек. Димит разливает по чашкам арсу.

Доржи видит у очага большой черный чугунок с отломленными ушками. Много раз Доржи вместе с мальчишками Эрдэмтэ-бабая сидел вокруг него, обжигался заварухой, стараясь всех обогнать. Заваруха из отрубей, арса без сметаны и молока или просто вареное зерно всегда казались Доржи из этого чугунка особенно вкусными. А вот еще стоит пузатый чугунок с медным обручем по краю. В нем темное противное мясо павшей коровы…

— Мама, расскажи нам интересную сказку, — просит Дугар.

Димит стала рассказывать детям сказки о маленьком пастушонке Будамшу, который был всех умнее и хитрее, всегда выигрывал заклады в спорах с богатыми и сильными.

Доржи поздно ушел домой.

Залаяла собака. Прислушалась к своему голосу и снова залилась громким лаем.

— Я же говорила, что слышала чей-то крик, — говорит мужу Ханда.

— Нет… Это ветер шумит, — отзывается Холхой.

Холхой сидит за очагом, починяет хомут. Он вынул изо рта трубку, прислушался. Собачий лай заглушает все другие звуки.

— Кто-то кричал, — убежденно говорит Ханда.

— Может быть, соседский ребенок заблудился?

Холхой одевается, вместе с женой идет к выходу. Ребята заплакали — боятся остаться одни. Холхой и Ханда идут на лай. Собака встречает их, бежит вперед. Через несколько шагов она останавливается: в снегу лежит человек.

— Это же Эрдэмтэ! — узнает Ханда.

Холхой и Ханда вносят его в юрту, кладут на кровать, раздевают. Ханда поит его горячим чаем.

— Димит… Ганижаб привез сено? Он должен три воза… — бредит обмороженный.

— Ханда, позови-ка Димит., — говорит Холхой, — он, видно, шел к Гашижабу и заблудился. Хорошо, что не замерз совсем…

Димит уложила мужа у очага. Ноги у него не чувствуют ни холода, ни тепла, ни боли. Эрдэмтэ кажется, что он совсем здоров, только, не может шевельнуться. Теперь ему не нужен Ганижаб, его щедрость, его сено: Пеструха подохла. Видно, всему пришел конец. Оборвались нити, на которых держалась семья. Что будет, то и будет… Не один он оказался в такой беде. Случись все это только с ним, он не выдержал бы, пожалуй, пошел бы искать дерево с сучьями, реку с водоворотами.

…Свирепый ветер бушует, поднимает снежный туман над улусом.


Много скота погибло. Первыми пали старые, беззубые коровы. Потом кони и бараны. У молодых коров ребра вот-вот прорвут шкуру. Кости так торчат, что на них можно узду повесить. Уцелевшие коровы — живут вместе с людьми в юртах. Люди вытаскивают из юрт павших коров, зарывают в снег. Над падалью дерутся сытые собаки, с криком летают вороны и сороки. Они рвут кожу и кровавое мясо, обнажают белые ребра. Падали с каждым днем все больше. Ее бросают рядом с юртами: нет лошадей, чтобы вывезти в овраги, на склоны соседних гор… Не видеть бы весь этот ужас… Лечь бы в постель, закрыться с головой и уснуть надолго, до самого лета. Но сидеть без дела нельзя. Улусники собирают ветошь, раскапывают снег в тех местах, где раньше стояли стога сена.

Кончились дрова. Лес далеко, пешком не пойдешь… Кони же, хоть и остались кое у кого, так слабы, что пустые сани с места не сдвинут. На дрова рубят жерди, углы сараев, крыши. Не замерзать же! Среди сугробов торчат коновязи. Их не трогают.

Замахнуться на коновязь топором — то же, что водой залить огонь в очаге. Раз стоит у юрты коновязь, значит в юрте живет семья, есть конь, которого здесь привязывают, значит сюда заезжают гости… Нет коновязи — нет жизни в юрте.

Ветер свистит, метет желтоватый снег. Оставшиеся в живых коровы смотрят на людей печальными глазами.

Доржи зашел в хлев и видит: пала однорогая Пеструха. Он с плачем побежал в юрту. Отец вошел в хлев, постоял, покачал головой, потом принес волосяную веревку, привязал за шею коровы и потащил. Пеструха и мертвая не хочет уходить из хлева: упирается ногами, единственным рогом раздирает снег и землю. Отцу помогают Бадма и Харагшан. Доржи отвернулся…

Пеструху забросали снегом. Ветер с упрямым злорадством сдул его. На еще теплом боку коровы растаяли снежинки… Банзар, так и не сказав ни слова, вернулся в юрту вместе с Цоли. На дворе остался Доржи. Он не может уйти от Пеструхи, ведь целое лето он пас ее в степи вместе с Сашей.

Откуда-то появились два больших орла. Один с лысой головой. Он нетороплив, уверен в себе. Матерый орел. Второй поменьше, быстрый и сильный, с плотными тяжелыми крыльями. Доржи кажется, что кто-то связал, этих орлов и они не могут оторваться друг от друга. Поднялись, сложили крылья и как камни ринулись вниз, чуть. не упали на мертвую Пеструху… Потом опять взмыли в вышину. С клекотом, криком бросились друг на друга. На землю полетели темные перья. Доржи увидел, что все птицы исчезли, будто вымерли. Одна только пичужка вылетела поглядеть на поединок орлов. Орлы выпустили друг друга из когтей и, как две черные бури, налетели на легкомысленную птичку. На землю упало только несколько перьев. Будто и не было на свете бедной пичужки. Орлы принялись вновь терзать друг друга.

Отец вышел из юрты с кремневкой, прицелился. Когда орлы в смертельной схватке замерли на мгновение в воздухе, раздался выстрел. Старый орел упал с простреленным крылом.

Раненый орел бил крылом, взметал снежную пыль. В его помутневших глазах была такая злоба, что Доржи с опаской проговорил:

— Папа, не подходи близко. Вон какой он страшный…

Отец подбежал с палкой. Орел бросился на него. Когда все было кончено, откуда-то появились собаки, остановились в стороне с поджатыми хвостами. Доржи рассматривает когти, клюв, остекленевшие выпуклые глаза хищной птицы.

Жалко, что здесь нет Алеши Аносова. Он бы больше Доржи обрадовался. Алеша ненавидит орлов и коршунов, говорит, что они всем добрым птицам враги. Он бы про этот поединок орлов долго-долго вспоминал. Каждому бы рассказывал. Стал бы говорить, что дралось пять орлов и казак Банзар всех убил одним выстрелом. Он ведь не может иначе, когда о чем-нибудь рассказывает. У него люди на гусях за облаками летают, дрофы за человеком по степи гоняются.

Подошел Мунко-бабай.

— Из-за чего орлы подрались, Мунко-бабай? Мяса им мало? — спросил Доржи.

— Наоборот, они дерутся потому, что стало слишком много еды… Так и среди людей, богачей — нойонов бывает. Сколько мелких птах из-за этого страдает!.. Случись же какой беспорядок в народе, они забывают все ссоры и вместе обрушиваются на людей.

Мунко-бабай и Доржи вошли в юрту. Мать положила в очаг последние поленья. Поставила чугун с водой для заварухи.

Доржи склонился над книгой, но читать не может. За юртой слышится чей-то стон, плач женщины, вздохи мужчин. С этими звуками сливается вой волков, лай собак, клекот дерущихся орлов, карканье ворон над падалью. Но к этому Доржи уже привык. Другое мучило его. такая беда случилась с Эрдэмтэ-бабаем… А он весь день прособирался и не зашел. — Доржи уже много раз откладывал книгу, но как только он представлял себе холодную юрту с остывшим очагом, плач детей, он вновь начинал перелистывать страницы. Видно, мальчик, сам того не понимая, боялся принять новое горе на свою душу.


Когда Доржи в тот же вечер зашел к Эрдэмтэ, оказалось, что в юрте тихо, в очаге большой огонь. Видно, кто-то поделился сухими дровами. Пахло только что испеченной лепешкой — и муки соседи принесли.

Эрдэмтэ лежал неподвижно. Доржи сел на деревянную кровать.

— Сильно ноги болят, Эрдэмтэ-бабай?

— Болят, Доржи. Когда палец занозишь, и то больно. А у меня ведь обе ноги… Так и горят, хочется в ледяную воду их окунуть.

— А вы не стонете. Я думал — не больно.

— Стонать будешь, легче не станет.

— Эрдэмтэ-бабай… Можно, я схожу к Ганижабу — привезу сена для вашей Пеструхи? Мама отпустит.

— Не надо, Доржи. Теперь не нужен ни Ганижаб, ни его сено. Пеструхи нашей уже нет.

Димит тихо, почти шепотом запричитала:

— Как теперь будем жить? Дети мои, пойдете вы с чашкой от юрты к юрте… Может, добрые люди молока плеснут, простокваши нальют… А может, еще от порога вам скажут: «Идите домой, сами голодные».

Дети сидели в углу молчаливые, тихо во что-то играли. Даже маленький Бато не плакал, посматривал то на мать, то на отца.

— Что будет, то и будет. Не у нас одних такая беда. Но Димит как бы не слышала мужа, твердила одно и то же:

— Как жить будем, как жить?

— Ну, хватит, Димит. А вы, дети, что умолкли? Играйте веселее. Только ноги мои не заденьте. Нехорошо, когда в юрте так тихо. Точно все вымерли.

Но дети не двинулись с места. Только Бато ходит вокруг матери, шлепает себя ладошками по животу. Доржи знает — у него такой большой живот не от сытости. Ест все, что попадается. У Даржая тоже большой живот. Сколько раз Доржи дразнил: «Пузатый, пузатый!»

Глупый был тогда, еще в школе не учился.

— Расскажи, Доржи, что-нибудь. Не ругает вас учитель, когда учиться к нему приходите? Не бьет?

— Мы к учителям не ходим, они к нам приходят.

Эрдэмтэ улыбнулся:

— Вон как… Важные вы, однако, сопляки. Я что-то не видел, чтобы ламы к послушникам ходили. Все послушники к ламам бегают.

— Мы их в классе ждем. Комната такая, больше, чем летник у Мархансая. Колокольчик зазвенит, и учитель входит.

— Колокольчик? A-а… Учитель, значит, на телеге приезжает, с колокольчиком.

