Глава десятая

ЖАЛМА

Ганижабу не давала покоя мысль, как переманить к себе Балдана.

Он решил спросить совета у Тыкши Данзанова, своего дальнего родственника.

Ганижаб не стал играть в загадки с Данзановым, сразу приступил к делу. Он говорил о Балдане, как знатоки о прославленных скакунах.

— Какие Сильные руки у него! Как легко делает он самую трудную работу! — причмокивал языком Ганижаб. — Понимаете, чего я хочу?

Данзанов пожал плечами:

— Нет.

— Посоветуйте, как мне переманить Балдана.

— Вон что вы задумали, — протянул Данзанов. — Только из этого ничего не выйдет.

— Почему? — И, не дожидаясь ответа, Ганижаб затараторил, бросаясь словами, как горстями звонких монет: — Я на первых порах одену его как следует. Он мне за сына будет. Лучшего коня для него не пожалею. Почувствует мою отцовскую заботу — за пятерых станет работать. Я знаю, ей-богу… Он меня, своего благодетеля, потом всю жизнь благодарить будет, от любой напасти грудью своей защитит…

Данзанов только усмехнулся, а Ганижаб опять заспешил:

— Мархансай жаден. Я ему за Балдана пять коров пошлю.

— Он и десять не возьмет.

— Почему?

— Станет думать: «Раз дают десять коров, значит Балдан стоит двадцать».

— Как же быть?

— Уж и не знаю.

На помощь пришла Янжима. Она насмешливо проговорила:

— Что тут голову ломать да гадать? Вы забыли про дуру Жалму…

— Да, да… Жалма. Как мы раньше не вспомнили? Она под стать Балдану, такая же бессловесная скотина. А как поет! Чисто соловей, — сказал Данзанов.

— Ну уж, придумали! — возмутилась Янжима. — Соловей с нашего болота.

Ганижаб наморщил лоб, закивал:

— Вспомнил. Ее мать у нас батрачила. И умерла у нас.

— Вот и хорошо! — оживился Данзанов. — Скажете, что мать Жалмы вам дальняя родственница. Перед смертью, мол, наказывала позаботиться о дочери. Ну, а Мархансаю пообещайте пять-шесть коров за то, что приютил сироту. Жалма — не Балдан, Мархансай отдаст.

— Да зачем мне Жалма? — непонимающе спросил Ганижаб. — Я же о Балдане речь веду.

— Ха! Чего ж тут непонятного? — рассмеялся Тыкши Данзанов. — Жалма и Балдан любят друг друга. Получите Жалму, Балдан сам к вам прибежит.

Ганижаб радостно хлопнул Данзанова по колену.

— Янжима скажет Мархансаевым, что Жалма и Балдан надумали жениться и новых хозяев искать, — продолжал Тыкши. — Мархансай с ума сойдет. А тут вы приедете… Они сдуру-то да с перепугу куда хочешь Жалму отдадут, лишь бы разлучить с Балданом.

— Верно!

— Вы за словом в чужую пазуху не полезете. Прикиньтесь, что вы, мол, старый, беспомощный, на сына надежда маленькая. Жалма будто вам дочь заменит. Скажите, что ее мать жила у вас как родная.

Данзанов подмигнул Ганижабу и прищелкнул языком.

— Увезете Жалму, а через несколько дней и Балдан явится. Он Мархансаевых терпеть не может, только из-за Жалмы и живет у них.

— А если Балдан женится на Жалме и оба уйдут от меня?

— Пригрозите, что последний халат у него с плеч сдерете, Голым прогоните, если он захочет жениться. А Жалму… Жалму себе возьмите. Днем она вам будет всякую работу делать, а ночью… ночью чай подносить.

Оба засмеялись, захихикала и Янжима.

Посредине тээльника Ухинхэна пылает костер, похожий на невиданный яркий цветок. Над этим цветком, как золотые пчелы, порхают тысячи искр. Вдали от костра — чья-то телега с одним колесом. От костра к телеге и обратно, ряд за рядом, дружно движутся парни и девушки. В вечернем воздухе звучат песни, сменяются мотивы — то быстрые и веселые, то протяжные и грустные. Давно не слышал Доржи этих песен.

Впереди всех длинный ряд — не меньше десяти девушек. В середине — Янжима Тыкшиева. Так и звенят ее украшения: цепочки, ожерелья, брошки. На ней шелковый халат с крупными яркими узорами. Лицо Янжима прячет в белый платок, будто она застенчивая, стыдливая… За этим рядом идут, тесно прижавшись друг к другу, пастухи и пастушки, дочери бедняков, молодые женщины Ичетуя.

Вот в первом ряду пошептались и запели зло, насмешливо!

Где ваши быстроногие кони,

Чтобы звенеть степною дорогой?

Где ваши золотые кольца,

Чтобы украсить пальцы ваших рук?

Еще звучит тягучий мотив этой песни, а парни и девушки уже отвечают на нее, будто наступают на полы нарядных халатов:

Длиннохвостых ваших скакунов

В дальней дороге испытаем,

Холеные ваши руки

На трудной работе испытаем…

Доржи стоит с братьями, слушает. Он различает звонкие голоса Дулсан и Жалмы. В переднем ряду еще шепчутся, еще не успели заквасить новую злую песню, а пастухи и пастушки уже дружно поют::

Каурый конь прыгает,

Как бы не потерял он свою подкову…

Янжима Тыкшиева гордится,

Как бы не наступила на свою косу…

Дочери богачей начинают новую песню, но их перебивает громкая песня бедняков:

Юртами богатыми мы не гордимся,

Душами честными горды мы,

Конями подкованными зачем хвалиться,

Лучше в справедливости состязаться.

Доржи рад, что пастушки не дают себя в обиду.

Пришел пьяный Гомбо Цоктоев. Халат на «нем длинный и широкий, оторочен красным бархатом — точь-в-точь как у тайши. Кушак потерял где-то… На спине пятно: упал, видно, в коровий навоз. На каждом шагу спотыкается, наступает-на полы.

— Эй, здесь ли Бадмаев?

— Какой? Бадмаевых много.

— Тот, что у живого барана курдюк отрезал.

— Я, — отозвался незнакомый парень. — Только вранье это.

Доржи вспомнил: в улусе говорили, что по наговору Гомбо Цоктоева был избит какой-то Бадмаев… Курдюк у барана оторвал волк, а Цоктоев сказал на парня.

— Бобровский зовет, — заплетающимся языком продолжает Цоктоев. — Подать, подать отдавай!

— А тебе какое дело?

— Узнаешь, когда со спины семь ремней спустят.

— Не грозись. Не боюсь я твоего Бобровского.

— Испугаешься. Еще заплачешь.

— А тебе-то что?

— Как — что? — закричал Гомбо. — Да знаешь ли ты, кто я? С кем говоришь, знаешь?

— Знаем, знаем. Все тебя знаем, — раздается несколько голосов. — Со спины узнавать научились.

У костра смех. Старики греют над огнем руки, курят трубки.

— Нет, вы меня не знаете! Я Цоктоев. Не смейтесь… Кто украл мой кушак? Все вы воры. Все пойдете по дороге Еши Жамсуева. Я честный, у меня ключи от казенного амбара. Придете ко мне с пустыми мешками, а я вам — вот! — Цоктоев показал кукиш. — Узнаете, когда мы с Бобровским спины вам почешем…

— Цоктоев, иди спать, пока тебя не проводили, — советует Мунко-бабай.

— Я вас всех знаю, — не унимается Цоктоев. — Вот ты мне ответь: босиком или в краденых унтах явился?.. Голь. У вас в доме чашки мутной воды не найдешь, курильщики без кисета…

— Ты пьян, Гомбо. К твоей дурости прибавилась дурость араки. Иди спать, а то у многих кулаки чешутся, — говорит Холхой.

— Что? Что ты сказал? Я не забыл, как ты перед Жамсуевым накануне скачек угодничал. Думал, однако, что он тебе лишнюю чашку муки даст из казенного амбара.

Чувствуется, что вот-вот вспыхнет драка. Подходит Янжима с подругами, уговаривает пьяного.

— Не нужно пить, если не умеешь держать язык за зубами, — говорит Мунко-бабай.

— Не учите. Мы с тайшой в Кяхте недавно самые лучшие вина пили. У тайши вот такая куча денег, больше, чем листьев в лесу.

— Ой, какой ты счастливый, Цоктоев! — смеется кто-то. — Каждый день у тайши палочку от шашлыка облизываешь. И язык не наколол!

— Уведи, Янжима, жениха, пока он не споткнулся да в яму не упал.

— И в костер может свалиться.

— Еще и спасать придется. Лишняя забота.

Янжима застыдилась и уходит с подругами, позванивая украшениями. Цоктоева тесно окружают парни. Тот не чувствует опасности, продолжает хвастать.

— Мы с тайшой не пьем коньяк, от него клопами воняет. Мы пьем шампанское. Откроешь бутылку, во как брызжет!

— Как ты — слюной?

— Что?

— Я говорю, ты счастливый, Гомбо. Мы, кроме кислого айрака, ничего не видим.

— Да, да… Это верно. Кроме арен Мархансая да помоев Тыкши, ничего не знаете. А мы дорогое парижское вино пили. Вот в таких бутылочках.

— В каких бутылочках, говоришь?

— Вот в таких.

— А из таких бутылочек не пробовал? — кто-то с размаху ударяет Цоктоева по зубам.

Цоктоев сразу трезвеет. Выплевывает раскрошенные зубы, плачет.

— Кто это его?

— Разве в темноте найдешь… убежал, однако.

— Балдан, Балдан близко был… Его кулак, — плаксиво причитает Цоктоев.

Балдан встает, отряхивает халат.

— Если бы я тебя ударил, — говорит он Гомбо, — никто не сумел бы разыскать, где у тебя лицо. Видно, мальчуган какой-то пошутил со скуки. Взялся, а ударить как следует не сумел.

Парни хохочут, расходятся по двое, поодиночке. Уходит и. Доржи с братьями. Пришли домой, поели хоймока[46] и легли.

Мать постлала сыновьям чистый войлок, положила жесткие подушки. Жарко под теплым овчинным одеялом. Доржи лежит тихо, чтобы не мешать братьям. Он повторяет про себя: «Конями подкованными зачем хвалиться, лучше в справедливости состязаться». А Цоктоеву здорово сегодня попало. Почему это так? Раньше не то что по лицу ударить, в спину боялись сказать слово обидное. А теперь… Видно, тайша от Цоктоева отвернулся, не заступается больше.

Доржи не хочется спать. Он шепотом повторяет песню, которую пела Жалма: «Янжима Тыкшиева гордится, как бы не наступила на свою косу». И эту песню, наверно, всюду теперь будут петь. Только в других улусах вместо «Янжима» другое имя поставят. И никому не докажешь, что эта песня родилась в Ичетуе, у жаркого костра в тээльнике дяди Ухинхэна.

Хорошо поет Жалма. Петь песни — как на быстрых конях скакать! Жалма всех обгоняет, никто за ней угнаться не может…

Доржи зевает, поворачивается с боку на бок и долго еще не спит, думает о песнях, о Жалме, о Балдане и о своей дальней дороге.


Все в улусе знают про любовь Жалмы и Балдана.

Они не встречаются по вечерам в условленном месте, не дают друг другу жарких клятв, не утешают себя несбыточными мечтами о будущем, как другие. И им хочется, конечно, пожить по-человечески — но куда пойдешь, где сыщется место теплее, хозяин ласковее? Воя сколько рассказов ходит в народе о богачах. Все они, видно, одинаковые…

Улусники оберегают любовь Жалмы и Балдана, желают им счастливой жизни. Стоит опечалиться чем-нибудь Жалме, женщины спешат успокоить ее: «Не горюй, дорогая, и для вас с Балданом настанут светлые дни. Все у вас будет — и свой очаг, и достаток. Ни у кого ведь нет таких сильных и умелых рук, как у Балдана».

Жалма не мечтает о богатстве. Лишь бы рядом был Балдан — неуклюжий, заботливый, молчаливый.

Жалма никому не завидует. «Своя юрта», «своя корова», «свой теленок» — эти слова звучат для нее странно, непривычно. Жалма слышит, как соседи говорят друг другу: «наша Пеструха», «наш конь». Понятные, простые слова. Но ни разу в жизни Жалма не смогла сказать их. Эти слова звучат как песня из чужого, неведомого мира.

Каждую осень Жалма вяжет для Балдана варежки и носки из овечьей шерсти. Она собирает шерсть по клочку у добрых соседок, снимает ее летучие хлопья с колючих кустов и в зарослях высокой крапивы. Кусты и колючки — лучшие ее друзья и помощники. Это они зелеными гребешками прочесывают овец, собирают для Жалмы шерсть. Чем больше думает Жалма о Балдане, тем теплее и мягче получаются варежки и носки. Балдан не благодарит Жалму громкими словами. Но она заглядывает ему в глаза и видит в них любовь и нежность. Это для Жалмы дороже весеннего солнца. Только ей, только Жалме дарит Балдан такую щедрую ласку…

А когда делает Жалма тяжелую, непосильную работу, Балдан подойдет и тихо скажет:

— Не поднимай тяжелые кадушки. Надорвешься. — И поднимет сам.

Угрюмо поглядит на уставшую Жалму и проворчит;

— Отдохни. Я за тебя сделаю.

Так жили они до последних дней…

К Мархансаевым зашла Янжима. Она о чем-то долго говорила с хозяйкой. После этого Сумбат и Мархансай стали для Жалмы страшнее волков, злее бешеных собак. «Может, Янжима меня оговорила? — терялась в догадках Жалма. — Она ведь меня за песни не любит».

Как-то Сумбат сказала Жалме:

— Сходи к Янжиме, принеси зеленых ниток для вышивки.

Жалма побежала. Тыкши Данзанова не было дома. Янжима сидела во дворе на большом ярком ковре, напевала песню, чистила золой свои браслеты и броши.

— Сумбат-абагай прислала меня за зелеными нитками, — проговорила Жалма.

— В летнике стоит красный сундучок. Принеси-ка его сюда! — не поднимая головы, распорядилась Янжима.

Жалма принесла.

Янжима открыла сундучок, и Жалма замерла, как когда-то замер от восхищения Эрдэмтэ перед коробкой с красками, которую открыл перед ним Жарбай. Жалма не думала, что может быть такое богатство. В сундучке лежали нитки всех цветов… Там хранились оттенки всех закатов и восходов, которые она видела в своей жизни, цвета всех радуг, которыми она когда-нибудь любовалась. Как Эрдэмтэ мечтал когда-то рисовать, так Жалме захотелось вышивать чудесные узоры этими красивыми нитками. Но вышивать она не умеет. Нет, не потому, что она бестолковая, неспособная. Просто ее учили другому. Ее учили, как сберечь ягненка, рожденного в степи, учили выдаивать молоко до последней капли, обрабатывать шкуры чужих овец и коров…

Жалма принесла нитки хозяйке, а вечером к Мархансаевым прибежала Янжима. Задыхаясь, брызжа слюной, кричала, что Жалма украла у нее коралловые четки с позолоченными украшениями..

Если бы Янжима сказала, что у них исчез кусок хлеба, люди бы не удивились: батраки у Мархансая живут впроголодь. Но зачем Жалме коралловые четки? У нее унтов нет, через рваный халат тело видно… Не нужны ей дорогие украшения. Даже Сумбат пожала плечами:

— Я не замечала за нею такого… Хорошо ли ты искала, Янжима?

— Руки мне отрубите, если я взяла, — растерянно озираясь, прошептала Жалма.

Янжима слышать ничего не хотела.

— Отдай четки, воровка! Ты, ты украла! В юрту тебя пускать нельзя. Из улуса камнями выгнать надо, как чумную собаку. Да недолго осталось паршивой овце стадо портить: скоро Ганижаб увезет тебя, следа не останется, имя твое забудется…

Балдан сидел неподалеку на бревне, обхватив голову большими руками. Слова Янжимы больно ранили его сердце. Когда же Жалма заплакала, Балдан вскочил с места и вдруг страшно, угрожающе закричал. Янжима замолкла и поспешно ушла. Разговоры затихли. Жалма перестала плакать.

Никто не поверил грязной лжи Янжимы. Всем обидно за Жалму. Только Мархансай потребовал:

— Отдай, дура, если взяла. А то плохо будет.

Четки Янжимы нашлись у Гомбо Цоктоева. Несколько дней назад он выиграл их в карты у Тыкши. Четки для Цоктоева — не богатство, а так, баловство. «Пусть Янжима побегает за мной, попросит, чтобы я отдал ей», — ухмылялся про себя Цоктоев.

Узнав, что четки нашлись, улусники еще больше возмутились гнусностью Янжимы. Многие с облегчением вздохнули: с Жалмы снималось тяжкое подозрение.

Но не забыть Жалме незаслуженную обиду. Она ноет в сердце, точно кровоточащая рана.


Скоро к Мархансаевым приехал Ганижаб. С ним — здоровый парень с такими же, как у Гомбо Цоктоева, вороватыми глазами. Жалма сразу насторожилась: ей вспомнилась угроза Янжимы.

Жалма несла в юрту деревянную тарелку с мясом, но услышала скрипучий голос Ганижаба и остановилась.

— Когда ее мать умирала, просила, чтобы я позаботился о Жалме, — говорил Ганижаб.

Его перебила Сумбат:

— Не знаю, не знаю, как мы без нее будем… Сна незаменимая работница. Все делает: скот пасет, сено косит, пищу готовит, одежду шьет. Видели бы, какими узорами унты вышивает — лучшие мастерицы завидуют.

У Жалмы сердце, кажется, остановилось, глаза перестали видеть. «Зачем она меня так расхваливает? — думала девушка. — Наверно, чтобы дороже продать».

— Она у нас добрая, послушная, — снова заговорила Сумбат, но Мархансай грубо оборвал жену:

— Знай свое бабье место, не лезь в мужские разговоры… Не слушайте ее, Ганижаб-бабай. — И, помолчав, укоризненно загнусавил — Что же вы не вспомнили о девчонке, когда она была маленькой? А теперь, когда выросла, стала красавицей, работницей, просите, чтобы мы отдали ее вам… А? Недавно приезжал ашабагадский зайсан, сватал ее за своего сына. Да тот не понравился Жалме. Ну, мы неволить ее не стали… Так и уехал зайсан ни с чем… А вы говорите — отдайте Жалму…

Жалма слушала беззастенчивое вранье Мархансая, и по лицу бежали горячие слезы.

Мархансай неторопливо продолжал:

— Нет, нет… И не думайте, Ганижаб-бабай. Не уступлю. Что я, пять дойных коров не видал, что ли? Восемь дайте.

Ганижаб сказал:

— Пусть будет восемь. Я не жадный.

Мархансай помолчал, а потом со вздохом проговорил:

— Коров за Жалму пригоните осенью, чтобы в улусе не стали болтать, будто мы ее продали.

Сумбат не выдержала, опять заговорила:

— Такая у нас судьба… Все сирые, все голодные и холодные у нас находят приют. Гунгар, Дулсан, Жалма эта… Шантагархан сколько лет околачивался, глухой черт. Как мы о нем заботились!.. Одели, денег дали. Благодарил бедняга, уходить не хотел…

— Ладно, не болтай лишнего, — заворчал на жену Мархансай.

— У вас вроде сиротского приюта, какие в городах бывают, — заскрипел Ганижаб. — И у меня то же самое… Трудно с ними приходится, понимаю. Я готов помочь вам, Мархансай-ахайхан… Могу освободить от лишних ртов, приютить у себя и Балдана… У вас одним сиротой меньше будет.

— Нет уж, спасибо. Мы Жалму отдаем не из-за восьми коров, а чтобы с Балданом ее разлучить. Вскружила ему глупую голову. Того и гляди лишимся из-за нее такого работника.

— Ха-ха! Значит, я спасаю вам Балдана! Не я вам, а вы мне должны за это восемь коров! Ну да ладно. Увезу Жалму, отдам ее замуж, некому будет вашему Балдану голову кружить.

— Зачем отдавать замуж? Девка хоть куда. Сами можете приголубить, года у вас хоть и большие, а кровь-то не остыла, наверно? — пропела Сумбат. — Только…

Жалма уронила тарелку с мясом. Подбежавшая собачонка схватила кусок. Жалма кое-как собрала остатки, не отряхнув от песка. «Вы хуже собак. И после них сожрете».

— Что — только? — спросил Мархансай.

— А ежели она не захочет уходить от нас?

— Не захочет?.. Кто ее спрашивать станет? Прикажу — побежит, — рассердился Мархансай.

— Так уж и побежит, — усомнился Ганижаб и подзадорил Мархансая:, — Люди говорят, что вы не умеете держать в руках своих голодранцев… Они у вас своевольничают: что хотят, то и делают.

— Ну уж, у меня не посвоевольничаешь! — голос Мархансая впервые зазвучал искренне. — Арсы не дам — с голоду подохнут. Среди зимы овчины с плеч сдеру — как клопы, замерзнут. Я их вот так, вот так…

— Ха-ха-ха! — задребезжал Ганижаб.

Жалма догадалась, что хозяин и Ганижаб пьяны.

Снова заговорила Сумбат.

— Жалма у нас молодец. А как она меня любит! Матерью называет… Мы ей шелковый халат собираемся шить.

Жалма услышала эти слова и грустно усмехнулась: «Счастливая я, однако. Красавица, мастерица вышивать унты, зайсаны сватать меня приезжают, Сумбат мне родную мать заменяет. Завидуйте, девушки всех степей и долин!»

— Ну, по рукам! Когда заберете девку?

— Да хоть сейчас.

— Только без шума.

— Ничего. Здесь бы обошлось тихо. А у меня может и пошуметь, не велика беда.

— Иди, Сумбат, посмотри, где она? Что-то долго мясо не несет…

Жалма вошла в юрту. Ноги ее не слушались, из рук ушла вся сила. В глазах мутилось. Она снова уронила тарелку.

Мархансай замахнулся по привычке, но удержался, погладил свою голову.

— Ты что же, милая, не видишь, что ли?

Жалма вздрогнула. За все годы, которые она прожила у Мархансая, хозяин впервые назвал ее «милой». Но и сейчас это слово прозвучало у него как брань, будто он сказал вслух то, что думал: «Ослепла ты, что ли, дура паршивая? Мы тебя продали за восемь коров, но ты и того, видно, не стоишь».

Торопливо заговорила Сумбат:

— Дорогая Жалма, мы хотели кое о чем поговорить с тобой…

— Я знаю… Мне Янжима говорила…

— У них как родная будешь жить, — сказал Мархансай и попытался улыбнуться.

— Ты рада, что поедешь со мной? — вкрадчиво спросил Ганижаб.

— А к чему печалиться? — Жалма не услышала своего голоса. Что она сказала? Кажется, сказала: «Лучше на костре сгорю, чем расстанусь с другом». Или что другое сказала? Хорошо хоть, что не налетели с палками, не стали бить.

— И Твоя мать жила у нас, — продолжал Ганижаб. — И она была как родная.

— Я знаю. Я все знаю. И как она жила у вас, и ее предсмертные слова знаю…

Ганижаб кашлянул, чтобы перебить Жалму. А то скажет еще: «Мать прокляла вас перед смертью… Весь ваш род прокляла за жестокость и муки, которые всю жизнь терпела от вас». Но Жалма молчала, и Ганижаб успокоился.

Только те, кто был в юрте, знают, что произошло там вслед за этим… Золоченые улыбающиеся боги в дорогих божницах видели и слышали… Почему же вы молчали, добрые боги и богини? Как же допустили вы, бурхан-багша, и вы, Саган Дара-эхэ и Ногон Дара-эхэ, матери всех богов, чтобы так мучили несчастную Жалму? Вы же слышали, добрые боги и богини, как она звала вас на помощь, слышали и улыбались величаво и равнодушно.

Молчат золоченые боги, у них так же поджаты губы, как у злобной Сумбат. Нет им дела до бедной девушки-сироты. Они одобряют, видно, все, что делают Мархансай и Сумбат: «Так ее, так… рвите ей уши — все равно не носить дорогие серьги… Ломайте пальцы — не надевать ей золотые перстни… Только глаза не повредите, чтобы могла караулить стада хозяина, да ноги ей сохраните, чтобы не отставала в степи от скота».

Вот натянули на нее старый халат Сумбат; на ноги надели унты Мархансая. На брови надвинули черную шапку, на шею навесили старые четки, медные побрякушки. Жалма кричала, звала на помощь отца и мать, соседей, Гунгара, Дулсан и Балдана. Но те не слышали и не пришли. Кости родителей тлеют в сырой земле, соседи заняты своими делами, нет Гунгара, Дулсан и Балдана. Зашел лишь Шагдыр, хозяйский сын, и послушно стал помогать отцу и матери. У старого халата Сумбат не оказалось пуговиц. Шагдыр разыскал иголку… Сумбат торопливо, крупными стежками пришивала одну полу халата к другой, будто Жалме никогда не придется снимать его. Будто покойницу обряжают…

А Балдан?

Балдан далеко, он второй день рубит в лесу жерди… Да и смог ли бы он защитить Жалму, спасти ее от продажи, от цепких рук хозяина? Разве может он оградить ее от оскорблений, сказать всему свету: «Она моя жена»?

— Дура, дура! — визгливо кричала Сумбат, пригибала ее к сундуку и била, била. — Тебе хорошего хотят, дура!

Жалма обессилела. Она потеряла, кажется, ясность ума…

Все кончено, ей не снять больше зашитого на ней савана, не найти заступников.

Заарканьте дикого, необъезженного коня. Он будет метаться, скакать из стороны в сторону, подниматься на дыбы, пытаться сбросить всадника. А посмотрите на него к концу дня: пыл угас, силы иссякли, бока потемнели от пота, и весь он — тихий, смирный…

С виду так было и с Жалмой… На спокойном ее лице не видно страшных потрясений. Только щеки пылают, — будто весь вечер просидела она у жаркого огня.

— Ну, ты, кажется, согласна? — осторожно спросил Ганижаб.

— Что ж сделаешь, раз такова воля покойной матери.

— Давно бы так, — с облегчением вздохнул Мархансай.

Жалма тихим шагом направилась к выходу.

— Куда ж ты? — забеспокоилась Сумбат.

— Умоюсь… Нельзя же приехать в чужое место, неряхой.

Жалма вышла, села на помятую траву.

Над юртами — ближними и дальними — поднимаются дымки, бесцветные, почти невидимые. Далеко-далеко синеют горы, до которых Жалма так ни разу и не дошла. Идут по степи чьи-то отары, по пыльной дороге скачет какой-то парнишка. Да это же ученый мальчик Доржи, младший сын Банзара. Счастливый он. Хорошо иметь такую мать, как Цоли.

Жалма снова задумалась о Балдане. «Люди удивляются его силе, а он — слабый, беспомощный. Его самого нужно оберегать и защищать… Как нам избавиться от страданий, найти счастье?»

Счастье! Прекрасное это слово. Живет оно в песнях и сказках, вселяет в людей надежды. Вот и Жалма чуть в него не поверила. Счастье ходит, видно, вокруг и не замечает Жалмы. А может, и нет на свете настоящего счастья? Так, слово одно…

Жалма сорвала чахлый цветок. Он не успел расцвести, а уже увядает, раздавленный чьими-то ногами. Неужели это последний цветок, который она трогает? Жалма подносит его к губам, нюхает. Цветок не пахнет — трава и трава. Спрятать бы сейчас лицо в охапке пышных цветов — ярких, тяжелых. Вдохнуть бы их опьяняющий запах, умыться бы их серебристой холодной росой. Но, видно, отцвели, навсегда отцвели для Жалмы и подснежники голубоглазые, и багульники, и черемуха.

Мимо пролетели ласточки. Последние, которых она видит… Ласточки тоже несчастны, наверно… В гнезде их встречает писк вечно голодных птенцов.

Неподалеку хрипло залаяла собака. Неужели Жалма уйдет из жизни, провожаемая лаем собаки, как ночной вор? Как хорошо было бы, если бы сейчас звонко пели жаворонки!.. Но они молчат. Или их истребили острокрылые ястребы да зоркие коршуны?

Жалма окинула Ичетуй грустным прощальным взглядом. Вся долина залита щедрыми лучами солнца. Девушка ощущает незримые струи воздуха, они ласкают ее разгоряченное лицо. Плывут по небу спокойные, медлительные облака, сизый прозрачный дымок окутывает дальние горы…

Жалма встала. Перешагнула высокий порог летника. За ней со стоном и плачем закрылась скрипучая дверь.

На полу в углу стояла посудина, выдолбленная из горбатого сучковатого пня. В посудине жидкие помои, а в них — от одного края до другого — плавала мышь, маленькая, черная. Плавала и никак не могла выкарабкаться. Вот-вот утонет. Скользкие стенки для мышонка то же, что высокие скалы для Жалмы… Девушка толкнула ногой посудину, опрокинула. Мокрый мышонок мигом исчез в норке, под деревянным настилом пола. «Мы из этой посудины, арсу едим, — подумала Жалма, — а мышонок чуть могилу в ней не нашел».

Девушка зачерпнула молочной сыворотки, припала к ковшу губами. Какая она горькая! Ей подумалось, что это не сыворотка, а накопленные по капле слезы всех обездоленных и несчастных.

Жалма стала отвязывать от узды повод — грубый, жесткий, со многими узлами. Повод долго не отвязывался, словно сопротивлялся, хотел, чтобы она и дальше тащила непосильную ношу.

Девушка будто впервые увидела свои руки. Они покрыты кровавыми ссадинами, мозолями, пальцы изуродованы. Ладонь пересекает рубец от серпа… Им тоже пора отдохнуть — натруженным, обмороженным и обожженным, искусанным не только всеми комарами Намактуя, но и острыми зубами озорника Шагдыра…

Руки Жалмы пряли чужую шерсть, мяли чужие шкуры и кожи, крутили тяжелые жернова, стригли чужих овец, доили чужих коров. Пора им отдохнуть.

Пальцы не гнутся. Жалма подумала с глубокой тоской:

«Дни и ночи работала, не жалела ни сил, ни крови своей… И вот даже собственного ремня нет, чтобы повеситься.

Мать в юрте Ганижаба всю жизнь терпела горе и унижение. А я у Мархансая… Пусть люди узнают, сердцем-почувствуют, что здесь с беззащитными делают. Может, Мархансай и Сумбат поймут, что нельзя быть такими жестокими. Может быть, после меня они станут хоть немного добрее к Гунгару, Дулсан и Балдану…»

Она улыбнулась криво и горько. Но думы эти точно придали ей силы, прогнали колебания. Торопливо закапали слезы. Одна, другая, третья… А четвертая застряла в черных густых ресницах. «Даже слез нет в смертный час, — подумала Жалма. — Видать, все они раньше выплаканы».


Жалмы уже не было на свете, а Мархансай все раздумывал — не мало ли взял за нее, тревожился, чтобы Ганижаб не прислал хилых коров. Сумбат все еще расхваливала ее добродетели, которых сама никогда раньше не замечала.

Дулсан, лучшая подруга Жалмы, идя за отарою Мархансая, думала: «Пойдем с Жалмою по чернику, она как раз поспела. Не станем собирать для Сумбат, будем есть сами. Почерневшие от ягод зубы вымоем холодной ключевой водой. Скажем, что нет в лесу ягоды, не нашли, мол. И покажем пустые туески. Глупые были, что раньше так не делали».

Жалмы уже не было на свете, а Балдан, усталый и хмурый, думал, как облегчить ее участь, как устроить ее и свою жизнь. Он упрекал себя, что не пришиб тогда паршивую Янжиму. «Никому не позволю обижать ее — ни Мархансаю, ни Сумбат, ни Шагдыру, никому! Попробует кто-нибудь задеть ее — ноги тому оторву, как у мухи. Попробует ударить — руки до локтя обломаю. Слово обидное скажут ей — языки вырву вместе с печенками».


Доржи стреножил лошадь и направился домой. Он шел, напевая песню. Увидел, что люди отовсюду спешат к Мархансаевым, побежал туда же.

У летника Мархансая молчаливый круг людей. У многих на глазах были слезы, на лицах растерянность. Здесь же Мархансай, Сумбат, Ганижаб. В середине круга лежала бездыханная Жалма. Возле нее — узкий ременный повод. Женщины тормошили ее: «Жалма, Жалма!» Будто Старались разбудить спящую. Мархансай смотрел на покойницу так, точно вот-вот заругается, пнет в грудь ногою. В глазах у Сумбат была молчаливая ненависть. Так и кинулась бы на Жалму, вцепилась бы ей в косы, царапала бы лицо ногтями…

Расталкивая людей, подошел Балдан. Увидел распростертую на траве Жалму, схватился за голову и закричал. Он закричал, как кричит глухонемой, который в одном вопле хочет выразить все свои чувства, всю горечь изболевшегося сердца. Большие, тяжелые руки его бессильно повисли вдоль тела.

Балдан обвел вокруг себя глазами, увидел Мархансая… И тут Балдану показалось, что вокруг стоят десятки Мархансаев, больших и миленьких, злых ненавистников его и Жалмы. Один Мархансай вздрогнул и отступил. Балдан шагнул к нему. Между ними встала Сумбат, но Балдан оттолкнул ее и схватил Мархансая за жирную, свисающую грудь. Тот рванулся. В руке Балдана остались клочья его халата. Он разжал ладонь и непонимающим взглядом посмотрел на эти лоскутья, отшвырнул их, снова схватил Мархансая. Руки у него цепкие, как волчьи капканы…

Мархансай захрипел, выкатил глаза, будто Балдан схватил его за горло.