Доржи объясняет, что звонит старик истопник. Эрдэмтэ слушает и думает, что эти мальчишки потом нойонами станут. А грамотный нойон еще злее.

«Пусть другие своих ребят учат, — решает Эрдэмтэ. — А я не буду своих в город посылать». Эрдэмтэ даже усмехнулся. «В город! Кто моих детей в школу примет? Может, какой лама в послушники согласится взять. Троих отдал бы. Сыты, одеты, отцу с матерью помогали бы…»

Доржи что-то говорит, а Эрдэмтэ занят своими мыслями. Иногда он вставляет:

— A-а… Так, так…

Эрдэмтэ думает: «Бедным, наверно, лучше было бы, если бы никто не умел писать. Казна забыла бы, кто сколько платить должен. Приходит урядник, а ты ему: «Да я же уплатил!» Тот поверит: может, и правда уплатил… А то что — тычут пальцем в бумагу и твердят «плати» да «плати». Никуда не спрячешься. Бумага каждый пятак помнит». Но вслух Эрдэмтэ этого не сказал. Видно, не так уж он уверен, что грамота вредное дело.

— Учитель-то хороший у вас?

— Есть хорошие. А другие сердитые.

— Разве у вас много учителей?

— Много.

— Я слыхал, что в школе и рисовать учат.

— Да, учат.

— И ты теперь умеешь?

Доржи смутился.

— Трудно это. Не научился… Цифры решать могу, стихотворения рассказывать умею.

— Я же говорил тебе, что рисовать нельзя научиться. От пустого ореха, сколько ни грызи, пользы не будет…

— У нас некоторые мальчики хорошо рисуют, — сказал Доржи, чтобы отвести от себя разговор. — Дома, какие в Петербурге есть, рисуют. Очень похоже получается.

— Те ученики, значит, в Петербурге жили?

— Нет.

— Нет? Как же они рисуют, если не видели? И ты говоришь «похоже», а сам дальше Ичетуя да Кяхты не был. Головы вам, видно, в школе морочат.

— Не морочат… Нас учат.

— Учат… Нечего вас учить, если боги велели вам скот части, ламами или казаками быть.

Доржи не понимает, почему Эрдэмтэ-бабай рассердился.

— Эрдэмтэ-бабай, у меня в книжке есть красивые рисунки. Я вам покажу.

— Ты мне не в книжке, а вот на этой стенке рисунки найди!

— Как на стенке?

— А так. Вот это что такое? — Эрдэмтэ показал на стену.

— Заплатка… Войлок.

— Заплатка? Я же говорил, что ты не научишься рисовать… Смотри, это же теленок лежит. Вот голова. Видишь, глаза закрыл. Вот ноги, хвост.

Доржи с тревогой посмотрел на Эрдэмгэ-бабая. На стене войлочная заплатка, а он — теленок…

Эрдэмтэ теперь показывает на свой тулуп, которым его укрыла Димит:

— Смотри сюда.

Желтый тулуп когда-то обгорел. Эрдэмтэ, наверно, подошел в нем близко к костру, овчина сморщилась и почернела.

— Что ты видишь?

Доржи неуверенно говорит:

— Не знаю… Ну, обгорел тулуп, покоробило его…

— Эх ты! — Эрдэмтэ безнадежно махнул рукой. — Тут же целая картина. Вот, видишь, женщина доит корову. А это дым от дымокура.

Димит забеспокоилась: может, это нечистые духи смеются над Эрдэмтэ? Она подошла, положила ладонь на его голову.

— Не сходить ли мне в дацан за лекарством?

— Сиди дома. Ничего мне не надо. И ты обморозиться захотела? Боги помогут — и поднимусь.

Эрдэмтэ лежит молча. Нет, видно, никто его не поймет. Даже Димит… Жалко и Доржи. Хороший мальчик, а толк из него вряд ли будет. Выучится и станет, как Цоктоев, на жеребце тайши скакать. Зачем их в школе учат петербургские дома рисовать, когда они их в глаза не видели? Эрдэмтэ стал бы рисовать не петербургские дома, а коней, юрты, горы и степь.

Как не похожа жизнь у людей! Одни как по зеленой светлой лужайке идут, другие как сквозь колючий темный кустарник пробираются. Эрдэмтэ хотел рисовать — без пальцев остался. Мечтал коня завести — всю жизнь пешком ходит. Мечтал с Аюухан счастье найти — и это не получилось. И вот — дети голодные, Пеструха подохла. И сам он чуть живой лежит.

За какие грехи послал его бурхан на землю бедным человеком — свое горе грызть, на чужое смотреть?

Из груди Эрдэмтэ вырвался стон.

Доржи потихоньку вышел. На улице делалось что-то непонятное. Улусники выглядывали из юрт, перешептывались, на лицах были испуг и удивление.

Посередине улицы шел Мархансай и пел какую-то песню.

Никто не помнит, чтобы Мархансай когда-нибудь пел. Может быть, очень давно, когда был молодым, и он скакал на коне, распевал песни, шутил, смеялся. Если это и было, то с тех пор прошло много лет, много раз зеленели и увядали травы.

Мархансай шел и пел гнусаво-гнусаво. Никто не знал, какая это песня, но все слышали, что это не ругань, не Молитва, не обычное бормотанье. Люди замерли от страха, будто услышали карканье улишубуна, зловещей сказочной птицы. Все знают, что где-то есть такая страшная птица, она приносит людям горькое горе, лихую беду. Никто не видал ее, не слыхал ее песен, но все боятся этой птицы хуже смерти.

Немая, непонятная песня с хрипом вырывалась изо рта Мархансая. Одни улусники сжались в суеверном страхе, другие шептали что-то про себя, кто-то сказал со злобой:

— Видать, рад чужому горю…

Если бы Мархансай запел теплым летом, улусники только посмеялись бы: «Ну, Мархансай-бабай запел, наверно, год будет хороший». А сейчас его песню услышали, как тяжелый грех на душу приняли.

Мархансай шел мимо юрт, сытый, довольный, и все громче гнусавил свою песню без слов.

А Доржи еще долго глядел ему вслед. Вспомнились слова Хэшэгтэ-нагсы: «Каждый человек знает хотя бы одну песню». Вот и Мархансай-бабай знает свою песню. Только эта его песня во время зуда поется…

Почему, когда Мархансай-бабай был еще мальчиком, отец и мать не сказали ему, что нельзя песни петь, когда кругом печаль и горе?..

Почему это так?

СХОДКА

Ухинхэн ходил из юрты в юрту, созывал улусников на сходку:

— Будем говорить о наших делах, о магазейном амбаре. Приходите в юрту Мархансая.

Многие спрашивали:

— К Мархансаю? Как же он согласился?

Ухинхэн отвечал:

— Мы сказали, что тайша велел.

Доржи с Даржаем, конечно, тотчас же побежали к юрте Мархансая. Как же без них обойдется?.. Они примостились в темном углу за спиной Мунко-бабая, чтобы их не заметили и не выгнали. Люди не слушают друг друга. Каждый говорит о своем. Будь у тебя сорок ушей, и то не разберешь, кто о чем спорит.

— Надо еще раз в дацан ехать, богам молиться.

— Молись хоть до дыр во лбу, пользы не будет.

— Может, в Селенгинск русским нойонам жалобу писать?

— Да ничего они не сделают.

— К ним без пестрой бумаги[45] лучше не подходи.

— Я век прожил, а пеструю бумагу не видел.

Доржи Многих не знает — сюда собрались из второго и третьего табангутских родов.

Тыкши Данзанов еще с порога закричал:

— Что за сходка? Это, Ухинхэн, твоих рук дело, ты главный заводила?

Народ зашумел.

— Не мешай. Садись, раз пришел.

Доржи помнит, что раньше Ухинхэн садился позади всех и молчал. А теперь его даже зайсан побаивается. Ухинхэн встал и сказал громко:

— В цонгольском и сартульском родах второй раз делят зерно. Хоть и не даром дается зерно, а все же поддержка… Некоторые семьи, говорят, по два пуда получили. Почему у нас этого нет? Мы не можем ждать, пока глухой услышит, слепой увидит.

— Тайша приедет?

— За ним послали.

— А где Еши Жамсуев?

— Должен приехать.

— Еши — бездельник.

— Казна не дает зерна. Где же Еши возьмет?

— Сено для своей Рыжухи находит: у тайши берет. Что Еши, что тайша — одна, пожалуй, душа.

— Дело не в Еши.

— Зайсаны и нойоны виноваты.

— Для зайсанов и нойонов зуда нет.

— Как нет? У моей юрты тоже две сдохшие коровы лежат. Можете посмотреть.

— Ты, Тыкши, как тень — в ясный день от тебя не отвяжешься, а в пасмурный тебя не сыщешь! — выкрикнул кто-то.

— Нойоны нас и за людей не считают.

— Кто, кто вас за людей не считает? Назови — кто?

— Да ты первый. Когда ты был в магазее главным, разве о нас думал? Сколько казенного зерна отдал своему дяде? А он богаче, чем вся магазея.

— Верно, верно! Только считается, что амбар для общей пользы.

— Да его сжечь не жалко. Все равно пустой — зерно-то растащили.

— Кто растащил? Назовите, и пусть этот человек будет хоть с золотой головой, я его…

— Что же ты, зайсан, сделаешь с ним?

— Отправлю…

— Куда же?

— В губернию.

— В губернию? А он вернется обратно да вместе с тобой еще хлеще начнет нас доить.

— Мы сами разберемся. Кого надо, отправим в такую губернию, откуда не возвращаются.

— Необдуманный разговор может завести на неверный путь, — подал голос Мархансай и повторил свою любимую поговорку: — Нужно помнить, что у тиубы есть воротник, а у людей — начальник…

Мархансая перебил чей-то решительный голос:

— Когда у. тебя вдоволь сена, отчего не поболтать про воротники и начальников!

— Им что зуд, то и доход. Говорят, Ганижаб копну дает, чтобы осенью семь вернуть.

— Ганижаб? Не брешут ли?

— Всем дает?

— Эрдэмтэ ведь к нему пошел да заблудился — буран был. Чуть не замерз, — вставил слово Ухинхэн.

— И замерзнуть можно. А он потом скажет твоим сиротам: не семь, а семнадцать копен отдайте. Знаем мы Ганижаба.