Балдан замахнулся, чтобы размозжить ненавистное лицо, но Мархансай упал. Балдан замахнулся вновь. И тут на руках у него повисли Ганижаб, Данзанов, Цоктоев и еще кто-то. Балдан нетерпеливо повел плечами, и они отлетели прочь. Мархансай вскочил. Между ним и Балданом встала Балма.

— Балдан, не тронь Мархансай-бабая. В беду попадешь… Потом тебе никто не поможет. От смерти, говорят, и тысяча Будд не вызволит. Ни на земле, ни на небе места не найдешь. А у бедной Жалмы, видно, судьба такая…

Балдан всегда слушался старую Балму. На этот раз он отстранил старуху.

Тогда к Балдану подошла Димит. Она прошептала ему сухими, запекшимися губами:

— Неужели ты совершишь черный грех в день, когда Жалма отдала богам душу?

Балдан выпустил Мархансая, сжался, неловко склонился над Жалмой и стал гладить ее черные волосы, осторожно трогать щеки и лоб, будто боялся сделать ей больно. Он шептал ей, вернее бормотал, что-то тихое, глухое. Все понимали, что в этом боль и нежность Балдана, такая теплая ласка, какую не мог бы выразить даже улигершин Борхонок. В этот миг Балдан был страшнее, чем в самом буйном гневе.

Люди впервые видели, как плачет Балдан. Скупые, редкие слезы падали на свежие еще щеки Жалмы. Упади они на камень — прожгли бы его насквозь.

Жалма, казалось, слушала прерывистый шепот припавшего к ней Балдана, простые и задушевные слова, которые он носил в своем сердце и не сумел сказать ей при жизни.

Балдан бережно поднял Жалму, но легкое ее тело стало вдруг для него непосильной ношей. Проще было передвинуть Каменное седло, чем нести ее неживую… Балдан согнулся, стал на колени, увидел измятую, скудную траву, крошки навоза, клочья собачьей шерсти. Кто-то разостлал перед ним белый войлок — один из войлоков Мархансая, что сушились неподалеку. Балдан отшвырнул его ногой. Он бережно опустил тело Жалмы, снял свою узкую ременную опояску, стащил с плеч халат. Люди поняли его и разостлали халат, старый, много раз залатанный, пропахший потом. Балдан положил на него Жалму.

— Как мы допустили это? — нарушил общее безмолвие Холхой. Он спросил тихо и виновато.

Мархансай, Сумбат и Ганижаб молчали.

— Видно, нельзя было ей иначе… Некуда было идти, даже ступить некуда… — так же тихо произнес Холхой.

Он с ненавистью взглянул на Мархансая, и голос его стал тверже:

— Как же так? Мне нельзя шлепнуть за шалость непутевого сына Мархансая. Ты, Мархансай, всегда найдешь закон и защиту. А сам мучаешь нас годами… Ты выжал из нас соки, согнул нас. Ее вот, — Холхой показал на Жалму, — ее загнал в могилу… Нет нам от тебя защиты, нет на тебя управы. Как же это так, соседи?

Холхою ответил Бужагар — самый тихий и робкий человек в улусе:

— Видать, так было и так будет.

Опять все притихли… Осторожно заговорил Ганижаб:

— Какое несчастье… Она была нашей родственницей. Ее мать много лет жила у нас, была своя.

— Ты бы помалкивал или молитвы читал… Мы видим и знаем, кто кому какой родственник…

…Тело Жалмы зарыли после полудня. На похоронах не были ни шаман, ни лама. Старики прочитали молитвы. Положили Жалму рядом с Аюухан…

Жалма!

Вечно будет над тобою небо родной Джиды, расшитое узорами звезд. Вечной постелью стала тебе зеленая трава степи. Песни жаворонков, которые ты так любила, будут баюкать тебя, Жалма.

Ты не допела свою песню, девушка. Вот и жалеют, печалятся все, кто знал тебя. Оплакивают тебя или кусают губы с молчаливой болью, с ненавистью к тем, кто погубил тебя.

Всю ночь Мархансай тревожился: вставал, проверял запоры. Еще с вечера он прибрал вокруг летника колья и жерди, припрятал топоры и лопаты: «Мало ли что может взбрести Балдану в дурную голову».

Мархансай слышал, что Балдан сразу после похорон Жалмы собрался в дорогу, но вернулся. Кто-то из соседей растолковал ему, наверно, что незачем уходить как бродяге. В стадах Мархансая есть, мол, и твоя корова, Балдан. В его табунах и твой скакун ходит. Все это трижды тобой заработано.

И Балдан вернулся. Он взял лучшую узду Мархансая, поймал лучшую кобылу хозяина. На глазах у всех привел ее во двор, оседлал лучшим седлом.

Подошли соседи, спросили, куда собрался. Балдан не ответил, даже кивком головы не показал, куда думает держать путь. Вот ведь какой… Не все же в улусе виноваты в его горе. Видать, оно оказалось тяжелее Каменного седла, раз так согнуло ему плечи, отняло и те скудные слова, которые слышали от него раньше улусники.

Мархансай впервые в своей жизни смотрел на вольности батрака и молчал. Он мысленно проклинал Балдана, Жалму, весь улус, но молчал. Он понимал, что могло кончиться и хуже. Одно неосторожное слово могло стоить ему жизни.

Балдан привязал коня, поставил в мешок полный туесок масла, туда же сунул пудовку муки. Положил мешок поперек седла, приторочил. Когда уселся на коня, подошла с Холхоем старая Балма, подала Балдану теплые носки.

— На, носи… Вижу, уезжаешь. Душа твоя горем спалена… Уезжай, в огне прохладу не найти, мы понимаем. Ты хороший, тихий человек. Одна беда — бедность. Не ты один, все мы бедные… Говорят, если не можешь принести в дацан много масла на светильники, бог не покарает..? — Балма вздохнула и сказала громче, чтобы услышал Мархансай, стоявший поодаль:

— Доброе имя, говорят, худой человек искать будет, не найдет. Дурную славу со своего имени скоблить будет, не ототрет.

— Навещай нас, Балдан, — дрогнувшим голосом проговорил Холхой. — Ты плохого не сделал.

Балдан тронул коня.

Молва о горькой судьбе Жалмы, о страданиях Балдана катилась по широкой степи… Дошла она до старого Борхонока, и он сложил печальный улигер о двух любящих сердцах и их страшной судьбе.

У изгороди, которой обнесены летники и юрты Мархансая, стоит старый сарай. Около него пристроены кадушки с арсой. Земля вокруг мокрая, пропитана кислой сывороткой, под ногами кйшат черви.

В сарае спят батраки Мархансая: на низких чурках положены доски, на них брошены старые войлоки, и стертые шкуры, тряпье. Здесь, под овчинными одеялами, спали, обнявшись, подружки — Жалма и Дулсан. В другом конце спали Гунгар и Балдан. Теперь Жалмы и Балдана нет.

Дулсан холодно и страшно. Вспоминается Жалма — ясно, как живая: морщинки на лбу, румянец на щеках, когда разговор заходил о Балдане. Вспоминаются нехитрые тайны, которые она поверяла ей. Плакали, бывало, вместе, утешали друг друга. Во рту еще вкус ар-сы, которую они делили друг с другом.

«Жалма, бедная Жалма. Никогда я тебя не увижу… На звезды буду смотреть, вспомню, как мы с тобой по ночам искали отбившихся от стада коров Мархансая… На быструю Джиду буду смотреть, вспомню, как мы в степи томились, как потом хорошо было нам воду из реки пить… Рядом березки, ветки в воду опущены. Тоже, наверно, издалека к речке, напиться прибежали. На степь буду смотреть, тебя вспомню; нет в этой степи клочка земли, куда бы мы с тобой не ступали… На крапиву взгляну, вспомню, как Шагдыр тогда отхлестал тебя крапивой по голым ногам. Ты их до крови начесала, а хозяйскому сыну слова сказать не посмела… Запоет кто-нибудь, вспомню тебя, бедная подруга моя. И все твои песни поднимутся у меня в душе…»

Дулсан слышит настойчивый голос сердца: «Надо уйти отсюда. Надо уйти, пока Мархансай и тебя не загнал в могилу… Нигде не будет хуже, чем здесь, нигде не будет страшнее».

Дулсан решила уйти. Ведь ушел же Балдан…

Она встала, прошла по холодному земляному полу к постели Гунгара. Он тоже не спал: и его тревожили невеселые думы.

— Гунгар, уйдем… Никому не скажем и уйдем…, — горячо зашептала Дулсан.

— Куда же? — со страхом спросил Гунгар.

— Все равно куда… Мало ли улусов? Добрые люди пожалеют, накормят. Может, найдем хозяина лучше Мархансай-бабая.

Она присела рядом с Гунгаром. Оба задумались. Мысли у Гунгара боязливые: «Куда мы уйдем? Кто нас приютит? Не пришлось бы вернуться…» Дулсан все представляется проще: «Уйдем, непременно уйдем… В самый канун сенокоса. Скажем, что пошли косить, наберем с собой еды, а там косы в землю, и пускай Мархансай хоть лопнет от злости. Будут искать — не найдут… Будут до хрипоты кричать — не дозовутся».

Не спит в своей юрте и Доржи. Его детское сердце тяжело ранено гибелью Жалмы. Доржи помнит, как она и Дулсан пели в их юрте веселую и злую песню про Мархансай-бабая. Тогда он был совсем маленький и не представлял родного улуса без этих людей, без их разговоров, шуток, песен. Но все оказалось иначе… Прошло так мало времени, а уже нет Еши Жамсуева, Аюухан, Жалмы… Что его ожидает дальше? Кем станет он, Доржи? Кем станут его сверстники и друзья? Кто знает, может быть, через много лет они станут такими же прославленными улигершинами, как Борхонок, или такими умелыми кузнецами, как Степан Тимофеевич и Холхой… А может, будут пахать землю и пасти скот, как Сундай и Дагдай…

СТАРЫЙ ЗНАКОМЕЦ

К юрте Башаровых подъехала телега. С нее слезли парень лет пятнадцати и темнолицый седой старик.

— Пустите переночевать, — попросил старик, опираясь на палку. — Мы едем на молебствие в дацан.

Доржи подумал: «Хорошо бы и мне поехать. Интересно, наверное».

— Ночуйте, ночуйте… Разве можно отказать путнику в ночлеге? — приветливо сказала Цоли.

Доржи присмотрелся к мальчику и бросился к нему, обнял: это был Гытыл Бадаев.

Гытыл изменился — стал выше ростом, шире в плечах, красивее. На нем синий летний халат, отороченный красным бархатом, черные унты. Островерхая шапка с кистью надвинута до бровей.

— А я знал, что встретимся с тобой, Доржи. — Гытыл улыбнулся, блеснули белые зубы. — Ведь ты в Казань едешь?

Харагшан и Доржи распрягли коня. Бадма помог старику снять с телеги сундучок, постель и мешок. Разгоряченный конь лег на землю и долго валялся, радостно всхрапывая. Все вошли в юрту.

Доржи и Гытыл уселись на телегу.

— Знаешь, Доржи, я теперь совсем другой стал.

Доржи вспомнил школьные проделки Гытыла и улыбнулся.

— А ты не смейся, — обиделся Гытыл. — Я у брата в Петровском Заводе жил. Там ребят сам Николай Бестужев учит, и я у него учился. Он меня хвалил. «Смышленый, говорит, все можешь». Ну, я и старался. Он по-другому учит, не то, что в войсковой школе было. Так интересно. Слушаешь — и уходить не хочется… Теперь в Казань поеду дальше учиться. Будем теперь опять вместе.

— Бестужев был в вашей школе смотрителем, да? — с завистью спросил Доржи.

Гытыл рассмеялся:

— Какая школа! Ему начальство не разрешило. Он тогда придумал: «Я, говорит, со своим братом буду детей церковному пению обучать». Брат у него Михаил, вместе они на каторге. А мы, буряты, ходили к ним смотреть, как они телеги делают. Вот как обманули нойонов.

— Где он сейчас, твой учитель?

— Да все там же, в Петровском Заводе.

— Вот бы повидать его… — мечтательно произнес Доржи.

Гытыл вдруг оживился:

— Поедем с нами в дацан. Там и его увидим.

— Кого его?

— Да Бестужева. Он собирался посмотреть цам[47].

Гытыл быстро проговорил, будто боялся, что Доржи не поверит, перебьет — Ему все интересно… Я сам слышал, он сказал: «Скоро поеду в Кяхту, в дацан съезжу, праздник цам посмотрю».

— Врешь, — не поверил Доржи.

— Ну да, стану я врать, — Гытыл сделал вид, что обиделся, — не веришь, не надо… — Про себя же подумал: «Без доброго аркана в степи и плохого коня не поймаешь».

— Ты чего улыбаешься? — удивился Доржи. У него сердце готово было, кажется, выскочить из груди: в дацане будет Бестужев! Еще сильнее захотелось поехать.

— Мама, мама! — закричал он, вбегая в юрту. — Я поеду с гостями в дацан!

— Что ты, Доржи! Там будет много народу, тебя еще задавят. Не отпущу — Матери хочется, чтобы последние дни Доржи провел дома.

Но мальчик не унимался.

— Мамочка… Перед отъездом я должен побывать в дацане, помолиться богам, — схитрил Доржи. — Отпусти, если желаешь мне счастья.

— Ваш сын говорит разумные слова, — поддержал отец Гытыла. — Пусть едет с нами.

Мать собрала Доржи: пришила серебряные пуговицы к новому халату, положила в мешок новые рукавицы из курчавых ягнячьих шкурок и унты, самые лучшие унты, вышитые цветными нитками, дала Доржи много медных монет — столько, сколько нашлось в сундуке, — и сказала:

— Отдашь все это ламам. Попроси, чтобы они благословили на счастливый путь и удачу.

Мальчишки легли рядом, долго не спали, шушукались. Утром вскочили рано, как две крылатые птицы. Есть не стали, поклевали по-птичьи.

Отец Гытыла не успел еще напиться чаю, мальчики заторопились:

— Пора коня запрягать.

— Дорога дальняя…

Загремели уздечками — пошли за конем. Поймали его, сытого, отдохнувшего, повели на водопой.

— Гытыл! — улыбнулся Доржи.

— Ну?

— В Казани ты, наверно, тоже вздумаешь ребятам «клопа пускать»? Или окропишь кого-нибудь святым аршаном, как Николая Степановича?

Гытыл ничего не ответил. Доржи стало стыдно: зря вспомнил старое. Гытыл совсем не похож на прежнего. Вот он опять заговорил о Бестужеве; вспомнил его рассказы о Петербурге, Москве, Волге.

— Знаешь, какой он, Николай Александрович?

— Какой?

— Никого не боится. Даже белого царя.

— Как — не боится?

— Не боится — и все. Царь сказал: «Я тебя даже простить могу». А Николай Александрович ему, белому царю, и ответил: «Вот это и плохо, что вы можете простить, можете погубить. Плохо, что вы выше закона». Так и сказал.

— Он, наверно, совсем особенный, — задумчиво произнес Доржи.

— Наоборот, совсем обыкновенный, простой. А какие хорошие вещи делает!

Сердце Доржи широко открыто навстречу словам друга. «Скорей бы увидеть этого удивительного человека».

— Нашему Николаю Александровичу и его друзьям из Петербурга письмо было, — прервал молчание Гытыл. — От Пушкина. Все в стихах, от начала до конца.

— От самого Пушкина? Бестужев показывал?

— Нет, мы его спросили, он улыбнулся и все. «Я, говорит, не читал, не знаю». Просто не захотел нам сказать.

— А письмо, наверно, большое, правда?

— Большое… Целая тетрадь, и вся исписана. Я видел. Пушкин там все рассказал… Как кандалы распилить, какие есть потайные ходы. И все в стихах. Вот они и спрятали письмо от стражников. Комендант, который следил за ними, сразу же учуял про письмо. Нюхал, нюхал, да так ничего и не вынюхал.

— Почему же они не убежали? Сразу надо было — как получили письмо, так и бежать! — горячится Доржи.

— Их же много. Кто и мог убежать, да не хотел один, — неуверенно ответил Гытыл.

Доржи не стал больше расспрашивать. Он думает о Пушкине, который пишет много-много разных сочинений. Некоторые в книгах печатает, другие он никому не отдает, только его друзья знают, переписывают. Один перепишет, другому покажет, а тот передает дальше. Вот письмо Пушкин написал Николаю Александровичу и всем его друзьям. Хорошо им, видно, было, когда письмо получили.

Гытыл поднял красноватый камень, спрятал за пазуху.

— Это для Николая Александровича… Он собирает камни. Говорит, что в наших местах есть полезные руды» Надо разыскать их, чтобы они приносили пользу людям.

— Верно, — сказал Доржи, — Иван Сергеевич и Владимир Яковлевич то же самое говорили.

— Кто такой Владимир Яковлевич?

— Новый учитель. Только он уехал.

— Хороший?

— Хороший. Он и о Бестужеве и о его друзьях нам рассказывал, когда мы у него дома были.

ЗА ОГРАДОЙ ДАЦАНА

Все дома вокруг дацана были полны народу. Тысячи людей приехали на священный праздник — цам.

Мархансай с женой остановился у ламы Попхоя. Он спал на воздухе, не захотел ночевать в доме — в тесноте и духоте. Проснулся давно, но не встает — лежит на спине, жует табак. Думает о том, что у Попхоя всегда останавливаются почтенные, состоятельные люди, «Попхой — важный лама. Он к себе голодранцев не пустит. Знает, с кем дружбу вести. У него можно спать спокойно — ничего не пропадет…» Мархансай помнил, что в прошлом году во время какого-то молебствия у него утащили почти новый хомут. Оставили взамен старый, десять раз залатанный. А все почему? Да потому, что ночевал у ненадежного хозяина.

Мархансай лежит, потягивается. Плохой сон он видел. Будто лежит на телеге в желтом халате. А вокруг голосят бабы. Это не к добру. Кто знает, смерть может и о нем вспомнить. Смерть — не урядник и не тайша. С ней по-свойски не столкуешься… «Да… — думает Мархансай, — пора позаботиться о душе. В дацан, что ли, пожертвовать что-нибудь? Отец, когда совсем старый стал, десять коров в дацан отдал. Грехи замаливал… Десять коров!.. А я возьму да пожертвую не десять, даже не пятнадцать, а двадцать пять!» Мархансай сам умилился своей щедрости. «Люди будут говорить, что нет щедрее меня на доброе дело… Даже голодранцы, пожалуй, станут уважать».

Мархансай теперь перебирал в уме коров, которых пожертвует в дацан. С этими мыслями он поднялся и направился к колодцу — умываться. У Попхоя хороший колодец. «Этот колодец был бы в самый раз возле моего летника», — мелькает в голове Мархансая. Умывшись, он старается вспомнить, о чем думал накануне, и не может. «Черная собака, что ли, сожрала то, что варилось в моей голове? Ах, да, вспомнил… Да, — думает он. — Двадцать пять коров пожертвую… Не сразу, конечно… Зачем же сразу? Сначала десять. А в будущем году, после отела, еще пятнадцать… Телята мне останутся… Спешить некуда. Еще отец учил: торопись, когда к тебе в хлев волки забрались да когда на очаге молоко кипит, через край льется».

Когда Мархансай выпил чашку чая, в голове у него все встало на свое место. «Десять коров для начала — слишком. Ведь если к этим десяти прибавить немного, получится сто. А сто коров — это что-нибудь значит. Дацан и так не бедный. Боги на народ не в обиде, однако».

Сумбат несмело проговорила:

— Ахайхан, люди скотину в дацан жертвуют… Нам бы тоже надо: ведь сколько лет одно масло да медную мелочь приносим…

— Не твое дело. Не лезь куда не спрашивают, сам знаю. Плохой сон видел, помру скоро, однако. Тогда и разоряйте мое хозяйство.

— Если плохой сон видели, тем более надо жертвовать.

— Я же сказал: не твое дело. Приготовь туесок сметаны. Хватит с нас и этой жертвы. С каждого по чашке — и то сколько наберется. Да и цам не последний… Неважно, что ты в храм несешь, важно, какую при этом молитву творишь. Можно состряпать из теста маленькую фигурку коня и молитвой вдохнуть в нее душу резвого скакуна. Поняла?

Сумбат сидит с поджатыми губами, она недовольна мужем. Боится не обделенных богов, а злых языков улус-ников. Скажут, что Мархансаевы опять сухую молитву сотворили…

— Ты мой нарядный халат вытащила из сундука? Просушила на солнце? Проветрила? У тебя дырявые уши, надо десять раз напоминать. Не стал бы наряжаться, но там большие нойоны будут, начальство.

Мархансай прохаживается по двору, осматривает амбары, сараи. «Богато живет. А не сделать ли Шагдыра ламой? Потом подумаю». Мархансай тут же вспоминает, что Ухинхэн до сих пор не отдал Попхою овцу за лекарство… Мархансай не один раз напоминал Ухинхэну, но тот и слышать не хочет. «Лекарство дал Попхой, с ним и разговаривать буду», — вот и весь ответ Ухинхэна.

Овца, которую Ухинхэн должен ламе за лекарство, все больше и больше интересует Мархансая: «Ухинхэн отдаст Попхою жирную овцу… А уж я сумею сделать, чтобы та овца погуляла в моей отаре. В большой отаре жирной овце будет веселее».

Когда Полхой проснулся, Мархансай привел к нему Ухинхэна. Уселись пить чай. Вокруг расположились гости Попхоя. Среди них пристроились Доржи и Гытыл.

Эту ночь мальчики спали плохо. Приехали в дацан уже в сумерки. Улеглись на телеге. Только заснули — разбудил шум. Кричали пьяные, стоял такой лай, будто все собаки сбежались из окрестных улусов. Через изгородь перелетело полено, упало рядом с телегой. Доржи совсем испугался, со сна у него мелькнула мысль: «Не злые ли ханы напали на дацан?» Гытыл тоже уже сидел на телеге. Мальчики тюкали к дому. Там они узнали, что молодые ламы убили из-за девушки богомольца, а друзья убитого зарезали ламу. Тела лежали под сараем, у них были изуродованы лица, и они, казалось, с ненавистью смотрели друг на друга мертвыми бесцветными глазами…

Мархансай сделал несколько глотков и повернулся к Попхою:

— Ламбгай, вы не забыли, что Ухинхэн должен вам овцу?

— Как же, как же… Отлично помню. Почему ты не отдаешь? Лекарство ведь получил.

Ухинхэн не ответил.

— У людей не стало ни стыда, ни совести, — загнусавил Мархансай. — Сколько времени прошло… Та овца успела два раза ягниться… Первый ягненок тоже приплод принес. Выходит, что Ухинхэн теперь должен не одну овцу, а, четыре… А сколько шерсти, молока…

— У меня сейчас нет ни жирной овцы, ни тощей.

— А мне какое дело? Лекарство твоя жена брала?

— Приносила какие-то порошки. Выпила один — еще больше разболелась. Если бы не русский доктор Мария, она бы ноги протянула. А вы овцу требуете… За порошки — овцу… Марии бы я отдал, ей не жалко. Но она не берет, даром лечит.

— Но ты же. обещал мне овцу?

— Я не обещал и лекарства не брал.

— Не ты, так твоя жена.

— Жена… Мархансай-ахайхан говорит же, что «бабы глупее овцы». Вот она по бабьей глупости и сболтнула.

— Ну, Ухинхэн, этого я от тебя не ожидал, — развел руками Попхой.

— А мне все равно, — спокойно ответил Ухинхэн. — У вас ведь так: есть овца — получай лекарство, нет овцы — помирай. Вам бы только нажиться на чужой беде.

— Как ты смеешь!.. Безбожник, богохульник… — Попхой затрясся от негодования.

— У меня грехов меньше, чем у иного ламы.

— Что-о?

— Ну да. На себя взгляните. Вспомните, что вы в прошлом году в Дырестуе натворили…

— Хватит! — закричал Попхой. — Да я тебя, да я… — больше он не мог ничего выговорить.

— А как же насчет овцы? — забеспокоился Мархансай.

— Сгорите вы со своими овцами на адском огне! — выкрикнул Попхой и торопливо ушел.

Доржи шепнул Гытылу:

— Видал, какой у нас Ухинхэн! Даже ламы не боится.

…Повсюду полно телег и коней. Снуют богомольцы. Они только что пришли — ночевали недалеко от дацана. Старики идут с палками, с костылями; их покрыла серая дорожная пыль. Богомольцы снимают тяжелые ноши и отдыхают в тени домов, заборов.

Мальчики пошли искать Николая Александровича. Но где найдешь его? Здесь несколько сот ламских домов. Широкие резные ворота дацана с ярко раскрашенными арками открыты настежь. Люди идут толпой, заходят в желтый храм. Доржи и Гытыл за ними. В храме их встречают боги — большие, вызолоченные, они упираются головами в высокий потолок.

У большой картины стоит лама с красным широким полотнищем через голое плечо. Вокруг него — много людей.

— Это барабан Сансары[48], — говорит лама. — Тут представлен весь наш мир. Вот здесь земля. Вот эти люди совершают грехи: этот убил чужого барана, этот украл шубу и удирает. Вот завистливый человек — он с жадностью смотрит через забор на чужое добро.

А здесь, — лама указывает палочкой на другую часть картины, — здесь люди делают доброе дело. Вот тот человек, который убил чужого барана. Видите, он дарит ламе красный шелк на халат. Смотрите выше — это эрлики. Они после смерти уносят души грешников в ад. Вот весы, на которых будут взвешивать добрые дела и грехи, совершенные людьми при жизни. Если перетянут грехи, душа попадет в ад. Вот он — ад. Это ад огня, ад остроконечных кольев, ад медленных мук и страданий… Вот ад ледяного холода, ад ям… Если у человека было больше добродетелей, чем грехов, его душа попадает в рай… Вот рай — страна Сохо Бадия, страна Уржэн Ханды, страна бурхана Субдия… Здесь люди рождаются из цветка… Они питаются сочными плодами райских деревьев. А помните того человека, который убил чужого барана, потом подарил ламе красный шелк? Его у дверей ада настигает краснокрылая птица и отбирает из рук эрлика. Он прощен потому, что подарил ламе красный шелк, и этот шелк обратился в краснокрылую птицу, которая спасла его душу.

Старики и старухи поднимают над головой сложенные ладони. У многих от страха и удивления выступили на глазах слезы.

— Кто хочет в рай, кто хочет совершить доброе дело, жертвуйте! — обращается к ним лама, вытирая пот с гладко выбритой головы.

На большую медную тарелку посыпались кольца, браслеты, чеканные серебряные ножи, бумажные деньги, медные гроши, конфеты.

— Если жертва спасает душу от мук ада, можно не пожалеть золота и серебра, — говорит седая старуха, толстая, как Тобшой.

Рядом — медный котел. Трое здоровых мужчин не сдвинут его с места. Богомольцы сливают туда топленое масло для поддержания вечного огня — Мунхэзулу. По бокам котла изображены страшные драконы, невиданные птицы и звери. Они, кажется, охраняют приношения богомольцев. Чуть дальше — сундуки. В них складывают одежду, шелка, хадаки[49], китайский ладан…

Одна группа богомольцев уходит, собирается новая. Ее встречает та же медная глубокая тарелка…

Гытыл и Доржи, взявшись за руки, вышли во двор. Там большие сараи и несколько амбаров. Это жаган — место, где варятся обеды для лам. Здесь много людей, желающих сделать доброе дело. Это родные умерших, больных; те, кто видел плохие сны, кто провинился перед нойонами и зайсанами и должен на столько-то рублей сделать приношения.

Чад и копоть стоят над жаганом.

Мальчики пробираются дальше. У дверей амбара, где принимают продукты, толпятся нищие. Все они в рваной одежде. Большинство — босые. Они протягивают высохшие руки, стучат костылями, показывают изувеченные руки и ноги. Дерутся из-за каждой кости. Ламы и послушники натравливают их друг на друга и любуются драками. Из-за костей, которые уже обгрызли нищие, дерутся собаки.

Мимо Доржи пробежал хорошо одетый парень, вслед ему крик:

— Держите паршивца!

Кто-то поворачивается к кричащему и говорит:

— Знаешь ли, кого ты обозвал паршивцем? Это сын зайсана… Его отец с тебя теперь шкуру спустит.

— Это бы еще пустяк, — подхватывает другой богомолец, — корову с теленком отберет за оскорбление. Законы, брат…

Вот стоит высокий нищий с шишковатым, уродливым лицом. На его голой груди — крупные деревянные четки. Несмотря на жару, он обут в овчинные унты. На правой ноге унт разорван, и пальцы выглядывают из него, как пять птенцов из лохматого гнездышка. Он глух на оба уха.

— Шантагархан, расскажи: как женился? — спрашивает молодой лама.

— С Гусиного озера пришел! — кричит тот так громко, будто все вокруг глухие.

— Расскажи, как женился, а не откуда пришел, — смеется другой лама.

— Да, да! Есть хочу! — еще громче кричит глухой.

Его дразнят и дразнят. Это доставляет удовольствие ламам и послушникам. Рядом стоит слепая однорукая старуха. Ламы дают ей мясо, вывалянное в перце, суют хлеб с осколками стекла и хохочут, довольные, что так ловко обманули ее.

А вот почти голый мальчик. Ему лет десять-одиннадцать. Весь рот у него в свежих язвах. Говорят, что вчера какой-то послушник забавлялся: за кусок мяса заставил взять в рот горячие угли.

Доржи жалко мальчика. Ведь если бы и у него не было отца с матерью, над ним так же издевались бы ламы и послушники.

Ламы пресытились, ищут новых развлечений. Они начинают стравливать собак. Много ли для этого нужно? Одной бросили большую кость — и началось: черные, рыжие, большие и маленькие сплелись в клубок, катаются по двору. Собаки обливаются кровью, визжат и хрипят, уползают, волоча изгрызенные лапы…

Доржи начинает казаться, что он все это где-то уже видел. В дацане висит картина, изображающая ад. Если есть ад голода, то разве этот ад не здесь, во дворе дацана? Доржи вспомнил, как в прошлом году, в дни зуда, чуть не замерз Эрдэмтэ-бабай. Разве это не ад ледяного холода? Он вспомнил Аюухан, погибшую от чахотки. Жалму, нищету своего улуса, горькую судьбу многих соседей… Разве это не ад медленных мук и страданий?..

Подходит Мархансай. В руках у него маленький туесок. На Мархансае все тот же засаленный зеленый халат. Никто, пожалуй, не скажет, что он самый богатый человек Ичетуя. Мархансай протягивает послушнику туесок и несмело говорит:

— Это сметана.

Рядом кто-то жалеет нищих:

— Какие они оборванные… С каждым годом их все больше и больше.

Мархансай оборачивается.

— Они притворяются. И в лохмотья вырядились нарочно. Они, может, всех нас богаче… Туесочек-то мой опростали? — беспокоится он.

Послушник выносит ему из амбара старый, помятый туесок без крышки.

— Что вы… Это не мой… — пугается Мархансай.

Послушник выносит другой — большой, новый, расписанный красивыми узорами.

— Это ваш?

Мархансай молча схватывает туесок и торопится прочь. Вслед ему слышится крик:

— Эй, остановитесь!

Мархансай подумал, что нашелся хозяин туеска, недовольно оборачивается. Перед ним стоит Шантагархан.

— Молиться пришли? — кричит он во весь голос. — Грехи замаливать? А про меня забыли? Шесть лет ваш скот пас, голым выпроводили…

— Не ори… глухой черт. — Мархансай скрывается в толпе. Шантагархан долго еще ищет его глазами.

Золотые шпили дацана блестят на солнце. Над изогнутыми крышами — красными, желтыми, синими — летают сытые и ленивые голуби. Дацан напоминает богато одетого ламу. Он доволен, рад, что собралось много народу, — он получит много добра. Сколько дней и ночей сидела мать над унтами, которые лежат у Доржи в мешке… Сколько раз исправляла узоры, чтобы они получились красивее. Она подбирала нитку к нитке, стежок к стежку. А теперь она велит отдать их ламам, потому что боится за него, Доржи, боится, чтобы боги на него не разгневались.

Гытыл и Доржи молча идут по двору дацана. Они видят бедно одетых молельщиков. Среди них, может быть, шагает и Будамшу, который трижды обманул Богдо-ламу и трижды выиграл спор у нойонов… Вот большие, как юрты, тяжелые молитвенные барабаны. Они крутятся нехотя, со скрипом…

По двору проходят троицкосавские, верхнеудинские, селенгинские чиновники. Следом за ними — бурятские богачи, нойоны. Впереди — тайша Ломбоцыренов, чуть дальше — незнакомые толстяки в, длинных халатах. Им жарко, они еле передвигаются на кривых ногах. Среди них Мархансай: в расшитом шелковом халате, отороченном бархатом. Его многие не узнают: один раз в год так наряжается. Мархансай в дорогом наряде то же, что тайша Ломбоцыренов в лохмотьях…

— Где же мы найдем твоего учителя? — уже который раз спрашивает Гытыла Доржи.

— Выйдем за ворота. Может, там встретим.

Они проходят через большие красивые ворота. Над ними — золотое колесо, по обеим сторонам колеса — золотые лоси.

— Подожди здесь, Доржи. Я сейчас вернусь, схожу к отцу.

— Постой! Я же его не узнаю! — кричит Доржи.

— Как увидишь, сразу узнаешь! — весело откликается Гытыл и исчезает в толпе.

ВСТРЕЧИ

Доржи заметил неподалеку невысокого русского человека. Рядом с ним молодая красивая женщина в светлом платье с кружевами. За руки они ведут кудрявую белоголовую девочку. Лицо мужчины показалось знакомым. «Где я видел его?» Мужчина взял у женщины маленькую фарфоровую фляжку, проговорил:

— Ты посиди с дочкой в тени, я принесу какого-нибудь питья.