Мархансай и Тыкши переглянулись. «Что делать?» — глазами спросил Мархансай у Тыкши. Тот едва заметно повел бровью. «Молчи. Скоро приедет тайша»…

— Ну, соседи, давайте о делах, — предложил Ухинхэн.

Улусники угрюмо молчат. Первым заговорил Даг-дай:

— Может, хлеба побольше сеять? Русские правильно делают. Ведь для посевов нет зуда.

— Как же. нету? — вступил в разговор Бужагар. — Если для скота один зуд в году, для хлеба их пять. То град побьет, то засуха погубит, то скот потравит, то сорная трава вырастет. Иной раз от дождя урожай сгниет.

— Это-то верно, — согласился Дагдай. — Если нет коня, поливной земли, хороших семян да острой сохи, сеять хлеб не под силу. А все же…

— Долгое это дело, — проговорил Сундай.

— Если сдохнет последняя корова, я даже думать о посеве не смогу.

— Да, — вздохнул Бужагар. — Все наше хозяйство на коровушке держится. Есть корова — значит каждый день будет хоть чашка молока. Иногда можно сметаны поесть. В праздник перед богами светильник зажечь, старикам араки поднести.

— Хорошо бы и коров держать и хлеб сеять, — мечтательно сказал Дагдай.

— Языком легче болтать, чем сохой землю пахать. Я три года сеял — хлеба не пробовал, калача не видел, — махнул рукой Бужагар. — Потом продал полоску.

— Ия продал…

Споры не утихают. Улусники сочувствуют друг другу в горе, ищут выхода, проклинают зуд. Все ждут тайшу, думцев. Вот и они — Ломбоцыренов и Бобровский. Доржи впервые увидел тайшу в такой одежде — ничто на нем не блестело, не сияло. Поношенный халат, отороченный шкуркой белого ягненка. Островерхая шапка тоже из простого меха.

Ребята замерли в своем углу. Да и взрослые притихли, разговоры и споры умолкли. Доржи вспомнилась школа: когда в класс входил смотритель, так же стихал шум и гомон.

Мархансай стал посмеиваться: «Ага, прижали хвосты! Забыли, что комолой корове нечего лезть к рогатым. Усы, бороды у всех, а ума нет. Ну, что ж… Борода и у козла есть, усы и у кота растут».

— Это что за сборище? — тайша грозно взглянул на Мархансая. — Как вы смели допустить такое в своей юрте?

Мархансай удивленно моргнул, открыл рот, но слова застряли в горле. Его выручила Сумбат:

— Не сердитесь, тайша. Нам сказали, что вы велели. Парень какой-то приходил…

— После поговорим, как ты посмел для такого дела двери своей юрты открыть, — жестко сказал тайша Мар-хансаю, а тот уперся в колени грязными растопыренными пальцами, верхняя губа его дергалась. — И ты, Тыкши, ответишь… Хорош, видно, порядок в твоем улусе. — Тайша снова оглядел присутствующих, начальственно спросил: — Кто разрешил сходку?

— Мы сами собрались, — за всех ответил Ухинхэн.

— О чем же толкуете? — Тайша стал теребить свои острые усики.

— Известно, о чем…

— О магазейных делах толкуем. Сами знаете, как помощь сейчас нужна.

— Амбары-то пустые.

— В других родах зерно делят, а в табангутских забыли.

— Чего же вы хотите?

— Хотим узнать, почему степная дума забыла про нас, — ответил Ухинхэн.

— Пришли бы в думу и спросили.

— Терпенье лопнуло ждать, — вставил слово Сундай.

— Если бы вы написали прошение губернатору, он бы помог. А если узнает, что вы самовольно затеваете сходки, шумите, — не зерно, а казачью сотню пришлет.

— Не пугайте, тайша.

Наступило молчание.

— Кто поднимает голос? — тайша вскинул брови.

— Я, — встал парень с длинной косой, здоровый, как Балдан. — В такое время, тайша, человек с кремневкой не особенно страшен. Страшнее того, что терпим, не может быть.

— Да ты кто такой, что так разговариваешь? — закричал тайша. — Знаешь ли, как я могу тебя проучить?

— Этот парень прав, тайша.

— Оттого, что вы его накажете, сдохший скот не поднимется.

— Вы меня не учите!

Поднялся Мунко-бабай.

— Зачем говорить злые слова, тайша? Люди ждут помощи. Когда такое горе, людей нужно не наказывать, а поддерживать. Помните, тайша, если бы не было нас, бедняков, не было бы и вас, нойонов. Вы сидите на высоком стуле не для того, чтобы народ на коленях перед вами ползал. Мы ждем не жестокости, а справедливости.

Старика поддержали несколько человек:

— Верно, верно говорите, Мунко-бабай.

— Вы, старик, хотите смуту сеять? Вам, поди, кажется, что тайшу можно запрячь и арсу на нем возить?

В ответ из толпы послышался другой сдержанный голос.

— Не поднимай шуму, тайша. Мы кривить душой не станем. Что нам твой суд, когда не сегодня-завтра нас ждет божий суд! Никакой нойон не смеет кричать на стариков. Мне девяносто шесть лет, я на двенадцать лет старше Мунко. Едва ли найдется кто-нибудь старше меня во всех табангутских родах. Я помню плети твоего отца, деда. На спине не хватает только рубцов от твоей плети. Попробуй ударь! Внуки и правнуки мои проклянут тогда твое имя… Слушай, что говорит народ…

Доржи приподнялся и посмотрел на говорящего. Голова у него белая, борода будто вымазана сметаной. Сам горбатый, как деревянная ложка. Лицо землистое, серое. Или это кажется потому, что у него такие белые волосы?

Стало тихо. Тайша не знал, что ответить. Он понимал, что необдуманное слово может повредить ему. Надо смолчать — так выгоднее. Слова у стариков тяжелые, как камни… Они поднялись вокруг тайши высокой стеною, вот-вот раздавят его. Тайша молчал. Народ ждал. Может быть, он встанет и заговорит: «Друзья, я виноват. Простите…» Но тайша не раскаялся, не стал просить прощения.

— Правильно говорят старики, — начал тайша. — Слова старика дороже золота… Да, я наказываю виноватых. А разве нужно гладить их по головке? — Ломбоцыренов оглянулся, спросил: — Я верно говорю?

Никто не ответил. Каждый старался угадать, куда клонит тайша, на чью голову он готовится упасть ястребом…

— Сделай любого из вас тайшой — разве вы не будете наказывать виноватых? До меня были тайши. Они тоже пороли чьи-то спины. Наши кости истлеют, а тайши будут и плети будут. Но не в этом дело. Старики правильно говорят, что в дни страданий люди ожидают помощи от тайщи. Я знаю это. Моя голова с вами в одном аркане… Вы заблуждаетесь, почтенные старики, когда говорите, что я не думаю о народе. Стараюсь, как умею. Вы же не знаете, сколько мне приходится ездить по начальству, гнуть шею и колени перед высокими «нойонами…

— А чего вы добились?

— Добился? Добился, что нам дали четыреста сорок пудов муки. Осенью вернем… Разрешение на муку у Еши Жамсуева, он ждет в Селенгинске подводы. Я две подводы послал. Чем галдеть, лучше бы снаряжали коней… Мы с Жамсуевым не будем для вас муку таскать на себе. Сейчас время дорого. Нужно скот спасать, нойонов попрекать успеете. Верно?

— Верно, верно, тайша! — раздалось несколько робких голосов.

— Вас много, — продолжал тайша, — а нас в думе двое — я да Бобровский. Мы хлопочем, горы бумаги исписываем… Несчастье не только у нас. Однако мы добились большой помощи: четыреста сорок пудов муки — не шутка.

— Верно, верно, тайша. Это спасение.

— Если я плохой тайша — пишите жалобу. Этому вас учить не надо, умеете…

— Не сердитесь, тайша… Мы же не знали, что вы выхлопотали муку.

Встал маленький старичок с короткой косичкой. Тихонько кашлянул в ладонь и заговорил:

— Тайша… зайсаны, нойоны… когда будете делить муку, вспомните про меня. Я больной, старый… Жена десять лет болеет. Дочь померла… малые внуки остались…

— У кого в семье нет больных и старых? У всех есть…

Поднялся другой старик. Мархансай дернул его за халат: чего, мол, тебе надо?… Но тайша заступился:

— Не мешай ему.

Старик говорил так, будто он в чем-то виноват и просит прощения:

— Мы не часто видим вас, тайша, не часто говорим с вами… Выслушайте нас, разъясните. Неужели белый царь хочет, чтобы мы, старые люди, умерли с голода? Слышит ли он наши стоны, знает ли нашу нужду? Не оставьте нас, от всех бедных прошу.

Тайша не успел ответить, раздался голос из угла, сзади:

— Это ты, Бурхи? Я узнаю тебя по голосу. Ну что же, встанем рядом, пусть народ посмотрит и решит, кому больше нужна помощь. Нас двое — я и старуха. Мы оба детьми ослепли. У нас нет ничего, кроме падали. Не оставьте нас…

Слепого перебила старуха — седая, беззубая:

— Вы слепой, я вам завидую: вы не видите., как над трупом последней коровы дерутся волки, как исхудали дети… Если видеть все это — зачем глаза? — Старуха заплакала.

— Ну, закончим разговоры. Стариков не забудем… У кого есть кони, чтобы привезти муку?

Таких оказалось пятеро. Да и то — потащат ли кони груженые сани?

— А не разделить ли хлеб в Селенгинске? Пусть каждый как хочет, так и везет свою долю, — предложил Бужагар.

Он хотел еще что-то сказать, но в юрту вбежал молодой парень. Он тяжело дышал. Лицо у него было такое, будто он сейчас крикнет: «Над нами крыша горит!» Парень сказал еще более страшное:

— Еши Жамсуев убился в Селенгинске. Пьяный упал с седла. Рыжуха тоже погибла, замерзла…

Все ахнули.

— Что ты! — вскрикнул Бобровский.

— Разрешение, разрешение на муку где? — заглушая шум, гаркнул тайша.

— Ничего у него нету. Колоду карт в кармане нашли. На складе ведомость показали: Жамсуев получил сполна четыреста сорок пудов. Ночью на добрых конях вывезли ту муку…

В юрте тишина. Кто-то нерешительно произнес:

— Еши никогда не играл в карты.

— Кроме своего хура, никакой игры не знал.

— Разве долго научиться плохому делу?

Тайша смотрел вызывающе, строго.