Доржи решает, что это он, Бестужев. Если побежать за Гытылом, можно упустить Николая Александровича, «Нет уж, пусть Гытыл нас ищет!» Мальчик несмело идет за русским. Как подойти, с чего начать разговор?

На поляне, где утром была лишь трава, теперь возник маленький городок — белеют палатки, торгуют китайцы. Те, у кого нет палаток, устроили парусиновые навесы.

Русский, с которого Доржи не спускает глаз, останавливается у палатки, покупает квасу, потом просит свесить еще фунт пряников.

«Где я мог его видеть?» — силится вспомнить мальчик.

На одной тарелке весов лежит гиря, на другой кучка пряников. Китаец ломает пряник, а тарелки весов качаются, не могут остановиться… Ну да! Это было в первый день, когда он отправился посмотреть Кяхту. Грузчики подшутили над ним, подсадили на тарелку базарных весов и раскачивали, как ребенка в люльке. Тогда пришел этот человек и выручил Доржи из беды. Неужели это был Бестужев?

Мальчик набирается смелости и решает подойти, но не успевает и шагнуть, как к тому подходит какой-то мужчина, с силой трясет ему руку. Доржи слышит радостные возгласы:

— Николай!

— Сережа! Когда?

— Вчера. Заходил к бабушке, а вас нет. Оказывается, в дацан поехали. Ну и я за вами. Как живете?

— Видишь: живем, пряники жуем.

Они смеются.

— Ну, Сережа, милый, расскажи, что нового в Петербурге. Чем он живет и дышит?

— Молодой критик Белинский! Все говорят о нем, о его «Литературных мечтаниях», что печатались в «Молве».

— Постой, постой… В «Молве»? Когда же?

— Во многих номерах — с сентября, почитай, до конца года.

— Тогда-то мне и не приносили «Молву». Уж я бранил почту… А после узнал, что и другие подписчики не получили.

— В этом, наверно, не почта, а другое ведомство виновато. После об этом. Как он о Пушкине сказал! Ни один поэт на Руси не пользовался такою народностью, такою славою при жизни, и ни один не был так жестоко оскорбляем. А Фаддею Булгарину как досталось и всей его братии! Впрочем, почитаешь сам, я привез полный комплект «Молвы» за прошлый год.

— Чудесно! Спасибо, дорогой, почитаем.

— Конечно! Я всем дам читать. Наш-то с ума сойдет, закричит: «Да это же крамола!» А мы и в Кяхту пошлем, пусть Орловы своему Уфтюжанинову покажут. Тот сразу министру жалобу настрочит!

— Еще какие новости?

— Потом, потом все расскажу. Пока пойдем смотреть нам.

Доржи оглянулся: нет Гытыла. Сердце у Доржи стучало так, что, кажется, окружающие слышат, — вот он, Бестужев! Гытыл говорил, что он в кандалах, с ним солдат ходит… А этот как все другие — ни кандалов, ни солдата. Теперь кандалы с него сняли, наверно… Он добрый, начальники и отпустили его на время. В его честность поверили, в доброту. Мальчик подошел красный от смущения.

— Мы с Гытылом искали вас, хотели поговорить… Мы едем учиться в Казань. Вернемся писарями или переводчиками… Вы — Николай Александрович?

Оба с интересом посмотрели на краснощекого мальчика-бурята, чисто говорящего по-русски.

— Да, я Николай Александрович. А как тебя зовут?

— Я Доржи… Банзаров. Доржи, сын Банзара.

— О чем же ты хотел поговорить, Доржи?

— Я сам… нет… я хотел сказать, что знаю вас, Николай Александрович. Вы меня из беды выручили… В Кяхте, на рынке. С весов спустили, когда грузчики надо мной подсмеялись. Я тогда убежал…

Николай Александрович улыбнулся.

— Что-то вспоминаю. Ты там, кажется, под крышей ревел? Так, говоришь, в Казань собираешься?

— Я не один, нас пятеро.

— Казань — это моя родина… Счастливо лететь вам, первые ласточки. Вашему народу очень нужны ученые, грамотные, сильные люди. Нужно бы послать не пять мальчиков, а по меньшей мере пятьдесят. Для всех нашлось бы потом дело. Среди русских есть ученые, а у вас их, можно сказать, совсем нет.

Николай Александрович задумался, и не поймешь, к кому он обращает свои слова — к Доржи ли, к другу ли, приехавшему из Петербурга… или, может быть, размышляет вслух?

— И у русских учатся далеко не все. Дети богатых и знатных… А какой из них толк? Паркетные шаркуны или солдафоны… Есть, правда, и другие… Они стремятся нести просвещение в народ, не за страх, а за совесть служат отечеству. Но таких еще очень мало, и трудно им…

Доржи вспомнил Владимира Яковлевича: «Он тоже не за страх, а за совесть служит отечеству».

— Народ помянет их добрым словом, — негромко продолжал Николай Александрович. Он помолчал, улыбнулся и с большой убежденностью произнес: — Я верю, придет когда-нибудь более счастливое время. Взойдет солнце и для народа… — Потом взглянул на Доржи, положил ему на плечо руку. — Согреет и твой многострадальный бурятский народ…

Николай Александрович повернулся к своему другу.

— Всякий раз, когда я думаю об этом, Сергей. Мои мысли невольно устремляются к Александру Пушкину…

Он не договорил: рядом остановились два мальчика в нарядных халатах. На груди у одного поблескивала большая старинная монета: будто он уже важный нойон и пожалован царской наградой. Второй держал в руке железную клеточку — мышеловку. В ней билась испуганная пеночка.

— Где вы ее поймали? — спросил Николай Александрович.

Мальчики переглянулись — видать, по-русски не понимают. Доржи перевел им вопрос.

— Утром поймали, она в амбар залетела… Ничего не ест… Даже конфет не хочет.

— Скажи им, что она не привыкла жить в клетке, в плену. Пусть продадут ее мне.

— Они спрашивают, сколько монет вы им дадите, — перевел Доржи.

Николай Александрович отдал всю медную мелочь, какая нашлась в кармане. Взял мышеловку и открыл дверцу. Пеночка сначала прижалась в угол, потом легко подпрыгнула, пропела удивленным тоненьким голоском «тень-тень-тень-тень» и выпорхнула из клетки. Она полетела не прямо, а зигзагами, как бы прыгая по воздуху от охватившей ее радости. Все громче и радостнее звучала ее песенка: «тень-тень-тень».

Когда птичка поднялась высоко, превратилась в едва заметную золотую звездочку. Николай Александрович обернулся к приятелю:

Я стал доступен утешенью;

За что на бога мне роптать.

Когда хоть одному творенью

Я мог свободу даровать!

Сергей улыбнулся и сказал Николаю Александровичу:

— Стихотворение прекрасное, а вот утешение… Утешение маленькое. О большем же мы пока можем только мечтать…

Так же вот, вспомнил Доржи, и Алеша Аносов выпускал на волю птиц. И стихи эти же самые говорил. Он ведь любит ловить птиц. Поймает, погладит, потомит немного в неволе и откроет клетку. Птица выпорхнет, зальется звонко от буйной радости и полетит в степь сзывать своих подружек. Алеша смотрит ей вслед и тоже радуется.

Подошло несколько бурят и русских, знакомых Николая Александровича. В это время раздались унылые звуки ухэр бурэ и бишхура, загремели сан и хэнгэрэг[50]. Но Доржи не слышал дацанской музыки: в его ушах звучало имя Белинского, о котором столько толков в Петербурге. Почему он не слышал о нем раньше? Если бы в школе остался Владимир Яковлевич, он рассказал бы, конечно… Тогда Доржи понял бы все, что говорил о Белинском друг Николая Александровича, и вообще весь их разговор. Когда Доржи станет писарем, он прочтет каждую строчку, которую напишет далекий Белинский…

Николай Александрович взглянул на взволнованное лицо мальчика и сказал приветливо:

— Закончишь в Казани гимназию — постарайся, Доржи, обязательно постарайся поступить в университет. Ректором там Николай Иванович Лобачевский — большой ученый, хороший человек. В Казани много мыслящих людей.

— Николай Александрович, приезжайте к нам на Гусиное озеро, ведь вы у нас еще не были, — пригласил один из подошедших бурят.

— Нет, лучше к нам в Ехэ Хункере… у меня брат женится, бурятскую свадьбу увидите…

— К нам в Боргой обещались…

— Приеду, ко всем приеду. Спасибо…

Жарко пекло солнце. От земли поднимались влажные волны испарений. Доржи смотрел на Николая Александровича счастливыми глазами.

— Я всем в улусе расскажу, что виделся с вами. У нас знают и любят вас. Ухинхэн часто вспоминает вас. Мне будут завидовать. Наверно, даже не поверят, что я разговаривал с Бестужевым.

— С Бестужевым? — он Добродушно улыбнулся и потом уже серьезно сказал: — Какой же я Бестужев! Я Андреев! Разве разрешили бы Бестужеву приехать сюда? Он ведь не на воле живет.

Доржи, оказывается, обманулся: имена, отчества одинаковые, видом вроде похожи… Доржи подвело воображение. Но ничего, он увидит когда-нибудь и другого Николая Александровича! И с Владимиром Яковлевичем встретится, и со. Степаном Тимофеевичем. И Сашу, и тетю Алену, и Марию Николаевну увидит, все они тоже очень хорошие, настоящие друзья бурятам. Оказывается, много русских людей думают одинаково с Николаем Бестужевым. У них разные имена, но одно большое, доброе сердце.

Николай Александрович начал прощаться:

— Давайте расходиться, как бы в полицию не заявили, что мы здесь сходки устраиваем. Да и мои богомольцы ищут меня, наверно.

Только успел он проговорить это, как откуда-то появились два урядника. Оба низкие, пузатые, румяные, с черными усами. Остановились. Руки за спиной, подозрительно поглядывают…

— Позвольте узнать: о чем вы тут речи произносите? — спросил один из них.

— Стихи читаем.

— Поди, запрещенные?

— Нет, что вы! Мы ведь учителя, сами понимаем.

— Понимаете вы… А ну, что за стихи, повторите. Сергей насмешливо взглянул на урядника.

— Что ж, можно повторить.

Ворон к ворону летит,

Ворон ворону кричит:

«Ворон, где б нам отобедать,

Как бы нам о том проведать?»

Николай Александрович громко подхватил:

Ворон ворону в ответ:

«Знаю, будет нам обед;

В чистом поле под ракитой

Богатырь лежит убитый».

Урядники переглянулись:

— Такие стихи нельзя.

— Почему же нельзя?

— Сказано — нельзя, и все.

Оба побагровели, выкатили глаза, топнули ногой и прохрипели:

— А ну, рразойдись!

Николай Александрович со своим другом и Доржи пошли к дацану. У ограды стоял Гытыл. Доржи с робкой надеждой спросил Гытыла шепотом:

— Этот дядя — Бестужев?

— Что ты, конечно нет!

Гытылу пришлось признаться: он выдумал историю с приездом Бестужева, чтобы Доржи поехал с ним в дацан… Не видал он и письма Пушкина, но хорошо знает, что письмо было. Гытыл думал, что Доржи рассердится на него, а он ничего, — ведь Гытыл мог и не это выдумать. От него всего можно ждать.

Доржи пожалел, что не спросил этого русского учителя о письме Пушкина. Он-то, конечно, знает! Что же было в этом письме? Наверно, Пушкин написал, чтобы Бестужев и его друзья скорей возвращались домой, в Петербург, что все их ждут.

Через ворота дацана уже не пробиться. Доржи и Гытыл отправились к большому амбару, крышу которого облепили ребятишки и взрослые. Отсюда видно все, что происходит во дворе дацана.

Перед зданием храма — зеленая площадка. Здесь главная часть праздника — пляска масок. Вот неторопливо движется в танце под ритмичную музыку Сагаан убгэн — Белый старик. Он изображает долголетие. Одет во все белое, волосы на большой голове, борода, усы — седые, в руках красная палка. Сагаан убгэна поддерживают два послушника… Белый старик кончил свой танец. На площадку выходят две зеленые маски — асари. Это духи, способные видеть грехи и добродетели, совершенные людьми. Страшные, все трепещут перед ними… Даже Белый старик замер в немом страхе.

Звенят медные тарелки, раздается гулкая дробь больших зеленых барабанов, укрепленных на особых тележках. Длинные трубы мычат, как озлобленные быки Мархансай-бабая.

Послушники, одетые в коричневое и красное, выносят мешки с айрсой, с накрошенными сухарями, орехами, жареными пшеничными зернами. Они бросают полные горсти в толпу. Богомольцы протягивают к ним руки, подставляют головы. Они верят, что если человеку достанется хоть зернышко, хоть крошка сухаря, его ждет сытость и богатство.

Послушники проносят перед молельщиками большие сосуды с аршаном — святой водой. Люди тянутся к этим сосудам, кричат, толкаются. Всем хочется помочить и облизать палец, обрызгать святыми каплями грудь, шею, голову.

Гытылу и Доржи скоро наскучил цам, они слезли с крыши.

— Пойдем Мило-богдо посмотрим. Там прохладно. — Гытыл вытер рукавом халата потное лицо.

— А кто это?

— Бурхан.

В конце дацанского двора, вдали от всех часовен, было сложено из камней нечто вроде шалаша. В углублении, поджав под себя ноги, сидел глиняный Мило-богдо, не похожий на всех богов, которых раньше видел Доржи. Камни вокруг него заросли мохом. Сам голый, тело синее, ребра торчат… Перед ним горшок с колючими ветками шиповника.

Лама стал объяснять:

— Мило-богдо отказался от всех соблазнов земных, чтобы на том свете узнать все блаженства небесные. Посинел с голоду, кроме шиповника и крапивных листьев ничего не ел. Он нас учит воздержанию и смирению.

Доржи взглянул на толстого ламу, на бурхана и чуть было не рассмеялся. А что, если ночью утащить куда-нибудь этого тонкошеего да сесть на его место? Вымазаться в синей краске… А когда подойдут люди, вскочить и закричать: «Не хочу больше голодать! Не надо мне на том свете орехов из божьего сада. На этом свете хочу кислой арсы, да побольше».

Все перепугаются, принесут всякой еды: «Сам Мило-богдо не вытерпел, есть запросил». Весело было бы!

Праздник кончился. Отец Гытыла решил дождаться вечера: ехать спокойнее, не будет мух, оводов. Заночевать можно будет в поле, где-нибудь у родника, среди густой высокой травы.

Доржи вспомнил про вещи, которые ему дала мать для лам. Он отправился с Гытылом к храму. Навстречу попался лама.

— Ламбгай, мы хотим сделать приношение — вот унты, рукавицы…

— Хорошо, хорошо, вы умные мальчики… Все достанется бедным и сирым, а также ламам, верным слугам богов…

Лицо у ламы такое, будто кто-то его тупым топором из дерева вырубил — бугристое, нос как сучок. Глазки шевелятся вроде черных жуков. Таких жуков дятлы любят. Только, голова гладкая, блестит, пот на ней как капли смолы. Мастер, видно, принялся ламу обтачивать с головы, до лица не успел добраться — начался цам… Лама вырвался и убежал…

Доржи захотелось созорничать, как тогда у Мило-богдо.

— Бедным и сирым? — невинным голосом переспросил он ламу. — Значит, все, кто у амбаров стоят голые и босые, после цама будут ходить в шелковых халатах и в новых унтах?

— Может, тогда им сразу и отдать, — подхватил Гытыл.

Лама проскрипел, как сухое дерево:

— Вы из какого улуса, мальчики? Чьи сыновья?

— Мы сыновья умелого кузнеца, внуки Будамшу-хитреца, — бойко произнес Доржи.

Лама не успел опомниться, как ребят и след простыл… Они крадучись прошли к амбарам, где сиротливо топтались нищие.

И вот одну рукавицу они отдали однорукому мальчику, вторую — однорукой старухе. Унты подарили глухому Шантагархану и, довольные, направились в храм. Две монеты положили на тарелку, полную денег. Стоят, с опаской поглядывают на многоголового, многорукого голого бога. А тот, пузатый, сидит на косматых львах и с презрением смотрит на людей. До чего же он страшный: на Шее четки из белых человеческих черепов… Ребятам жутко — а вдруг вызовет эрликов и скомандует: «Отправьте этих мальчиков в ад!» Тогда — прощайте отец и мать, Казань, гимназия… Успокоились только за оградой дацана. На оставшиеся деньги купили сластей.


Доржи тревожно — он обманул мать. Что делать — может, признаться? Он ведь уезжает. Вдруг озлобленные «боги пошлют вслед ему горе и смерть?.. Правда, он же — сделал доброе дело, отдал вещи бедным. Но тревога не уходит, и он решает во всем повиниться.

«Пусть мать поругает, зато на душе станет легко».

Он начал с того, что рассказал про нищих, которых видел в дацане. Когда заговорил о мальчике с обожженным ртом, о слепой старухе, у матери навернулись слезы. А Доржи продолжал:

— Она повернулась к нам, жалуется: «У меня одна рука и та мерзнет зимою — нет теплой рукавицы. Помогите мне, мальчики…»

Доржи сам уже верит, что так все и было.

Мать совсем не ругалась. Но потом Доржи рассказал, что они не все деньги отдали в дацан, а купили себе сластей. Тут уже мать рассердилась.

— Ну, мама, праздники в дацане бывают часто, можно в другой раз пожертвовать, — успокаивал Доржи мать и себя.

— Что с тобой поделаешь! — вздохнула Цоли.


Но боги и не думают, видно, наказывать Доржи. К вечеру вернулся с монгольской границы отец — веселый, добрый. А на следующее утро приехала с детьми Мария Николаевна — погостить у бабушки Тобшой. Привезла подарки: бабушке Тобшой — синий бурятский халат, теплую шапку, унты, несколько коробочек чаю, деньги, Затагархану — точильный станок, какой был у Степана Тимофеевича, халат и сапоги.

Как весенняя птица, пролетела по улусу весть: «Мария приехала». Люди заторопились — поздороваться с ней, взглянуть на Сэсэгхэн. Доржи сразу же рассказал Марии Николаевне, что едет в Казань, будет учиться в гимназии, станет писарем.

Мария Николаевна улыбнулась.

— В Казань? Очень хорошо. У меня там сестра с мужем живет. Я тебе письмо дам. Зайдешь к ним, они тебе помогут. Расскажешь о нас, о Кяхте. Сколько лет мы с сестрой не виделись! — Голос у Марии Николаевны дрогнул.

Она все такая же — добрая и приветливая. Одета проще, чем в прошлый раз. На ней длинное темно-синее платье. В нем она еще стройнее и выше. Девочки же — Сэсэгхэн и Стэма — в светлых легких платьицах.

Доржи то с гордой небрежностью, то с детским старанием переводил тете Марии слова бабушки Тобшой, вопросы соседок. Ему очень приятно, что из всех улусных мальчишек он один так хорошо говорит по-русски и что это приносит пользу людям. Еще тогда, в дни зуда, у магазейного амбара, ему думалось, что он самый зоркий и сильный среди незрячих и беспомощных. Мальчику казалось тогда, что все, кто был поблизости, никак не могли вдеть шелковую нить в золотую иглу. Пришел Доржи, вдел ту нитку в иголку — и сразу пошло бойкое шитье. А теперь Доржи представилось, будто он стоит над рекою незнания и соединяет руки людей, стоящих на ее светлых, зеленых берегах. Люди знакомятся, говорят умные, теплые слова, Доржи помогает им понять друг друга, и эти люди становятся самыми близкими, самыми добрыми друзьями. Сердце мальчика билось сильнее и сильнее. Вот так же билось оно, когда Доржи увидел Борхонока и когда обогнал на Рыжухе всех прославленных скакунов. Так же радостно билось сердце Доржи, когда он перешагнул порог дома, где жил Владимир Яковлевич, когда впервые рассказал по памяти стихотворение «Буря мглою небо кроет».

Почему вдруг улыбнулась тетя Мария? Не угадала ли она думы Доржи? Почему бабушка Тобшой дала ему больше конфет, чем другим мальчикам? Может, и она поняла его радость?

Доржи сам не заметил, как прижал свои руки к сердцу. Он застыдился, сделал вид, будто шарит за пазухой конфеты — все ли они на месте.

Вот тетя Мария опять в улусе… Доржи вспомнил ее домик с белыми ставнями, светлые солнечные комнаты. Наверно, ей странно сидеть в доме, где нет ни одного окна, двери из войлока, вместо печи — огонь горит прямо на земляном полу посередине юрты. Здесь все не так, как у нее… Вон кадушка с торчащими ребрами, некрасивые деревянные корытца, заменяющие тарелки, рассохшиеся туески. На столике — медный котелок, в котором, может быть, многие годы не варят вкусной и сытной еды.

В некрашеной низенькой божнице сидит темный и тощий божок. Он будто стыдится Марии Николаевны: ведь старая Тобшой ему молится, а он ничего не может сделать — ни от нужды, ни от горя спасти не может…

Почему так сумрачно в юрте? Может быть, это для того, чтобы приезжие люди не разглядели в полутьме нищету улуса, чтобы не стали говорить длинные и нудные слова жалости…

Доржи взглянул на тетю Марию. У нее глаза слезятся от едкого дыма. Почему хотя бы сегодня дым не уходит в дымоход? Наверно, это святой огонь в очаге, которому все поклоняются, гонит дым и чад навстречу людям, чтобы они никогда не переставали плакать, чтобы у них никогда не высыхали щеки от слез.

«Хорошо бы, — подумал Доржи, — поставить в улусе хоть одну большую чистую юрту, обтянуть ее внутри узорчатым шелком, устлать коврами, украсить цветами. И приглашать бы туда дорогих гостей… А еще лучше было бы построить в улусе деревянный высокий русский дом с резными ставнями, с красным петушком на крыше». Доржи когда-то построил в своих мечтах такую юрту и такой дом, созвал туда самых достойных людей. Но какая от этого польза? Не будет пользы, если и сотню домов построишь умом и ни одного — топором.

Сэсэгхэн и Стэма выбежали на воздух — им все ново, все интересно. Слышно было, как они весело кричат, звонко смеются.

В юрте становилось все больше людей. Бабушка Тобшой сидела на низкой скамеечке. Она то и дело открывала коробочку с чаем, развязывала мешочек с конфетами. Чаем делилась со стариками, конфетами угощала ребятишек. Еще сама не попробовала, а скольких уже одарила!.. Дети входили запыхавшиеся, босые, лохматые, с умными и озорными глазенками. Затагархан то и дело шептал бабушке: «Даржай пришел», «Гангар пришел». Старуха снова и снова лезла рукой в мешочек за желанным подарком.

За пологом юрты послышались тихие голоса и сопение. Все оглянулись. В юрту один за другим вошли сыновья Эрдэмтэ: первым — Найдан, за ним — Аламжи, Эрдени, Дугар, а Бато еще застрял где-то за низким порогом.

Затагархан хотел сказать о них бабушке, но Доржи опередил его:

— Бабушка Тобшой, пять пальцев одной руки пришли!

Тобшой улыбнулась.

— А я слышала, что сыновья Эрдэмтэ не едят конфет, только сушеную айрсу любят. Чуть сама все конфеты не съела.

Братья встали за очагом полукругом. Тобшой еще ласковее проговорила:

— Ну, Бато, подойди ближе. У тебя зубы есть? Хочешь конфетку?

— Зубы есть, конфетку хочу.

В юрте все засмеялись, посмотрели на мальчиков. Да ведь все они в одинаковых новых штанах из крепкой синей далембы!

Когда братья получили свою долю конфет, Сундай серьезно сказал:

— Какие вы сегодня нарядные… Я сначала даже не узнал, подумал, что сыновья какого-то важного нойона пришли.

Мальчики посмотрели друг на друга и улыбнулись.

— Давай, Дугар, меняться штанами, — предложил Холхой.

— И правда… поменяйся, Дугар, — шутливо подхватил Муйко-бабай. — Из твоих штанов он только рукавицы себе сошьет, а из его штанов тебе и рубаха, и штаны и шапка получатся.

Дугар покраснел, взглянул на Холхоя, на Мунко-бабая, потом на старшего брата. Торопливо сунул в рот конфету и обеими руками стал крепко держать штаны. А то еще и в самом деле заставят меняться…

Засмеялся Мунко-бабай, засмеялся Холхой и все, кто был в юрте.

— Это Дарима Ухинхэнова им сшила, — сказал Дагдай. — Хотела одному Найдану халат сшить, а потом подумала: лучше всем по штанам, чтобы никому не было обидно.

— Почему все смеются? — спросила Мария Николаевна у Доржи.

Мальчик передал ей весь разговор. Она тоже весело рассмеялась.

Пузатый мешочек таял и таял.

Порадовать ребят, угостить их конфетами — это хорошо. А вот другое Мария Николаевна понять не могла… В юрту стали заходить незнакомые ей улусники. Одни, помолчав, негромко и робко о чем-то просили бабушку Тобшой, другие вели себя смелее, говорили настойчивее. Вабушка Тобшой после недолгого раздумья доставала из-за пазухи узелок с деньгами, которые ей привезла в подарок Мария Николаевна. Слепая вынимала монетку, показывала Доржи, мальчик говорил ей, сколько это копеек. Тобшой будто не доверяла: долго вертела монету в пальцах, пробовала на зуб. А потом отдавала пришедшему. Деньги она раздавала не поровну: иным только медные, а другим серебряные, некоторым даже по две монетки давала.

— Доржи, они за своими долгами приходят?

— Нет. Это бабушка им помогает. Скоро подать и недоимки платить придется, а у них денег нет.

«Бабушка Тобшой знает, — подумал Доржи, — кому сколько дать. Тем, кто может еще где-нибудь достать, перебиться, дает медные. А тем, у кого нет уже, никакой надежды, серебряных не жалеет. Почему тетя Мария такая грустная сидит? Наверно, жалеет, что мало привезла денег, беспокоится, что не всем хватит».

Уверенные и озабоченные лица улусников, сочувствие, с. каким слушала своих соседей слепая старуха, благодарность, звучавшая в их скупых словах, — все это словно вбирала в себя Мария Николаевна капля за каплей. И теперь она уже понимала: так и должно было случиться. «Такая она, видно, и есть, ничего не может сберечь для себя».

В юрту вошли Ухинхэн с женой… Мария Николаевна сразу оживилась, будто встретила старых-старых знакомых, с которыми долго жила вместе. Ухинхэн сел рядом.

— Все вас ждали, Мария. Старуха о внучке истосковалась.

— Я давно собиралась, да только теперь смогла.

— Хорошо хоть сейчас приехали. — Ухинхэн помолчал. — В улусе вашим подаркам рады. Сильно рады.

— Сильно рады, — повторила за мужем Дарима.

— Каким подаркам? — не поняла Мария.

— Да тем, что вы привезли.

— Я ведь только Тобшой привезла.

— Ничего… Все равно хорошо. Был бы подарок.

— Как так?

— Да так… Мерзнущий обогреется — всем теплее станет, голодный насытится — и все словно наелись.

Мария Николаевна взглянула на Ухинхэна с радостным удивлением:

— Хорошо вы сказали, Ухинхэн. Это у бурят поговорка такая, да?

Ухинхэн улыбнулся:

— Если не было, так пускай будет. Поговорки не с неба падают. Жизнь учит, когда какими поговорками говорить.

«Неужели правда — голодный поест, а ты словно сытым станешь? Обязательно проверю, — решил Доржи. — Надо целый день ничего не есть, а Гунгара накормить мясом и саламатом». А может, он не гак понял поговорку? Может быть, дядя Ухинхэн хотел сказать, что хоть в желудке будет и голодно, зато на душе станет хорошо?

Доржи вдруг подумал, что дядя Ухинхэн очень похож на тех людей, к которым все тянутся, о которых всюду говорят много-много хорошего. Надо будет и его позвать в ту белую юрту, которую Доржи когда-то построил в своем воображении.

Интересно жить на свете. Каждый день что-нибудь узнаешь. Иногда и не стараешься, даже подумать бывает лень, а новое так и лезет тебе в голову. Что те загадки, которые мальчишки друг другу загадывают! Бывают и очень хитрые. Но самые хитрые, самые мудрые загадки живут, наверно, в очень простых словах, вроде тех, которые сейчас сказал дядя Ухинхэн.

Может быть, дядя Ухинхэн и раньше говорил такие слова, а Доржи не понимал? Чтобы понять, может быть, нужно было дожить до сегодняшнего дня, до этого радостного утра? И может быть, теперь Доржи будет с одного разу понимать все хорошие и мудрые слова и станет таким человеком, что все люди будут радоваться за него? Вместе с дядей Ухинхэном он будет думать, как накормить голодающих, обогреть мерзнущих.

На полу играл без штанишек маленький Гулгэн, внук старой Балмы. За юртой чирикали птицы, через откинутый полог был виден у коновязи чей-то каурый конек, покачивали головками одинокие цветы.

Стало тихо-тихо, словно все прислушивались к радостному биению сердца Доржи. Но вот у коновязи заржал конек, счастливо засмеялся Гулгэн, затрепетали от легкого ветерка ромашки, где-то совсем близко защебетали воробьи, над круглым отверстием дымохода по синему небу поплыли ослепительно белые облака.

Доржи захотелось петь, скакать по степи на этом кауром, приласкать черноголового Гулгэна, вдыхать хмельной запах ромашки, щедро угостить всех воробьев Ичетуя… Ему захотелось подняться на ослепительно белые облака, проплыть на них по яркому летнему небу.

Хорошо было на душе и у Марии Николаевны — ей казалось, что она теперь, и видит дальше, и дышит глубже. Ей захотелось остаться одной, уйти куда-нибудь далеко, в степь, побыть наедине со своими мыслями. Но разве можно было уйти от этих сердечных, простых людей?.. Она посмотрела на Ухинхэна, на Тобшой. Может быть, этот неприметный, спокойный бурят, который впервые привез ее сюда на соседской телеге, и эта слепая старуха, которую ничто не смогло согнуть, сговорились, чтобы заставить задуматься ее, городскую фельдшерицу? Мария Николаевна никогда не забудет эту поговорку. Так же, как Доржи, она повторяла ее про себя, чтобы запомнить каждое слово: «Мерзнущий обогреется — всем теплее станет, голодный насытится — и все словно наелись».

Мария Николаевна вспомнила убогие избы русских крестьян и впервые так глубоко почувствовала, что оба народа — русский и бурятский, — и не только они, наверно, а все народы, живущие в огромной империи, одинаково страдают. И всех их роднит одна нужда, одна надежда и одна общая душа — щедрая, открытая. Слова, которые сейчас произнес Ухинхэн, она могла бы услышать и в курной русской избе любой губернии, и в глиняной сакле горцев.

Высокая старуха рассматривала и хвалила новый халат Тобшой. Ее зовут Балма. Она тоже обрадовалась подарку. Но Марии Николаевне слышится теперь в ее словах невысказанный упрек: как бы ни были широки полы одного халата, ими все равно не укрыть всех бедняков улуса.

В прошлый раз Мария Николаевна видела здесь нужду, но тогда разглядела не все, не до конца. Смерть Аюухан, горе сирот оглушили ее. За несчастьем одной семьи она не увидела страданий всего улуса, всей степи. В общем глухом гуле жалоб и стонов она различила тогда только плач двоих — Тобшой и Затагархана. Все это время она думала только о них, к ним одним стремилась, им готовила подарки и добрые, ласковые слова. Кто же подумает, позаботится об остальных, обо всем народе? Ведь люди ждут не только халатов, монет, не только теплого сочувствия. Они ждут облегчения всей своей тяжкой жизни. Как облегчить им жизнь? «Все мы обязаны думать об этом — я, муж, все наши друзья».

Ухинхэн говорил спокойно, хитровато улыбался. У прищуренных глаз собрались мелкие морщинки.

— Мы с девочкой осенью опять приедем, — сказала задумчиво Мария Николаевна.

— Приезжайте, приезжайте, будем рады, — сказал Ухинхэн. — А сейчас пойдемте к нам чай пить.

— Пойдемте, — повторила Дарима.

— Ну что ж. От приглашения и от угощения не отказываются.

— Идите, идите, — кивнула Тобшой. — Только Сэсэгхэн оставьте. Пусть со мною побудет.

«Надо, чтобы тетя Мария и к нам в гости пришла», — подумал Доржи и побежал домой.

Сэсэгхэн хотелось побегать, поиграть, но бабушка не отпускала ее от себя. Тобшой не верилось, что внучка такая стала. Ничто не ускользало от ее всевидящих пальцев: головка у Сэсэгхэн гладкая, причесанная, в косичках ленты. Старушка потрогала, из какого материала сшито платьице… Она провела руками по плечам, по спине внучки: хорошо сшито. Теперь она знала даже, сколько на нем пуговиц, какие на ногах у Сэсэгхэн русские унтики. Но прочные ли они? Пощупала как следует, решила, что легкие и прочные. Сверху на них дырочки, чтобы ножкам летом не жарко было. Видать, все у русских с умом делается.

Тобшой ощупывала внучку — не худенькая ли, вспоминала, как тогда ее рубашонки с каждым днем становились все просторнее.

Она взяла девочку на руки.

— У, какая тяжелая стала! Скоро я тебя не смогу поднять.

Тобшой прислушивалась, что говорят соседи о ее внучке. А те хвалили девочку: «Красивая стала Сэсэгхэн, щечки румяные. Увидела бы Аюухан, порадовалась бы».

Значит, напрасно Тобшой не спала ночей, беспокоилась о внучке.


Утром Доржи и Бадма встали пораньше, принялись молоть муку для саламата. Мать мокрым веником вымела земляной пол, до блеска начистила посуду, постлала чистые войлоки.