— Получайте! Все вы такие. Готовы сожрать друг друга… Опять виноваты Ломбоцыренов с Бобровским? Это не вы ли всегда орали, что Еши честный, Еши умный… Ну, что замолчали? Отвечайте, отвечайте же! — требовал рассвирепевший тайша. — Вы творите безобразия, а отвечать приходится мне с Бобровским…

— Как все это случилось? Как Еши мог?

— Его и спрашивайте.

В груди у Доржи что-то словно оборвалось. Неужели Еши проиграл казенную муку?.. Нет, нет! Не мог Еши сделать этого! Доржи вспомнил, как они готовились к скачкам, вспомнил доброе лицо Жамсуева, его веселые рассказы.

Кто-то вздохнул.

— Теперь начнется долгое дело. Надо ждать полицию.

— Кому же он проиграл?

— Узнать бы, кто получил муку на складе.

— Разве теперь поймаешь… Воры не издалека, конечно, — сказал Мархансай. — Из ваших же, из голоштанников.

— Да… заварили кашу. Кричали, что белый царь плох, вашей нужды не видит. А о том, каковы сами, — молчите, — попрекнул Бобровский.

— Несчастный мы народ, — покачал головой старик, жаловавшийся на свою слепоту.

…Доржи пришел домой, оглушенный известием о смерти Еши. Он как после тяжелой болезни: даже колени трясутся. Сердце бьется в глухом страхе, будто это он сделал что-то очень плохое.

В юрте тихо, хотя вся семья в сборе. Мать что-то говорит, но Доржи не слышит ее, не понимает. Ему кажется, что голова у него звенит глухо и назойливо, как большой колокол. Доржи лег на кровать. Никто не удивляется, не спрашивает, что с ним. Смерть Еши и в их юрту принесла горе и страх…

Мальчик не шевелится. Юрта кажется ему такой огромной, что до матери и на коне не доскачешь. Он встал, сбросил халат и унты. С головой укрылся отцовским тулупом, уткнулся в мягкую шерсть овчины.

Перед ним — летний простор, зелень и цветы. Небо, умытое светлым ливнем, утертое белыми облаками… Задорно смеется Еши. Его смех Доржи всегда различит в любой толпе, как звонкий голос Жалмы в хоре девушек. На Еши все тот же халат, та же старая шапка — старше, кажется, самого Еши. Рыжуха послушно подает ему переднюю ногу. Еши проверяет подковы, говорит: «Цоктоев уговаривал Холхоя испортить ноги нашей красавице. Вот собака! Нет, Доржи, Рыжуха нас не подведет!» Когда виделись в последний раз, дядя Еши был грустный, задумчивый. «Может, не скоро встретимся, Доржи», — сказал он. Доржи спросил: «Почему?» — Еши ответил не сразу: «Ты ведь в школу уедешь…»

Мальчик вспоминает бессчетные встречи с Еши. Они, эти встречи, не путаются в цепях куда-то уплывших дней, не возникают из тумана. Как же примириться с тем, что на свете нет уже ни Еши, ни Рыжухи? Нет, нет, нет! Еши жив. Он ни в чем. не виноват и будет жить дольше всех — смеяться, играть на хуре, веселить людей новыми рассказами о своих проделках.


На окраине улуса два амбара: старый и новый. На крепких дверях тяжелые замки. Рядом с амбарами притулился домишко Еши Жамсуева.

Амбары и домишко огорожены толстыми жердями. Над дверью старого амбара висит широкая доска. Раньше на ней была надпись: «Казенный экономический амбар». Надпись смыта дождями, стерта временем. Лишь кое-где остались еле заметные следы букв. Из-за доски выглядывает мохнатое гнездышко пичуги… «Магазейные амбары». В народе их зовут «пустышками».

Кругом тихо…

Гомбо Цоктоев стоит у юрты Тыкши Данзанова. Он прискакал в улус накануне, в день сходки. Цоктоев лениво поглядывает по сторонам. Не слышно даже голодного мычания, ржания. Собаки и те притихли. Гомбо ни о чем не хочет думать, но в голову лезут мысли о деньгах, которые он проиграл ночью Данзанову: «Неужели не верну хоть часть «проигрыша?» Вспоминается Янжима: «Эта дура надеется, что я возьму ее замуж. Зря надеется…»

Цоктоев еще раз осмотрелся вокруг. Тишина.

Но Цоктоев не знает, что тишина бывает разная. Есть мертвая тишина кладбища. Там — покой, непробудный сон, тление. Там и травы под ветром колышутся тихо, птицы щебечут вполголоса Поблизости пастухи не смеют петь…

А есть тишина жизни. Она совсем другая. Вот весенние почки — бесшумные, дымчатые, тихие. Но придет июнь, и пробудится в них буйная, неудержимая сила, зашумят деревья теплой зеленой листвой.

Тишина жизни скрыта в каждом зернышке злаков, в летучих семенах деревьев. Она таится в каждой капле воды, — из капель образуются буйные потоки, стремительные водопады, низвергающиеся со скал.

Но самая значительная и грозная тишина — суровое молчание людей, терпение которых доведено до предела. У этой тишины свои приметы: нахмуренные брови, твердо сжатые губы…

Такая тишина страшнее, чем та, что наступает между молнией и громом. Будь Цоктоев умнее, он почувствовал бы и понял, что именно так и затихли Ичетуй и окрестные улусы, деревни, села.

Рассвет бледный, неяркий. Солнца не видно, улус окутан туманной мглой. Серая пелена рассеивается, над юртами начинают появляться сиротливые дымки. Люди встают поздно: скота нет, торопиться некуда… Но жизнь в улусе все же идет, люди дышат, надеются…

Из юрт стали выходить улусники. Будто по уговору, все они пошли к магазейным амбарам.

Вот к амбарам направился и Балдан. Люди идут молча, понуро, будто бредут за невидимым гробом…

Может быть, и в самом деле впереди медленно шагает белый конь, запряженный в белые березовые сани и на них гроб из белых досок? Может быть, это большая ворона важно вышагивает впереди понурых людей, а за теми невидимыми санями волочится черная метла, выметает земные грехи покойника? Но нет, кругом только чуть синеватые сугробы. Сугробы-то белые, это тени от них синеватые…

Когда улусники обступили амбары, Гомбо пошел к Данзанову. Тыкши обрадовался:.если сломают у магазеи дверь, он доложит властям, те пришлют полицию, казаков. Людей поволокут на допросы, станут составлять акты. Можно будет снова погреть руки, сказать, что улусники растащили муку. Потом вспомнились угрозы тайши, что народ посадит проворовавшихся зайсанов в пустые амбары и сожжет живьем. Тыкши почувствовал, как по спине у него покатился ледяной шарик. Он зябко поежился…

Холхой без ключа открыл замок на двери дома Еши. Мужчины вошли. На печурке стоит чугунчашка с недопитым чаем, лежит кусок пригоревшей лепешки. На гвозде — старый халат, летняя шапка. В углу — неубранная постель. Все бывали много раз у Еши, но сейчас каждый подумал: «Не лучше нас жил бедняга».

Вот самодельный сундук. В нем лежит красная узда, старые сапоги Еши, синий халат, полученный на скачках, который он так берег.

Нет-теперь ни Еши, ни Рыжухи.

Из сундука достали хур и смычок. Ухинхэн вздохнул: «Никто на нем больше не сыграет».

За божницей нашли ключи от амбаров, папку с бумагами, замерзшие чернила… Все вышли. Ухинхэн нерешительно остановился на крыльце, в руках ключи и папка с бумагами.

— Открывай амбары, чего стоишь! — громко крикнул кто-то из толпы.

Этот резкий окрик вывел людей из оцепенения. Глаза заблестели, движения стали живее, на лицах появилась решимость.

— Открывай! — раздалось уже несколько голосов.

— Нельзя. Подождем зайсана.

— Чего ждать! Сами возьмем.

— Да там взять-то нечего, однако.

— Найдем!

— Открывай скорее!

— Нельзя без властей. Скажут — самоуправство.

К Ухинхэну подошел парень из второго табангутского рода, тот, который вчера говорил тайше обидные слова. Он хотел вырвать ключи. Ухинхэн оттолкнул его. В это время подошли Тыкши Данзанов и Гомбо Цоктоев.

— Это что такое? Смута? Будете ответ держать!

— Сначала вы ответите!

— Молчать!

— Сам помолчи, зайсан. Лучше открывай амбары!

— В них же ничего нет.

— Открывай!

Улусники окружили Данзанова и Цоктоева тесным кольцом, пошли к амбарам. Как щепки, попавшие в водоворот, двигались Тыкши и Гомбо.

Вот и амбар» Данзанов приметил, что у амбара валяются колья, камни. Не убежишь, придется открыть. Он повернулся к толпе, заговорил:

— Сородичи мои… Разве я стал бы скрывать от вас муку? Я за вас душой болею…

— Открывай! — загудел народ.

Данзанов понял: чуть помедлишь — и произойдет что-то страшное. Он торопливо сунул ключ в замок. Руки трясутся. Ключ свободно крутится в замке. Данзанов взял другой ключ, но не может попасть в замочную скважину. Кто-то положил ему на плечо тяжелую руку, дышит в затылок.

— Ты что, уснул?

— Сейчас, сейчас… — не оглядываясь, забормотал зайсан.

— Тише! Не напирайте! — Ухинхэн оттеснил улусников от Тыкши. Он знал: если они прибьют зайсана — навредят себе…

Дверь открылась. Люди хлынули в амбар, чуть не смяли Данзанова и Цоктоева, втолкнули и их. И тут все увидели: ни муки, ни зерна в амбаре нет. И хотя ожидали этого, у каждого сжалось сердце: теперь даже надеяться не на что. Окажись в, амбаре мешки с мукой, улусники не стали бы дожидаться разрешения начальства, не посчитались бы с законами, растащили бы их, не думая о последствиях.

Но муки нет. Вдоль стен пустые сусеки. На полках — пустые мешки с черными клеймами, с гербами. По сусекам с писком бегают мыши. Тут же стоят две мышеловки, обе с живыми крысами. Еши, видно, зарядил их перед отъездом в Селенгинск. В стороне по-хозяйски сложены гири и круглые серые камни с пометками: «10 фунтов», «25 фунтов». С потолка спускаются весы с квадратными досками.

Кто-то тяжело выругался и проговорил со злобой и удивлением:

— Все сожрали!