Отец наточил ножи, чтобы крошить мясо для боз. Ребята побежали собирать по склонам гор дикий лук. «Жил бы в улусе Степан Тимофеевич, тетя Алена нарвала бы луку в своем огороде», — подумал Доржи.

Когда все было готово, отец пошел за Марией Николаевной.

«Почему их так долго нет? — Доржи забеспокоился. — А вдруг она не придет? Мальчики ведь говорили, что она не войдет в юрту пятидесятника». На смену этим мыслям приходят другие: Тетя Мария всегда его хорошо встречает… Письмо обещала. Нет, она обязательно придет!

Вот идут, идут! Где же Аламжи, Эрдэни и Даржай? Когда нужно, их нет. Доржи сказал бы им: «Смотрите, тетя Мария в гостях у нас! Прикусите свои болтливые языки!»

Мария Николаевна вошла в юрту, подала руку Цоли, Бадме и Харагшану. Доржи потихоньку вызвал во двор Бадму и чуть не плача попросил:

— Разыщи Аламжи, Эрдэни и Даржая… Очень нужно…

Мать поставила перед дорогой гостьей самое лакомое угощение: белые пузатые бозы, горячие и сочные лепешки с маслом, сметану, саламат… В юрту, зашел Мунко-бабай с внуком Гулгэиом. Гулгэн еще плохо ходит, не говорит. Цоли налила всем по чашке араки.

— Очень вкусно, — похвалила Мария бозы.

— Я рад, что в Казани живет ваша сестра. Моему сыну повезло. А то город незнакомый, далеко от нас… — проговорил Банзар.

— Все будет хорошо, — успокаивающе сказала Мария Николаевна. — Доржи вернется ученым…

Они долго говорила о сестре, рассказывала о городе, о театре, гимназии, университете, о Волге.

Волга уже видится Доржи — широкая-широкая. До другого берега глаз не хватает, из пушки пали, на том берегу не услышат. Так и ходят по реке волны, словно кто-то трясет серебристый шелк. А по волнам медленно плывет много тяжелых, связанных вместе бревен. На них стоит с длинной палкой в руках Степан Тимофеевич в засученных до колен штанах, лицо у него мокрое от пота. Рядом сидит Саша с удочкой. Он такой же желтоголовый, веснушчатый. Не знают они, что Доржи на их родину едет…

Мария Николаевна собралась уходить, когда Бадма привел мальчиков.

— Видали? — с гордостью спросил их. Доржи.

Мальчики виновато молчали.


Вот уже новая заря, новый день. Красиво ранним утром в улусе. Над юртами вьются дымки. И над кузницей Холхоя, что рядом с юртой Мунко-бабая — светло-сизый бойкий дымок. Слышится звонкий стук молота.

Под кузню Холхой приспособил просторный летник. Вместо окон вверху стен — продолговатые отверстия. Дверь открыта. От дыма или от синей железной пыли воздух в кузнице голубоватый. На земляном полу — золотистые ленты солнечных лучей.

Самый тяжелый молот, которым работал Степан Тимофеевич, лежит сиротливо в углу.

Холхой поворачивал на углях острый кусок железа, будто мясо жарил. Другой рукой легко и быстро давил на ручку меха. Мех, как свирепый дракон с длинным журавлиным клювом, дул и дул на красные угли. Чем жарче пылал горн, тем злее становился мех — хрипел, задыхался. Холхой отпустил ручку. Мех стал дышать все слабее и реже… Вот и последний вздох умирающего дракона…

Холхой торопливо бил по раскаленному куску железа. Белые искры летели во. все стороны. Они казались длинными огненными стрелами.

Железо было совсем белым, потом стало краснеть, будто стыдилось, что человек может его согнуть, как захочет. Холхой снова накалил его. Доржи догадался: Холхой делает сошник. Вскоре готовый сошник зашипел в корыте с водой. Над корытом поднялись белые клубы пара. Холхой вытер пот и обернулся.

— А, это ты, Доржи… а я думал — Затагархан пришел. Он часто бывает у меня — смотрит, помогает… Не только плотником, кузнецом станет. Молодец парень.

Лицо у Холхоя темное. Будто даже немного злое. Может, это от огня? Зубы так крепко, так тесно сидят, что между ними никакая неправда не просочится. Как смеялся Холхой, когда у Доржи выпали передние зубы! «Э, Доржи, ты теперь вовсе старичок. Покупай у меня — каждый зуб жирного барана стоит. Если другие не вырастут, я тебе из железа вот такие большие зубы сделаю». Доржи очень боялся, что не вырастут и Холхой в самом деле откует ему железные.

— Это вы для себя сделали? — Доржи показал на сошник.

— Нет, для Эрдэмтэ. Он давно просил: пуд овса из русской деревни привез, хочет посеять. Поздно уже, но зеленка будет… Сам-то он никогда не ковырялся в земле. Дагдай обещал показать ему.

Доржи подумал: «Как интересно! Степан Тимофеевич учил Дагдая, а теперь сам Дагдай учит».

Холхой вытащил из корыта остывший сошник, осмотрел его и отнес в угол.

— Значит, скоро уезжаешь?

— Да, скоро.

— Ну что ж, счастливо съезди и вернись. Дело хорошее. Мы все за тебя радуемся. Нам не пришлось учиться… Я вот даже свое имя по-русски написать не умею. Если бы понимал, как оно пишется, из толстого железа скрутил бы буквы.

Холхой закурил трубку, сказал задумчиво:

— Я думал, может, ты мне покажешь…

— Конечно, покажу. Это не трудно.

— Ты же скоро уедешь.

— Весь букварь изучать долго, конечно. А научиться имя написать можно быстро. Всего шесть букв.

Доржи присел и нацарапал гвоздем на твердом земляном полу первую букву имени соседа. Ученик с седеющими висками и маленький учитель — черноглазый, краснощекий, — склонились, будто зернышко на полу ищут.

Холхой был удивлен. Оказывается, его имя и в самом деле всего из шести букв. Да и буквы-то легкие. Вот косой крестик — это буква «Х». С нее и начинается имя. Просто, и запоминается легко. Следующая буква тоже нехитрая — кружочек. Такие кружочки Холхой не только гвоздем чертить, но и из железа гнуть может… Потом идет клинышек острием вверх — «л». Вот уже набралось три буквы: «Хол»… Дальше опять косой крестик, опять кружочек…

Холхой радовался, что это так просто… А Доржи, как настоящий учитель, требовал, чтобы буквы были ровные, красивые.

— Не забудете, как пишется ваше имя?

Холхой неуверенно ответил:

— Кто его знает… Может случиться.

— Были бы у вас бумага да чернила, я написал бы вам.

— Зачем бумага, зачем чернила…

Холхой поднялся, нажал ручку меха, накалил острый железный стержень, потом взглянул на буквы своего имени и на толстом бревне стены глубоко выжег пылающим острием косой крест, кружочек….

Доржи тоже надел кожаную рукавицу, взял раскаленный стержень. Громко повторяя каждую букву, он выжег рядом с именем кузнеца его фамилию, год, месяц, число. Этот день им обоим останется навсегда памятным: кузнец Холхой впервые вывел по-русски свое доброе имя, а Доржи впервые в своей жизни показал взрослому соседу русские буквы.

Только на улице Доржи почувствовал, как жарко в кузнице. Из юрты Мунко-бабая вышла жена Сундая, Ади.

— Доржи, не видел Гулгэна?

За Доржи ответил Холхой. Он стоял в дверях кузницы.

— Шагдыр и Даржай его с собой увели… Посмотри-ка, Ади, какой дорогой гость к вам идет. Связались вы с его коровой… Все наперед знал Степан, будто сам у этого толстоногого когда-то корову брал.

Мархансай еще издали прогнусавил:

— Сундай дома? Пусть выйдет. Ну как, Ади, Буренка доится?

— Да так… лучше, чем совсем без коровы…

— Ничего, ничего. Не горюй. Она потом станет больше молока давать.

Мархансай обернулся к подошедшему Сундаю:

— Я хочу огородить новые покосы и тээлъники. Нужны хорошие жерди — длинные, ровные, чистые… Чтобы я свою жердь за версту мог признать, если кто украсть вздумает. На твою долю вышло заготовить триста штук.

Сундай почесал затылок и робко проговорил:

— Мархансай-бабай, может, пока двести, а сто осенью?

— Вот какой ты… Когда коровенка понадобилась, к кому пришел?

Сундай молчал.

Мархансай по/вернулся к нему спиной.

— Чтобы к началу сенокоса сделал триста жердей!

Когда Мархансай был уже далеко, Холхой угрюмо проговорил:

— Теперь к Эрдэмтэ пошел. Пока не обойдет всех, кто коров у него взял, домой не вернется.

Доржи представил себе: Мархансай заходит в юрту Эрдэмтэ, спрашивает маленького Бато: «Ну, Бато, мама молочка дает?» — «Дает немного», — сквозь слезы проговорит мальчик. «Ну и хорошо, что дает. Слава богу».

Потом Мархансай обратится к Эрдэмтэ-бабаю: «Ты мне жердей нарубишь. Пока штук триста. Тээльники загородить нужно».

Так приблизительно и было, Доржи угадал.

У ЮРТЫ МАРХАНСАЯ

Как гром разразилась над улусом весть: завтра должны быть уплачены все подати и недоимки. Люди волнуются, ищут деньги: предлагают друг другу кто барана, кто теленка, унты, серьги.

Бобровский потребовал, чтобы должники явились к юрте Мархансая. А должники — весь улус… Люди стоят понурые, просят обождать, уменьшить подати. Жалуются на бедность, на болезни, на зуд, на засуху. Женщины плачут. Но Бобровский твердит одно и тоже.

— Подать царская. Царю нужны деньги. Умри, да найди…

— Где взять, если нет денег?

— Мы стали еще беднее… Зуд вконец разорил — сколько коров погибло… Ни масла, ни молока…

— На коров все надежды были. Больше, чем на бога… А теперь и костей ихних не найдешь. Тут еще подати…

— Продать нечего — ни теленка, ни масла… Небесных птиц доить, что ли?

— Это царя не касается. И мне дела нет. Я знаю, что в улусе много недоимщиков. Дагдай еще за прошлый год рубль недоплатил. Заплати, Дагдай, немедленно, а то плохо будет.

— Нету денег. Корова одна, детей куча… Разрешите позже заплатить.

— Позже? Ты что, над царем насмехаешься? Он ждать не будет, да и я нянчиться не стану. Проучу, будете помнить.

— Не грозите, Бобровский, сами знаем.

— Что ты знаешь? — рассвирепел Бобровский. — Ты нарочно не платишь подати. Другим пример подаешь… Всыплем ему двадцать пять горячих, — обратился он к урядникам, — тогда узнает, как надо царский закон исполнять.

Дагдай посмотрел на Бобровского исподлобья. Сам снял кушак и халат.

— Ложись!

В наступившей тишине раздался вопль. Это закричала жена Дагдая, вслед за нею заплакали дети. Дагдай вздрогнул, резко повернулся к ним:

— Вы зачем здесь? Уходите домой!

— Пускай ревут, раз горла не жалко. Пускай с малых лет учатся о податях думать. Пускай видят, как белый царь расправляется с теми, кто не платит, — злобно сказал Бобровский.

Дагдая повалили, на ноги ему уселся урядник, левую руку держит второй урядник, правую — Цоктоев. Бобровский взял пучок длинных розог, подровнял их.

Одни отвернулись, другие руками закрыли глаза, третьи замерли с открытыми ртами… Доржи вспомнил, как в прошлом году тайша бил одного парня тоже за недоимки. Тот плакал, кусал руки, поминал богов, кричал. А Дагдай сам снял халат. Бобровский размахнулся и ударил. Дагдай дернулся. Цоктоев едва не перевернулся. На спине Дагдая появились красные рубцы. Видно, все труднее и труднее было удерживать его. Он не стонал, не кричал, но все тело, каждая жилка сопротивлялась насилию.

Доржи заплакал. Как смеет Бобровский бить человека?.. Какую силу нужно иметь, чтобы не закричать, не застонать!

Бобровский отсчитал двадцать пять ударов и распорядился:

— Отпустите.

Посмотрел на Дагдая:

— Иди. Если завтра не принесешь три рубля, получишь еще пятнадцать розог. Понял?

Дагдай стал, кажется, меньше ростом, сгорбился. Холхой и Ухинхэн взяли его под руки, он оттолкнул их и нетвердо зашагал прочь.

Бобровский зашел в юрту, за ним Мархансай. Урядник подобрал разбросанные розги.

— Пригодятся еще.

Держась, как слепой, за юрту, Дагдай стал пробираться в тень. Кровь на спине запеклась. Сзади шла жена, веткой отгоняла мух.

Ухинхэн с Холхоем разостлали в тени халат. Дагдай не может ни сидеть, ни стоять. Он бормочет что-то невнятное, закрывает глаза от солнца. А может быть, прячет их от стыда: ведь его перед всем улусом почти догола раздели…

— Воды! — попросил он и поднял лицо, вымазанное кровью, землей, слезами.

Харагшан и Доржи принесли воды. Дагдай глотнул, остальное вылил себе на голову. В дверях юрты показался Бобровский. Он что-то' жует, потный и усталый. Погрозил улусникам засаленным пальцем:

— Завтра принесите деньги, а то всем то же самое будет. Если понадобится, еще урядников и казаков вызову. Вы у меня наплачетесь!

Бобровский ушел в юрту. Ухинхэн вслед ему прошептал:

— Рыжая собака без хвоста.

— Бобровский — царская рука, жандармская душа. Этот пес не зря казенный хлеб жует… Он у нас сам вроде маленького белого царя, — сказал Мунко-бабай.

Эти слова скоро узнал весь улус.

После отъезда Бобровского и урядников все в улусе замерло, люди сидели по своим юртам, разговаривали шепотом, ждали новой беды. В этой тишине особенно громко прозвенел колокольчик: «Харгы гарга, харгы гарга»[51]. Одни прильнули к щелям юрт, другие вышли, смотрят из-под ладони — не нойоны ли опять едут, не урядники ли? Страх сменился удивлением — в казенной телеге сидел родственник Банзаровых Хэшэгтэ. Как же так? Ведь Тыкши Данзанов прошлый раз кричал, чтобы и ноги его в улусе не было. А Хэшэгтэ на подводе степной думы… Уж не померещилось ли это?

Оказалось, что Хэшэгтэ будет сопровождать мальчиков в Казань, жить с ними, пока те будут учиться.

— Как же это случилось? — обрадованно спросил Банзар.

Хэшэгтэ ответил шутливо:

— Если на скачках повернуть коней вспять, первым окажется старый мерин.

Хэшэгтэ не думал ехать в Казань, да его и не приглашали. Тайша собрал грамотеев из многих улусов. Но подходящего человека, чтобы сопровождать мальчиков, не нашлось. У одного — семья большая, второй — по-монгольски пишет, а по-русски даже поздороваться не умеет, у третьего еще что-нибудь… Кто-то сказал тайше: «Хэшэгтэ самый подходящий будет. Уедет, и мы от него избавимся». Тайша не соглашался сначала, потом приказал Хэшэгтэ подписать в думе бумагу, что за детьми будет строго следить.

— Одним словом, я теперь ихний пастух… Мне идет шестой десяток, но я не мог отказаться, когда улусные дети едут учиться!

Доржи не верит себе: как в сказке! С ним едет Хэшэгтэ-нагса!

Будто кто-то спросил Доржи: «Кого из взрослых отправить с вами в Казань?» А он ответил: «Никого, кроме дяди Хэшэгтэ». И тот, добрый, решил: «Правильно он сказал. Пусть едет Хэшэгтэ».

Конечно, никто не спрашивал Доржи, но похоже, что это случилось по его желанию. А что, если бы в самом деле спросили: «Доржи, с кем из мальчиков ты хочешь поехать в Казань?» Он, не задумываясь, ответил бы: «Пусть с нами едет Алеша Аносов».

Алеша сказал, когда прощались: «Хоть пешком, да доберусь туда, где настоящая школа есть». Может быть, они в Казани встретятся?

Люди часто говорят слово «друг». Но ведь друзья бывают разные — одного уже на следующий день забудешь, а с другим ты всегда вместе. Он в твоей душе, будто все время рядом с тобой живет, будто и голос его и смех слышишь. Такой друг Алеша. И Саша такой же друг, в Кяхте все время перед глазами стоял. Большой, высокий, наверно, стал, помогает Степану Тимофеевичу в работе.

Как хорошо, что дядя Хэшэгтэ едет в Казань!

Доржи щедрый мальчик. Разве может он не поделиться своей радостью со всем улусом?

— Дядя Ухинхэн! Дядя Ухинхэн! Хэшэгтэ-нагса приехал, он с нами в Казань едет! — еще издали крикнул Доржи.

Ухинхэн сидел на траве возле юрты, починял седло.

— Куда едет?

— В Казань.

— В Казань… Ему что… Горя мало. Подпоясался — и все.