Данзанов искоса посматривал на тяжелый замок в руках Холхоя. Стукнет разок — и нет Тыкши Данзанова. И никто не помянет добрым словом… Жизнь показалась Тыкши шаткой и ненадежной: «Вчера — зайсан, «начальник, а сегодня — как та крыса в мышеловке».

— Чисто подмели амбар. Хлебом даже не пахнет, — с горечью сказал Сундай.

Данзанов втянул голову в плечи. Ему хотелось стать маленьким, незаметным… Куда девалась спесь? «Все стерплю, только б живым остаться». В коленях мелкая дрожь, в голову назойливо лезут трусливые мысли: «Неужели убьют? Я даже дочь не успел замуж выдать…»

Улусники повернулись к выходу. Цоктоев на пороге споткнулся, кто-то больно толкнул его в спину.

— Не болтайся под ногами!

Случись это еще вчера, Цоктоев стал бы ругаться, искать, виновного, грозил бы законом, тайшой. А сейчас только пригнулся, будто ожидая новых ударов. Но его больше, не тронули. Гурьбой подошли ко второму амбару. Открыли. В нем не оказалось ни весов, ни гирь, ни даже мышей… Данзанов заискивающе проговорил:

— Нету зерна, я же знаю… А вы не верили.

Из толпы послышались сердитые голоса:

— Богатые сожрали, вот и нету.

— Уж точно — не амбары, а пустышки.

— Сжечь бы их!

Данзанов с наслаждением обругал бы всех этих людей. Его подмывало сказать, что казенную муку пропил, проиграл Еши, которого они считали честным. Но он смолчал, вспомнил, что камни и колья валяются рядом. Снова начал озираться по сторонам — как бы уйти целым и невредимым. Но улусники не торопились отпустить его.

Ухинхэн стал рассматривать бумаги в папке Еши. Он оглядел улусников — от них помощи ждать нечего. Редко кто умеет и по-монгольски нацарапать свою фамилию. А многие бумаги написаны по-русски. Ухинхэн подошел к Тыкши Данзанову, протянул ему какой-то список.

— Ну-ка, зайсан, прочтите. У вас глаза, однако, привычнее.

Данзанов взял бумагу и сразу осмелел, будто Ухинхэн дал ему крылья, которые спасут его… Он заглянул в список и улыбнулся. Сейчас он ударит этих голодранцев больнее, чем палкой.

— Это список должников, — громко объявил Данзанов. — Здесь написано, что Эрдэмтэ должен в амбар два пуда зерна, Холхой — один пуд. Сундай — двадцать фунтов…

Народ приуныл. У многих и в самом деле есть старые долги… Давно бы отдали — да чем отдашь? Нужда с каждым годом все большая и большая…

Данзанов насмешливо скривил губы:

— Вы сами растащили зерно… Взять-то взяли, а не вернули. Вот амбары и пустые. А обвиняете нойонов.

— Мы брали горстями, а вы загребали возами.

Данзанов вызывающе посмотрел на улусников.

— А четыреста сорок пудов? Вчера все слышали, что Еши Жамсуев…

Договорить ему не дали. Со всех сторон закричали:

— Жамсуева не трогай!

— Еши не виноват!

— Чего кричите? — повысил голос Данзанов. — Вот список. Здесь ваши долги черным по белому записаны. Вот ты, Дагдай, еще в прошлом году взял пуд, да потом еще десять фунтов..

— Ну, эти фунты все равно никого не спасли бы.

— Как же… Шерсть на баране тоже из отдельных волосков состоит… — усмехнулся Данзанов.

— Читай дальше. Может, и те должны, у кого мука есть.

Тыкши снова начал читать список. Должники — одна беднота. — что с них возьмешь?

Ухинхэн перебирает в папке бумаги с гербовыми печатями. Данзанов потянулся к папке.

— Ты не поймешь — сказал он Ухинхэну. — Давай я их дома разберу.

— Не отдавай ему, Ухинхэн! — забеспокоился Дагдай. — Потом и следа этих бумаг не сыщешь!

— Верно! — загудела толпа…

— Как так — не давать? Я же зайсан, должностное лицо.

— Знаем, какое ты лицо…

— Читай при нас.

— Может, кто богатый должен?

— Разве богатому нужно магазейное зерно? — пожал плечами Данзанов. — Все это старые бумаги. Их давно выбросить надо…

— А может, и не так. Мы как слепые — ничего не видим, — вздохнул Холхой.

— Вот если бы кто-нибудь грамоту понимал…

И тут вспомнили про Доржи. Вместе с другими мальчишками он стоял поодаль и смотрел во все глаза.

— Погляди, Доржи, что это за бумаги. Помоги разобраться.

— Ничего интересного в этих бумагах нет, — буркнул Данзанов. — Да и не поймет мальчишка. Отдай. Сопли сначала утри, потом казенные бумаги трогай. Отдай, говорят!

— Не отдавай, Доржи. Порвет, на ветер бросит. Потом ищи. Видать, важная бумага, раз не хочет, чтобы ты нам прочитал.

Доржи отступил, спрятал бумаги за спину.

Потом так и впился в черные строчки. Взрослые люди ждут от него помощи.

Мальчик помахал бумагой с гербом.

— Это о порядке выдачи ссуды.

Ухинхэн взял у Доржи бумагу и подал Данзанову:

— Можешь выбросить или тайше на память подарить.

— А это указ от первого декабря тысяча восемьсот двадцать девятого года о запрещении корчемного вина. Корчмарей, которые не старше двадцати лет, надлежит отдавать в солдаты, а тех, кто старше, — в исправительные арестантские роты. В тюрьму, значит.

Ухинхэн передал и эту бумагу Данзанову:

— Нас это не касается; не то что вино из хлеба гнать — на болтушку для ребят муки. нет.

Данзанов с тоской и ненавистью посмотрел на Доржи. У того в руках замасленный клочок бумаги: распоряжение Тыкши Данзанова на выдачу из амбара двадцати пудов зерна Мархансаю Жарбаеву «за огораживание территории экономических амбаров».

— Вот это да! Мархансаю за жерди! Балдан жерди рубил, он и амбары огораживал, а Мархансай зерно получил!

— Отобрать! Пускай не грабит магазейных амбаров.

— По какому праву дал ты ему столько казенного хлеба?

— Я же зайсан. Ограда ведь нужна…

Возбужденные улусники двинулись к Мархансаевым, увлекли за собой Тыкши и Цоктоева.

Мархансай вышел на крыльцо своего зимника, узнал, в чем дело, и развел руками:

— Я законно получил… Жерди-то мои… Да и давно это было — два года прошло.

— Хоть двадцать лет. Отдавай муку! Балдан, а не ты пот лил!

— Отдавай, пока цел!

Мархансай затрясся, повернулся к Данзанову:

— Тыкши, ты же зайсан, ты бумагу подписал, усмири их… Это грабеж.

Данзанов отвернулся, будто не слышит. А из толпы закричали:

— Ты сам грабитель!

— Не отдашь по добру — силой возьмем!

— Чего слушать, пошли!

Но подойти к амбарам Мархансая было не просто — не пускали цепные собаки. Кто-то взял кол… Собаки подняли визг.

— Давай ключи, Мархансай!

— Открывай!

— Все мучаются, а ты песенки распеваешь!

— В доброе время соловей появился.

— Открывай, а то хуже будет.

— Не открою.

Заголосила жена Мархансая.

Сундай и Бужагар притащили длинное бревно. Улусники ухватились за него, раскачали, ударили в окованную железом дверь амбара. Дверь загудела, запрыгала, забренчал тяжелый замок.

Этого Мархансай не вытерпел.

— Не ломайте дверь, сумасшедшие! — взмолился он. — Сам открою.

— Повернулся медведь в берлоге, — рассмеялся Дагдай.

— Почуял, что не сдобровать.

Мархансай пошел к амбару, шатаясь, как пьяный. Глаза красные, щеки трясутся. Когда улусники начали отвешивать муку, повалился на мешки, запричитал:

— Я не такую брал… Той мукой я овец кормил. Это беззаконие…

Никто не обращал на него внимания. Мархансай встал и прошипел:

— Какой ты зайсан, когда бунтовщиков усмирить не можешь…

Кто-то ударил Мархансая в спину. От неожиданности он поперхнулся, прикусил язык. Обернулся — где обидчик? Никто не пошевелился. Насупившись, сжав кулаки, стояли вокруг соседи — Ухинхэн, Сундай, Холхой, Бужагар, Дагдай.

— Тогда я свои жерди заберу, — неуверенно проговорил Мархансай.

Тут такое началось, такая ругань поднялась. Даже у самых тихих, самых робких нашлись тяжелые слова черной ругани. Оказывается, не только Мархансай и нойоны умеют кричать… Сундай, Бужагар, Дагдай тоже знают плохие слова, но говорят их, может быть, только один раз в жизни.

Мархансай затрясся то ли от обиды и гнева, то ли от страха и что-то забормотал.

Улусники потребовали, чтобы Мархансай подвез муку к магазейному амбару на своих лошадях. Когда все было сделано и муку заперли, Доржи снова взялся за папку с документами. Тыкши Данзанов заискивающе сказал:

— Там больше ничего важного нет. Разойдемся, пообедаем, — предложил он. — Потом дочитаем.

— Нам все равно есть нечего, а ты успеешь, нажрешься!

— Читай, Доржи.

«Настоящий волчонок, — подумал Тыкши Данзанов. — А что будет, когда вырастет? На скачках меня подвел… Сейчас сколько из-за него терплю. Ну, придет день, за все рассчитаюсь».

Данзанов боялся, как бы мальчишка не наткнулся на одну бумажонку. Тыкши помнил ее; желтенькая такая… Не успел подумать, как Доржи вытащил ее из папки… «Ослеп бы ты на оба глаза… Пусть бы ветер вырвал и унес проклятую бумажонку… Сгорела бы она». Но ничего этого не случилось; Доржи громко прочитал записку. Это было распоряжение Тыкши Данзанова о выдаче двадцати пяти пудов зерна богачу Ганижабу.

Не успел Данзанов опомниться, как Доржи достал еще одну бумажонку. Она была написана по-русски. Мальчик прочитал и перевел: расписка Бобровского на сорок пудов зерна.

— Вот где зерно!

— Попался!

— Еши, помнится, рассказывал, да мы пропустили мимо ушей.

— Говорил, что зайсан здесь, как в своем амбаре, хозяйничает.

— Значит, не все бумаги устарели, зайсан.

Данзанов растерялся. Надо было выиграть время, он найдет лазейку, вывернется…

— Я законно выдал Ганижабу: он коня давал для магазеи. Зерно возили. И Бобровскому законно — тайша приказал.

— Знаем мы твои законы. Выдал, значит и расплачивайся.

— Верни зерно!

— Так ведь не я же взял. Ганижаб, Бобровский…

— Мы знать не хотим. Ты отдал зерно, ты и верни.

Тыкши понял, что спорить нечего. Не только зубы выбьют — головы лишишься. Он заюлил:

— Я не спорю. Виноват. Раз так получилось, отдам. Завтра же отдам. Только отпустите меня.

Все, кто стоял близко, рассмеялись:

— Чего захотел! Отпустите… Нет уж. Знаем тебя!

Снова всей толпой отправились к юрте Данзанова. Хлеба у него насобирали пятнадцать пудов. Забрали зерно, отруби, даже печеный хлеб. Приказали найти остальное. Данзанов при всех стал слезно просить взаймы у Мархансая.

Улусники посмеивались:

— Мархансай, выручай зайсана в черный день.

— Он тебе казенного зерна не жалел.

— Отдавай, а то хуже будет!

В магазейном амбаре набралось сорок семь пудов. Данзанова не отпустили даже поужинать. Ухинхэн пошутил:

— Простокваша не сокол, не улетит.

Улусники заставили зайсана делить муку. Доржи засадили писать список. Ухинхэн называл мальчику фамилии бедняков и следил, чтобы никого не обидели.

Все повеселели. Сорок семь пудов хлеба не ахти какое богатство для целого рода, но победа окрылила людей. Они впервые почувствовали свою силу и дали почувствовать ее Мархансаю и Данзанову. Доржи слышал, как кто-то громко оказал: «Мы их заставим еще баранами реветь». Слышал эти слова и Тыкши Данзанов. Он оглянулся, остановил ненавидящий взгляд на Доржи. Перед ним снова прошла картина сегодняшнего дня, отчетливо увидел он в руках Доржи эти проклятые бумажки.

— А с тобой, волчонок, я еще рассчитаюсь, — прошипел Данзанов. — Сполна ответишь за сегодняшний день. Попомнишь Данзанова.

Улусники заставили зайсана написать в конце списка получивших муку: «Дележом магазейной муки распоряжался я, зайсан первого табангутского рода, Тыкши Данзанов».

Вот и попробуй теперь обвинить кого-нибудь в беззаконии!

Данзанов и Цоктоев шли домой молча. Да и о чем говорить?

Не заходя в юрту, Цоктоев оседлал черного жеребца тайши. Гомбо ожидал, что Данзанов кинется упрашивать, чтобы нажаловался тайше на улусников, может быть, даже вернет ему деньги, выигранные ночью.

Но Тыкши ни о чем не стал просить Цоктоева.

Доржи долго не уходил домой. Вот он какой молодец — помог взрослым, прочитал русские и монгольские бумаги. А то улусники поверили бы Тыкши Данзанову.

Мальчику чего-то не хватало — будто был праздник без песни, май без цветов. Хотелось, чтобы взрослые качали головами, щелкали языком: «Ах, какой умный стал Доржи! Ах, какой ученый мальчик!» Но взрослые не хвалили его, не удивлялись, будто Доржи и родился грамотным. Может, когда из этой муки напекут хлеба, наедятся, тогда и вспомнят, что это он помог им. Вот тогда и пойдет о нем хорошая молва.

А пока пусть похвалят его в родной юрте, отец и мать. Мальчик сбивчиво, путано рассказал родителям обо всем, что произошло у магазейных амбаров. Мать слушала с гордостью и улыбалась сыну своей доброй, щедрой улыбкой.

А отец сидел молча, обхватив колени руками с узловатыми темными пальцами. Перед ним стояла остывшая чашка чая, рядом валялись обрывки ремней, кожаные лоскутки. Видно, отец делал уздечку. Хоть бы раз взглянул на Доржи, хоть бы одно доброе слово сказал.

Но отец не смотрел на него и не знал, что сказать. Он радовался, когда Хэшэгтэ учил сына монгольской грамоте. Он с хорошей надеждой отвозил сына в школу. И вот первые ростки учености. Какими цветами они зацветут, какие плоды принесут? Может, прав был тот старик, который живет у дороги в Кяхту: «Зачем твоему сыну русская грамота?» Видно, чем больше сын будет учиться, тем больше с ним будет забот и тревог. Одним поможет, других разозлит. Пристанет к богатым и сильным — оторвется от бедных и слабых. Неужели сыну придется от одних слушать слова благодарности, от других — проклятья? Одни будут называть его спасителем, другие — злым смутьяном. Не для этого он послал сына в школу. Хорошо, если бы Доржи не пристал ни к тем, «и к другим. Ходил бы между людьми — ученый, независимый. И среди начальства уважаемый, и среди бедноты свой человек. Банзар именно так старается жить.

— Папа, дядя Тыкши сказал, что все бумаги устарели, их нужно сжечь. А когда я их прочитал, меня все стали хвалить: «Какой умный стал Доржи, какой ученый! Молодец», — сказали.

— Ладно, не болтай ерунду, — сердито перебил мальчика отец и вышел из юрты.

Сын и мать с удивлением посмотрели ему вслед. Они не понимали, почему он рассердился.

…Когда Цоктоев рассказал все подробности, тайша спросил:

— Кто был зачинщиком?

— Да разве поймешь?.. Все кричали, грозились… Если бы не Ухинхэн, избили бы, — понуро отозвался Цоктоев.

Тайша помолчал, спокойно выговорил:

— Дурак.

Цоктоев не понял, кого обругал тайша — его, Данзанова или кого другого. Снова наступило молчание. Цоктоев, сидя на краешке стула, робко поглядывал на тайшу. Наконец тайша заговорил:

— Вы считаете себя умниками, а голодранцев глупее овец. А они сумели вас облапошить. Вы своими руками отдали им муку, на своих конях привезли. А их и обвинить не в чем. Даже законным документом заручились… Пусть твой Тыкши богов благодарит, что жив остался. А надо было ему бока намять, да и тебе тоже — может, поумнели бы.

Тайша нехорошо улыбнулся.

— Понимаю, — проговорил Цоктоев.

— Сомневаюсь, — отозвался тайша. — У тебя голова пустая, как шаманский бубен.

Цоктоев заморгал, заерзал на стуле, испуганно посмотрел на тайшу.

Тайша встал и вышел, не сказав больше ни слова, даже не взглянув на оробевшего Цоктоева.

Цоктоев опустил голову. Еще утром жизнь казалась ему простой и понятной. Думалось, что все тихо в улусе, что люди покорные. А вон как все повернулось за один день! Нет, эти загадки не по его зубам…


В Селенгинске началось следствие по делу Жамсуева. В полицию и к следователю то и дело таскали сапожника Щукина. Сапожник твердил одно: тайша и Цоктоев уехали, приезжие буряты угощали Жамсуева водкой, но тот отказался. Вышел напоить коня и не вернулся.

— Где эти парни?

— Уехали куда-то той же ночью. Даже за постой не заплатили.

Вызвали и тайшу.

— Как вы объясняете всю эту историю?

— Просто. Жамсуев выпил с теми парнями, сел играть с ними в карты. Денег у него не было, проиграл муку. Пьяный упал с коня, запутался в стремени. Обыкновенная история…

К следователю вызывали половых из питейного дома. Но они не опознали мертвого Еши, да и трудно было узнать его — лицо обезображено.

— С кем дружил Жамсуев в Ичетуе?

Ломбоцыренов и Цоктоев назвали около десяти человек. И вот одного за другим стали вызывать в Селенгинск: Ухинхэна, Холхоя, Бужагара, Сундая… С великим трудом доплелся до Селенгинска на обмороженных ногах Эрдэмтэ.

В разгар следствия в Ичетуе случилось новое событие: сгорел стог сена Бобровского. Был явный поджог. Никто не думал, что из-за этого начнется такое шумное дело. Бобровский поставил на ноги казаков, полицейские не спали ночей… Дело Ёши было забыто. Полиция усердно занималась расследованием поджога. Арестовали Ухинхэна и Сундая. Возле сгоревшей копны нашли рукавицу, похожую на рукавицу Ухинхэна. Сундая скоро выпустили, а Ухинхэна долго держали. Его допрашивали, били, требовали, чтобы сознался. Но Ухинхэн стоял на своем: он не виноват.

Урядники согнали улусников к юрте Мархансая. Тут были и из других табангутских родов, некоторых Доржи видел в день скачек, других — на сходке, совсем недавно.

Люди стояли понурые. Кто без шапки, а кто надвинул шапку на самые глаза, словно ни на кого не хотел смотреть.

Бобровский сказал:

— Если не выдадите поджигателя — всем не сдобровать.

Люди задвигались, затоптались на месте. А потом Доржи услышал какой-то невнятный гул, будто все эти люди сидели на дне глубокой ямы и гудели, не открывая ртов. Так бывало с Балданом: промычит что-то и сделает вид, что произнес слово.

А что сказали улусники все вместе, Доржи не знает. Может, они сказали: «Ладно, если сам объявится, покажем тебе на него». Или прогудели по-пчелиному: «Хорошо еще, что самого тебя не сожгли вместе с сеном… Не видать тебе поджигателя, как свой затылок. Замолчи лучше, рыжая борода». А может, и сами не знают, что хотели сказать…

Найти поджигателя не удалось. Ухинхэна выпустили. Улусники передавали друг другу слова старого Мунко: «Мы не часто видим настоящего Бобровского за его рыжей бородой. Он как кот: притворяется, что дремлет, а сам подкарауливает, как бы сцапать зазевавшуюся мышь. Его даже тайша боится, я давно заметил. На-; верно, губернатор или кто еще повыше подослал его подглядывать, за тайшой, чтобы тот их долю барышей не сожрал».

Следствие о поджоге прекратили. Власти снова занялись делом Еши, но уже вяло, без интереса. Удивительно — четыреста сорок пудов муки не иголка, а исчезли без следа. Ясно, что к этому причастна чья-то сильная рука. Но чья?

Кое-кто подозревал тайшу, Бобровского. Но как докажешь? У этой пары нюх собачий, глаз кошачий… Их поймать так же трудно, как у змеи ноги увидеть. «Лучше подальше от «их, от всей это истории, — рассуждали улусники. — Попадешь в этот водоворот — и «спасите» не успеешь крикнуть: захлебнешься».

Догадки, догадки… Лишь немногие обвиняли Еши. Большинство же считало, что он оказался жертвой недобрых людей.

ВОТ НАКОНЕЦ И СОЛНЦЕ

Пурга затихла. Сделала, видно, все, что могла. Ветер будто устал. Доржи подумал: «Когда заболеешь, мать склонится над тобой, погладит, поцелует — и сразу легче станет. Так и солнце после зуда…»

Никогда люди не ждали так праздника, как этого утра. Старики радуются, как дети. Ребятишки рассуждают деловито, как мудрые старики. До полудня еще далеко, а кругом вода, лужи. Улусники поднимают за рога и хвост уцелевших, едва живых коров. Те не держатся на ногах, трясутся, как в морозы. Их укрывают шубами и войлоками, ухаживают, как за больными детьми. По улице бредут самые некрасивые, самые уродливые животные на свете — ичетуйские лошади. Они спотыкаются о каждый комок кизяка.

Весна идет. Она все ближе с каждым днем, с каждым часом. Она теперь не ползет черепахой, а летит стремительным журавлем… Но на склонах Баян-Зурхэна, у подножий Сарабды и Бурханты не слышно мычания коров и телят, блеяния ягнят. Курлыкают журавли, каркают вороны. Над болотом пролетают быстрые кулики… У больших луж сидят парами осторожные турпаны. Они нарядились в желто-красные одежды и важничают, как главный лама… Болтливые галки тучей нависли над степью, кричат что попало. Длиннохвостые сороки кличут на чью-то голову то ли горе, то ли радость… Птицы рады весне, а люди — птицам. Кукуют кукушки. Под крышами сараев и амбаров воркуют голуби. Только черные вороны злобно поглядывают вокруг. Они спускаются на едва живых коров и с криком выщипывают шерсть. Костлявым клювом чистят черные крылья, ходят тихо, едва тащат ожиревшее за время зуда тело.

На Джиде еще белеет лед, а в степи уже зелено. Весь мир, кажется, вздохнул полной грудью после страшных дней зуда. Сосны разнежились на солнышке, роняют пахучие капли светлой смолы. В молодой траве запестрели цветы. Над ними жужжат не отогревшиеся еще пчелы. После каждой теплой ночи цветы становятся ярче, травы выше.

Наступила весна. А у многих все же гибнут от истощения последние коровы, спасенные с таким огромным трудом. Они только обогрели спины под лучами солнца, только потрогали губами первые ростки травы. Жалко смотреть, как гибнет скот в дни зуда, когда ревет ветер, жжет холод, падает тяжелый снег. Еще горше смотреть на гибель скота сейчас — ведь в степи зацвели цветы…

Отощавшие коровы принесли слабых, полуживых телят. Женщины доят жидкое, синее молоко, дают телятам соску. Туда, где жалобно мычит теленок, тянутся и остальные коровы. Они завидуют, наверно, той корове, у которой есть теленок.

Кое-кто из улусников идет к Мархансаю, Тыкши, Бобровскому, Ломбоцыренову. Еще во дворе снимают шапки. Мархансай дал нескольким семьям по корове с теленком — тем, у кого остались только собаки. Он раздает коров, которые дают мало молока — старых, беззубых. Но где найдешь молодых и жирных? Лишь бы на дворе мычал теленок, лишь бы было кого встретить с пастбища, к кому выйти с подойником.

О плате богачи пока не говорят: «Отведи корову домой. Насчет цены поговорим когда-нибудь в другое время». Улусники догадываются, во что обойдется эта помощь, — но как быть, что делать?

Никто не спешит на летники — нет коней перевезти юрты. Скот топчет покосы, молодую траву зимников. А трава поднялась густая, высокая. Она колышется и там, где раньше ее и не бывало. Раньше здесь овцы и кони травинку с трудом находили, а сейчас в этой траве может спрятаться баран. «Была скотина — мучили засухи; остались без скота — не знаем, куда траву девать», — говорят улусники.

Доржи многое узнал, многое понял за эти дни…

Беда не обошла и их юрту. Раньше у юрты бегали ягнята, козлята. Вечером в загородке протяжно мычали телята. Чадил кизячий дымокур. Мать доила коров… Теперь же за коновязью мягкие кучи земли, под ними трупы павших коров. Ветер доносит противный, сладковатый запах гниения. Он заглушает все остальные запахи. У Банзаровых, правда, осталось три коровы. Они принесли тощих, некрасивых телят. В такое время и это богатство. Коровы не отходят далеко от юрты — слабые, несмелые… Остался и каурый конек — он уцелел благодаря овсу, который отец получает в казачьем фуражном складе.

Отец ушел в караул пешком. В тот же день к матери зашла Ханда, жена Холхоя.

— Говорят, кто-то около магазейного амбара по ночам на хуре играет.

— Это, наверно, Еши, — тихо ответила мать.

— Янжима Тыкшиева видела, будто кто-то подъезжал к амбару на рыжем коне, в синем халате.

— Ну, этой девке я не верю.

Доржи чувствует, что стал взрослее. Когда приезжал Борхонок, он не отличал выдумку от правды… За дни зуда он узнал, пожалуй, больше, чем за все время учения.

Доржи думал, что интересное только из книг можно узнать и что только школьные учителя могут многому научить. Оказалось совсем не так. Во время зуда в Ичетуе жить было так же интересно, как книгу читать. Только очень жалко соседей, ребятишек и всех коров и телят-, которые с голода умерли, так и не дождавшись зеленых трав.

У Доржи болит голова. Может быть, оттого, что он много читает?

Доржи занимается, повторяет пройденное. Отец обещал отвезти его после сенокоса в Кяхту. Скорее бы сенокос!

Мальчики не отходят от Доржи. Они целыми днями слушают его рассказы о школе, учителях, об Алеше Аносове, Гытыле Бадаеве.

Затаив дыхание, ребята слушают улигер про ламу Попхоя и послушника Балдана. Доржи перенес в родной улус действие русской сказки, чтобы ребятам было понятнее и ближе.

Еще, еще расскажи, — просят мальчики. И Доржи рассказывает им увлекательную сказку про Руслана и Людмилу.

Даже взрослые приходят послушать Доржи. Мунко-бабай слушал, слушал, потом надавил курносый нос Доржи и сказал:

— У тебя зубы редкие. Много врешь парень.

Доржи жаль старого Мунко: столько лет прожил, а книг Пушкина «не знает, про Урал-гору, про заводы Демидова не слышал…

— Хорошо знать русскую грамоту… Научи, Доржи, как по-русски наши имена пишутся… — задумчиво говорит Холхой.

А ребята тормошат, просят:

— Почитай еще, Доржи, расскажи…

— А вы говорили, что только ленивые учатся, — напоминает им Доржи и убегает.

Как-то утром зашел Дагдай. Он отказался от чая, не присел на войлок, который мать Доржи постлала у очага.

— Собираюсь в Дырестуй. — Дагдай помолчал, а потом попросил: — Отпустите со мной Доржи. Я еду со Степаном, он обещал научить меня землю пахать. Доржи словами со Степаном обменяться поможет. Я же по-русски не умею.

У кузницы Холхоя стоял конь, запряженный в телегу. Все кони отощали от голода, а этот был бодрый, даже можно сказать гладкий. Не Гомбо ли Цоктоев достал его Дагдаю из какой-нибудь хитрости? Не ичетуйских улусников конь, из другой степи… Будто всю весну стоял возле магазейного амбара, хрустел зерном.

Степан Тимофеевич уже поджидал Дагдая, тоже привел своего коня. Вот это конь! Семья Степана Тимофеевича чуть не померла с голода, а коня прокормила. Кому-то в русскую деревню отдали за несколько мешков сена свой самовар, лишь бы конь силы не потерял. Степан еще Эрдэмтэ-бабаю целый тулун сена дал. «Конь у русских всю семью кормит, — рассуждал про себя Доржи, — как корова у нас, бурят».

Дагдай, Степан Тимофеевич и Доржи пошли пешком: не сядешь на телегу, когда на ней костлявая соха… Да и лошадям тяжело, после зуда все стали беречь лошадей, ходить пешком.

Идут молча, каждый думает о своем. Но вот Дагдай прервал молчание, заговорил под ленивый скрип колес, словно жалуясь:

— Плохо, Доржи, когда по-русски не знаешь. Хоть сколько-нибудь понимать бы… Эрдэмтэ и тот знает немного. А я как немой… Как ни стараюсь, не могу запомнить ни одного слова. А ведь тоже работать вместе с русскими приходилось… Ухинхэн вин как хорошо говорит… У меня, видно, голова бестолковая.

Дагдай долго говорил о своей жизни, рассказывал про русских, с которыми ему приходилось встречаться.

— Тебе, Доржи, повезло. Нам школа и не снилась.

Дорога шла под гору. Когда же свернули в сторону, начался подъем.

В гору и самому себя тяжело нести, каково же лошадям тащить телегу с тяжелой сохой. Хоть бы горбатые колеса сами быстрее вертелись…

Дагдай ласково понукал коня, так и добрались до места. На пологом южном склоне, на солнцепеке, чернели узкие полоски — клинышки распаханной земли.

— Дагдай-бабай, почему наши улусники, — спросил Доржи, — только здесь пашут, будто поближе к улусу нельзя?

— И в другом месте пахать можно, — ответил Дагдай. — Только не всюду наши кони в силах перевернуть дерн травой вниз. Каждая травинка корнями вглубь растет, держится за землю. Да и улусники не очень хотят пахать, ранить землю. Думают, что вспахать землю. значит испортить траву, лишить скотину корма. Вот какое дело. Я почему пашу? Меня Степан, русский сосед, картошкой угостил. Не пробовал? Мне понравилась. Чуть язык не проглотил. Мы картошку в золе пекли. Запах такой, будто нос гладит… Когда соберу урожай, приходи — целую гору напеку. Ешь, пока брюхо не заболит. У нас тут ее даже русские не сажают, не умеют. А Степан знает, как надо…

У каменистого бугорка коня остановили, распрягли, подложили под колеса телеги камни. Степан Тимофеевич спросил у Доржи:

— Где земля Дагдая?

— Он говорит, что пахотной земли у него никогда не было. Хлеба не сеял… А где же он собирается картошку сажать?

— Сундай уступил ему вот этот уголок — у него семян мало. Только то, что вы дали.

Когда конь был впряжен в соху, Дагдай попросил мальчика:

— Доржи, ты скажи ему, что у меня ничего не получается, сколько раз пробовал. Сошники, наверно, притупились или бестолковый кузнец сделал.

Дагдай поплевал на ладони, засучил рукава, затянул потуже кушак и пошел за сохой. Соха то глубоко врезалась в землю, то прыгала по поверхности, сбивалась с борозды, уходила в сторону… Дагдай едва поспевал за нею, когда спускался по склону.

Степану Тимофеевичу хотелось показать, как надо вести борозду. Но он не решался: Дагдай еще обидится… Наконец, не удержался:

— Дай-ка, я… Покажу, как пахать.

Взялся за соху и пошел. Доржи показалось, что он не по пашне идет, а на хуре играет.

— Доржи, скажи ему, что пахота — дело не простое. Я всю жизнь за сохой проходил, но и мне бывает трудно…

Дагдай и Степан Тимофеевич теперь пашут вместе. Обоим неудобно, оба вспотели. Степан Тимофеевич и лошадью правит и за сохой следит. Дагдая за руку держит. Постепенно Дагдай начинает понимать, в чем дело.

Потом Степан Тимофеевич отдает Дагдаю соху. Дагдай теперь увереннее направляет ее, шагает ровнее, веселее.

— Доржи, скажи, чтобы он спокойнее шел… Чем спокойнее, тем лучше получится.

Доржи передал его слова Дагдаю и сказал:

— А вы, дядя Степан, хорошо пашете.

— Ну, конечно… Ты же не удивляешься, что утка ныряет. У меня все родичи — пахари. Занятный у меня был дядя. Брат матери. Проезжали мы с ним мимо поля. Вдруг вижу, дядя забеспокоился, слез с телеги, взял с пашни горсть земли, смотрит на нее, трет, нюхает. Потом бросил и говорит: «Дурак хозяин. Такому только на печке лежать, а не крестьянством заниматься. Ну кто же на такой земле овес сеет!» А то поднимет с земли зернышко, склонится над ним и заговорит, будто оно разумное, слышит и понимает. «Если сгинут, говорит, все хлеба, все закрома земные сгорят в огне и останется одно только зернышко, брось его в землю — и станет это зерно очном всех будущих зерен. Придет пора, и вновь земля заколосится. Вот какая силища сокрыта в одном-единственном зернышке». Или бывало возьмет дядя кусок хлеба с тарелки, поднимет его над столом да заговорит о крестьянском труде — и кажется, что хлеб в его руке начинает светиться, как божья свеча. Понимаешь, Доржи?

— Понимаю!

Дагдаю кажется, что земля почувствовала в нем хозяина. Рассыпчатый желтоватый песок, кое-где смешанный с черной, жирной землей, легко вздымается сошником. Чем шире становится распаханная полоса, тем радостнее блестят глаза Дагдая.

Но вот работа закончена. Больше половины полоски Дагдай вспахал сам. Пока он шел последней бороздой, Степан Тимофеевич нарубил сучьев, разложил костер. Дагдай повесил над огнем чайник. Втроем уселись вокруг костра. Степан Тимофеевич говорит, обращаясь к Дагдаю. Доржи переводит:

— Я знаю много ремесел. А вот туеска из бересты сделать не умею. Хорошо бы научиться.

Дагдай молча взял топор и пошел в лесок. Скоро послышался стук его топора, напоминающий стук дятла. Чай не успел вскипеть, как Дагдай вернулся с берестой и пучком тонких корней. Корни он размочил, стал очищать бересту. — Желтая береста в его умелых руках как шелк, а гибкий корень — как нитка у мастерицы.

— Вот и туесок, — перевел Доржи слова Дагдая. — Осталось дно поставить да крышку подогнать. Сто лет можно масло хранить. Это вашему Саше. Буряты не отдают людям пустую посуду. Масла у нас нет, так жена хоть с молоком вам его принесет.

— Спасибо, спасибо, друг, — благодарит довольный Степан Тимофеевич.

— Доржи, узнай: сумеет ли он теперь сделать такой же? — просит Дагдай.

— Пожалуй, сумею. Посмотрите-ка.

Пальцы у Степана Тимофеевича сначала двигаются неуверенно, будто он боится разорвать тонкую бересту. Это ведь не железные листы… Швы получаются неровные. Дагдай останавливает его, медленно проделывает все сначала. Степан Тимофеевич кивает головой и улыбается: ясно, теперь понял!

Вот и готов второй туесок. Доржи рад, что он помог Дагдаю и Степану Тимофеевичу понять друг друга. Это с его помощью Дагдай научился пахать, а Степан Тимофеевич — делать туески. Глаза у мальчугана светятся гордостью.


Вскоре после того, как улусники наконец перебрались из Инзагатуя в Ичетуй, на зимники явился Данзанов.

— Если хотите жить среди бурят, — стал кричать он на Степана Тимофеевича, — кочуйте, как вСе, на летники. Нечего одному оставаться в Инзагатуе. Травы истопчете.

Степан Тимофеевич понял: богачи решили выжить его из улуса. Русский, мол, не привык кочевать, сам уедет… Но получилось не так, как задумали тайша, Данзанов и Мархансай.

Каждая юрта открылась для семьи Степана Тимофеевича. Соседи помогли перебраться, поставили ему юрту возле юрты Сундая. Алена и здесь вскопала землю, засадила огород.

Все дни Доржи теперь проводит с Сашей. Они подолгу сидят, склонившись над книгами. Теперь не Саша учит Доржи, а Доржи делится с другом крупинками знаний, полученных в школе. Хорошо им вместе. Все вокруг напоминает первые дни их дружбы — и козы, и вон та старая плетеная корзинка, книги, картинки о войне с Наполеоном.

Много позже Доржи не раз вспоминал эти дни, проведенные с Сашей у юрты-Степана Тимофеевича. И почему-то особенно врезался ему в память разговор между Сашиным отцом и Эрдэмтэ-бабаем.

Это было незадолго до отъезда в Кяхту.

По улусу шла Димит. В вытянутой руке она держала., большую чашку. За нею так же степенно шел Эрдэмтэ, вел за руки двух маленьких сынишек.

Они шли неторопливо, словно хотели, чтобы их все видели, словно они самые знатные, самые важные люди улуса. Их и в самом деле заметили — у юрт появились женщины, смотрели, заслоняясь ладонью от солнца, улыбались…

Эрдэмтэ и Димит поравнялись с юртой Сашиного огад, Тот вышел им навстречу. Эрдэмтэ показал на чашку, которую держала Димит.

— Вот молоко, Степан-тала, первого удоя молоко. Спасибо тебе, тала. Это Сашке молоко, — волнуясь сказал он.

— Зачем, что вы? — вышла из юрты тетя Алена. — Самим ведь не хватает. Не надо, спасибо.

— Не обижай соседей, Алена, возьми, — сказал Степан Тимофеевич. — Эрдэмтэ, мы с Холхоем сделаем тебе сошник. Я научу тебя пахать, семена дам.

— Хорошо бы… — вздохнул Эрдэмтэ.

— Будешь с хлебом. А корову верни Мархансаю.

— Почему? — испугался Эрдэмтэ.

— Да, да, обязательно отдай. Ты посмотри, что за корову он тебе дал? Пугало, а не корова. Подумай, сколько он сдерет с тебя за эту падаль!.. Сколько раз вы доили ее, чтобы накопить эту чашку молока?

— Два раза доили, — тихо произнесла Димит.

Степан Тимофеевич-с сомнением покачал головой.

— Однако, все четыре удоя… Если не отдашь это страшилище Мархансаю, всю жизнь будешь на него спину гнуть. Твои сыновья из долгов не сумеют выпутаться. Ты всем расскажи об этом… Всем, кто взял коров от Мархансая, Данзанова, Ломбоцыренова. Передай им мои слова… Я-то, видно, долго здесь не проживу, — богачи из-за меня покоя лишились. Даже тайша. Ты хороший и умный человек, Эрдэмтэ. Улусники тебе поверят. Посоветуй им хлеб сеять…

Из глаз Эрдэмтэ побежали крупные светлые капли. Может быть, он был тронут заботой дяди Степана? Может, увидел просвет и у него зародилась смутная надежда выбраться из дремучей тайги? А может быть, просто слезились больные глаза?

Эрдэмтэ был от души благодарен русскому соседу за доброе слово, понимал, что он дело советовал. Но коровенку Мархансаю все же не вернул, не смог, не решился расстаться с нею.


Дело Еши затянулось. Двое полицейских много раз приезжали в Ичетуй, угощались у Тыкши, стреляли в цель возле магазейного амбара, пили китайский спирт и бурятскую араки. Приезжал и прокурор. Но только начнет распутываться клубок, как кто-то вновь спутает все нити… Казалось, удалось выяснить, что муку украли еще с троицкосавского склада, в Селенгинск ее и не привозили. Потом опять почему-то начали ломать головы: как можно за одну ночь незаметно вывезти четыреста сорок пудов хлеба из Селенгинска? Наконец дело совсем заглохло. Кто-то острой саблей отрубил от клубка запутанные нити. В документах записали, что «Еши Жамсуев, будучи во главе казенного экономического амбара, расхитил тысячу триста пудов муки. В нетрезвом виде говорил Цоктоеву Гомбо о том, что собирается поджечь амбар. Цоктоев пытался заявить о преступлениях Жамсуева, но тот пригрозил ему ножом. В день своей смерти Жамсуев проиграл в карты неизвестным бурятам последние четыреста сорок пудов муки. Ввиду смерти преступника дело о хищении муки из табангутского магазейного амбара производством прекратить».

Папка с делом Еши Жамсуева была положена на нижнюю полку высокого шкафа.

— Мука украдена задолго до смерти Еши, он в краже не виноват, — убежденно говорил Ухинхэн.

Магазейным амбаром стал заведовать Гомбо Цоктоев. Когда об этом узнали в улусе, Холхой сказал при всех:

— Он туда давно рвался. Теперь зерно снизу будут грызть мыши, а сверху Цоктоев.

Загрузка...