Доржи с удивлением посмотрел на Ухинхэна. Почему он так говорит о дяде? Тогда угощал его, а сейчас…

— Ты, наверно, задумал нойоном стать, когда школу окончишь? — насмешливо спросил Ухинхэн.

— Зачем нойоном? Писарем буду, — с обидой сказал мальчик…

— Это все одно.

Ухинхэн взглянул на Доржи и сказал уже мягче:

— Ты не обижайся. Хочется же, чтобы нашлись наконец люди, не слепые к народному горю… Смотри, хорошо учись. За всех нас… Вон Балдан сколько за раз мог поднять. И ты будь таким в науках.

— Я буду стараться. — Доржи очень хочет, чтобы Ухинхэн поверил ему. «Да, я буду стараться, изо всех сил стараться», — добавил он про себя.

— И я бы своего Даржая в школу послал… Да мы не казачьи нойоны. Люди советуют в дацан его отдать, память, говорят, у него крепкая, молитвы быстро заучит. А что хорошего? Попхоем стал бы.

— Дядя Ухинхэн, у меня старые книжки, буквари есть, я отдам Даржаю, он и без школы научится, — старался утешить Ухинхэна Доржи.

— Нет, без школы учиться — что на коне скакать. без узды. Куда повернет, куда понесет, конь, сам не знаешь.

Ухинхэн согнул бронзовую пластинку, наложил на луку седла, прибил гвоздями.

— Крепкое седло будет, — сказал Доржи и таким же тоном, как Холхой, добавил: — Хорошая работа.

— Седло-то крепкое, — проворчал Ухинхэн. — Но бедному коню каково! Вот подумай: я сейчас положу это седло на спину своей хромой клячи, двумя ремнями затяну через брюхо, чтобы прочно держалось. Мне удобно на седле сидеть, а у нее на спине кровавые ссадины будут. Больно, а пожаловаться не может…

Доржи подумал: «Как странно он говорит: сам делает — и недоволен».

— Иные и на людей седло накинули, — раздраженно продолжал Ухинхэн, — чтобы сидеть и скакать на них удобнее было.

— Я не понимаю: как на людей можно седло накинуть? Кто это даст?

— Ты в школе учился, должен понимать. Даже голодный не станет из чужого рта жеваное есть… Если не понял, потом поймешь, в Казани…

Доржи было обидно: дядя Ухинхэн говорит загадками, а объяснить не хочет. Напрасно Доржи радовался тогда, у бабушки Тобшой, что все начинает понимать с одного раза.

Выходит, что и эти слова Ухинхэна труднее разгадать, чем самую трудную загадку его сына Даржая.

Мимо пробежали Даржай и Шагдыр. За ними с прутом Дарима. За руку, она вела заплаканного Гулгэна.

— Только посмейте еще так сделать! — пригрозила она мальчикам прутом.

— Что они натворили? — спросил Ухинхэн.

— Играть не могут как дети. Посадили Гулгэна в ямку, где я молоко храню. Досками закрыли. Он перепугался. А им что? Рады…

Ухинхэн усмехнулся:

— Им же интересно мальчика попугать.

Ухинхэн прикрепил к седлу подушечку, привязал кожаными шнурками.

— В яму посадили… это не беда. Кто-нибудь вытащит. А вот мы все в такой яме сидим, что из нее не выберешься. Понял, Доржи? — Ухинхэн взглянул с усмешкой.

Доржи уже сквозь слезы сказал:

— Плохо понял.

— Опять хочешь, чтобы разжевали тебе? Не знаю, зачем отец тебя в школу возил.

— Что вы ребенка мучаете, расскажите ему про эту вашу яму, — заступилась Дарима.

— Да ты и сама не на горе стоишь. Все мы в глубокой яме сидим. Яма сверху доской прикрыта. Темно в яме, холодно. Тесно там, рогатые быки людей бодают, кого до смерти затопчут. Ори, никто не услышит наверху, а если услышат, им горя мало. Все стараются из этой ямы выбраться. Но одни и соседа хотят вытащить, а другие, как Цоктоев, на головы людям лезут, чтобы наверх выкарабкаться. Но ничего у них не получается. Цоктоеву, может, кажется, что он уже вышел на широкую дорогу, а мы-то видим, что он на самое дно ямы скатился, в болоте барахтается.

Доржи вспомнил, как в тээльнике Ухинхэна парень ударил Цоктоева по зубам. Теперь Доржи понимает: не потому тот парень ударил Цоктоева, что за него тайша больше не заступается.

Ухинхэн замолк. Доржи тоже молчал. Он и это не особенно хорошо понял, но не будешь же опять переспрашивать… А то еще дядя Ухинхэн скажет отцу: «Вашего сына не в Казань надо отправлять, а в степь, овец пасти». Почему другие считают его понятливым мальчиком?

— Да, это так, дядя Ухинхэн.

А Ухинхэна не проведешь, он видит: скажи сейчас этому Доржи, что небо не синее, а желтое, он все равно скажет — верно, желтое.

— Однако, ты не понял, Доржи. Слушай. У людей в степи такая же жизнь, как у зверей в лесу. Есть и свои лисы, хитрые и прожорливые, есть и соловьи, которым, хоть и голодно — песни поют. Но куда соловей ни лети, как высоко ни поднимайся, хитрая лиса до его гнезда доберется. Так и среди людей.

— Я, кажется, понимаю, дядя Ухинхэн.

— Вот, у нас Еши Жамсуев был как соловей… Хороший был человек. Честный. Зря некоторые тогда сомневались насчет магазейной муки.

— А кто же лиса, дядя Ухинхэн?

— Откуда мне об этом знать… Ты для чего едешь в такую даль? Вернешься ученым да умным, сам людям покажешь, кто какой зверь.

Доржи задумался. В словах дяди Ухинхэна что-то ему знакомо. Но что — сразу и не вспомнишь. Соловей, лиса… Да ведь дядя Ухинхэн баснями говорит! Доржи чуть не подпрыгнул от удивления — наверно, ему кто-нибудь книгу Крылова прочитал!

— А кто такой Крылов? — в ответ спросил Ухинхэн. — Учитель ваш?

— Нет, он в Петербурге живет. Он тоже, как и вы, думает о людях, а говорит о зверях. У него и соловьи, и лисы, и медведи разговаривают. А царь у него — лев.

Ухинхэн улыбнулся:

— Так и надо, чтобы немного непонятно было.

— У Крылова есть басня. Ой, какая хорошая! — одним духом выпалил Доржи.

— О чем это?

— Лебедь, рак и щука решили воз с места сдвинуть. Впряглись, и ничего у них не выходит. Лебедь к небу тянет, рак назад пятится…

— А щука — в реку? — рассмеялся Ухинхэн.

— Ну да.

— И через сто лет воз там же будет, если так тянуть будут. Это же о людях. Умная сказка. У нас в улусе так было, когда Мархансай с Данзановым стали выгонять Степана Тимофеевича. Я тогда говорил соседям: заступиться за него надо. А они как те лебедь со щукой — кто куда: кто в затылке чешет, кто молчит, кто и соглашается будто, а увидит нойона — и в юрту. А кого дорога притягивает, как твоего дядю Хэшэгтэ… Что мы втроем — с Холхоем и Дагдаем — могли сделать?

Ухинхэн бросил под телегу седло, чтобы не рассохлось от солнца, собрал шкурки, гвозди, молоток и шило и вошел в юрту. За ним вошел и Доржи.

Когда сели пить чай, Ухинхэн спросил:

— У этого твоего Боброва много таких сказок?

— Не у Боброва, а у Крылова, — поправил Доржи, — Много, целая книга. Там все звери есть. Если волк — злой начальник…

— Крылов хорошо, видно, жизнь знает. И народ так же говорит.

Дарима протянула Доржи маленький туесок масла и носки.

— Это чтобы в жизни у тебя всегда была сытная еда и теплая одежда.

— Спасибо, тетя Дарима. Спасибо, дядя Ухинхэн.

— Ну, уезжай да учись за всех. Чтобы после твоего возвращения и мы умнее стали.

Доржи шел-домой быстрым шагом. Ему хотелось поскорее рассказать родителям, с какими хорошими словами Ухинхэновы дали ему туесок масла и носки. Из-за поворота показалась телега. Кони мчались во весь опор. «Станичный атаман!» — догадался Доржи, увидев на проезжем мундир, золотые погоны, ремни.

Кони станичного атамана Николая Усачева остановились у коновязи Банзаровых. Атаман не в гости приехал, завернул проездом — дать отдых коням да чашку чая выпить. Доржи не обрадовался — лучше бы атаман заехал к кому-нибудь другому. А то, пожалуй, Даржай и Аламжи опять станут дразнить, что отец от усердия о порог спотыкался.

Хэшэгтэ-нагса тоже встревожен: как бы чего недоброго не случилось. От начальства хорошего ждать не приходится… А с другой стороны — интересно посмотреть, что за человек Усачев.

Доржи вспомнил, как к ним приезжал сотник Колотилин. Давно, кажется, это было. Доржи тогда ни одного русского слова не знал. Запомнился ему мундир с блестящими пуговицами, усы — длинные, толстые, да еще конфета в красивой бумажке, которую сотник ему дал.

Усачев не Такой. Высокий, выше отца. Молодой. Мундир у него красивее, чем у Колотилина… Сапоги маленькие, блестящие, со шпорами. Как они не запылились в дороге? Наверно, атаман заставляет своего кучера чистить их перед каждым улусом.

Казак-кучер остался у телеги. Его пригласили в юрту — не пошел: видно, не полагается…

— Ну, здравствуй, Банзар, — проговорил атаман.

— Здравия желаю, ваш… родие! — гаркнул Банзар и козырнул.

Доржи это не понравилось.

Усачев протянул отцу руку. У Доржи немного отлегло от сердца.

— Давно дома, Банзар?

— Нет, недавно, — спокойнее ответил отец. Но Доржи уловил в его голосе что-то общее с Цоктоевым, когда тот говорил с тайшой. — Младшего сына провожаю…

— Далеко ли?

— В Казань, на учебу… Вот этого.

Атаман посмотрел на Доржи сверху вниз и проговорил то ли одобрительно, то ли насмешливо:

— Учись… учись… Вернешься, может, атаманом станешь.

— Я буду не атаманом, а писарем.

— Ишь ты… И сейчас в переводчики годишься… Даже в писаря… К этому, как его, к рыжему…

— К Бобровскому, — подсказал Банзар.

— Вот, вот… Значит, собираешься Бобровского лишить куска хлеба? — пошутил Усачев.

— Зачем же… Если вернется ученым, ему место найдется повыше, — отозвался Банзар.

Доржи понравилось, как ответил отец.

Мать вела себя спокойно и просто: протерла столик на высоких ножках, чисто вымыла чашку. Сварила чай. И, к удивлению Доржи, налила сначала не гостю, а в бронзовую чашечку — бурханам. В обычные дни она так не делала.

Понял ли Усачев, что для матери он просто гость, а не большой начальник?

Усачев пьет зеленый бурятский чай с жирной пенкой, жадно ест горячую лепешку, только что снятую с золы. На лепешке тает и без того жидкое масло, оно стекает ему на мундир. На зубах атамана хрустят молочные сухари, будто зерно на жерновах. Он мажет хлеб сметаной, маслом и урмой. Даже не верится, что его боятся казаки.

Хорошо бы разгадать, что за человек Усачев, какие мысли у него.

Отец спросил:

— Вы по службе пожаловали в наши края?

— Если бы не служба, сидели бы мы дома да пироги жевали…

Когда Усачев уехал, отец сказал:

— Вот видели, Хэшэгтэ-нагса, какой у нас атаман? Простой человек, не гордый.

Хэшэгтэ усмехнулся:

— Да… Так многие из вас думают… Он не орет, не замахивается нагайкой, не брызжет слюной… Может, иногда даже заступается за простого казака, если того какой пятидесятник обидит… Знает, что казак начнет трубить да расхваливать: «Усачев — спаситель…» А Усачев тем временем приказывает тому же пятидесятнику крепче держать подчиненных, не щадить никого… Он, говорят, любит заводить с казаками дружбу, чтобы выведать, выпытать, кто чем дышит, что у кого на уме. А потом и начинается: аресты, порки, следствия… У него в руках многие купцы, чиновники. Вот карманы и пухнут от денег.

— Откуда вы все это знаете, Хэшэгтэ-нагса? — спросил Банзар с недоверием.

— Знаю, раз говорю, — не зря Хэшэгтэ свои уши по белому свету таскает.

— Я не люблю судить человека с чужих слов, — сдержанно ответил Банзар, — и наспех боюсь судить…

— Надо было все же получше угостить его, — забеспокоилась Цоли, — а то еще на службе начнет притеснять. Я ведь не знала, что он такой вредный.

— Ладно, ему и без вас хватает угощений, — махнул рукой Хэшэгтэ. — Пусть кто побогаче от него, откупаются.

Доржи услышал голоса мальчиков. Но ему не хотелось сейчас с ними встречаться: будут дразниться Усачевым.

Через откинутый полог юрты Доржи увидел, что к ним идет Мархансай. «Что-то ноги у него бойкие стали, который день по улусу ходит. Зачем он к нам? Корову отец не брал, жердей рубить не должен…»

Мархансай вошел в юрту и с сожалением проговорил:

— Атаман Усачев уже уехал? А у меня дело к нему.

— Проходите, Мархансай-ахайхан, чашку чая выпейте, — пригласил Банзар.

Мархансай уселся за очагом. Цоли налила ему чаю, подвинула поближе масло, лепешки. Мархансай отхлебнул чаю, заговорил:

— Куда сына вздумал отправлять, Банзар? Что за глупая выдумка — посылать мальчишек в русский город? Да знаешь ли, кем они вернутся?

— Кем вернутся, об этом надо у тайши спрашивать. Это его затея.

— А, тайша?.. Ну, ну… Тайша знает, конечно. Тогда пусть едут… Когда в путь?

Успокоился Мархансай, но ненадолго. Вот он снова завел разговор — нудный и скучный, будто просеивал мелкие семена полыни и крапивы.

— Бурятам незачем делать то, что русские делают. Русские богов не боятся, железным сошником ранят землю… Огонь и воду вместе в желтый котел кладут и чай варят… А вы пьете этот чай да хвалите. Еще называетесь буддистами. Готовы бурхана-багшу забыть, ихнему Христосу поклоняться. В русских превращаетесь, хлеб сеете, детей в русские города посылаете…

С ним никто не спорил, но никто и не одобрял его слова. Бубнит, будто сам с собою разговаривает. Доржи вспомнил: он уже где-то слышал эти речи… Ну да, то же самое говорил старик, у» которого Доржи с отцом ночевали по пути в Кяхту…

Мархансай повернулся к Доржи:

— А ты и рад уехать? Да? Бурятский язык забудешь, по-русски болтать станешь, русские молитвы перед своими бурханами читать будешь.

Доржи рассердился: почему все молчат, будто онемели? Ему захотелось позлить Мархансая.

— В будущем году и ваш Шагдыр поедет в русскую школу.

— Замолчи! Мой Шагдыр в будущем году в дацан пойдет. Ламой будет. А все мальчики, которые в русский город уедут…

У Цоли сжалось сердце. Может, вправду, сын вернется совсем чужим? Чтобы отогнать тревогу, она заговорила о другом.

— Сэсэгхэн, дочка Аюухан, хорошей девочкой стала. Посмотрели бы вы ее. Осенью приедет.

— Что я, девчонок не видел, что ли?

В это время вошел Хэшэгтэ. Он сидел в тени за юртой, делал для кого-то серебряные колечки с цепочкой. Мархансай взглянул на него исподлобья, не ответил на приветствие.

— И ты, Хэшэгтэ, заявился? Опять на меня лаять станешь? Знаю я тебя: у тебя душа русская, недаром ты их всегда хвалишь.

— Правильно, Мархансай. Русская у меня душа, и в русский город Казань собираюсь.

— Слышал, слышал. Гомбо Цоктоев говорил. Поезжай. Давно пора. Здесь делать тебе нечего.

— Здесь нечего, так в Казани найдется.

— Что ты умеешь? Побрякушки?

— Почему побрякушки? Слышал, что ты своему сыну хочешь нож подарить — в серебре, с золотой насечкой. Давай сделаю. Для тебя хорошо сделаю. И недорого. Двухлетку-жеребца отдашь?

— Я тебе и хвоста лошадиного не дам.

— Ну и что ж, проживу… Многие всю жизнь, кроме лошадиных хвостов, ничего не видят.

— Ты это от зависти говоришь, Хэшэгтэ. Ходишь, высматриваешь, кто побогаче живет, кто пожирнее кушает. Все нынче такие. Ухинхэновы тоже — он и жена одинаковы. Когда мой скот выходит на пастбище, эта баба у юрты стоит. Я-то знаю зачем… Она каждое утро считает, сколько у Мархансая коров. Ну, я пойду, пожалуй.

Мархансай, кряхтя, поднялся, никто его не стал задерживать.

Сколько людей сегодня заходило к ним в юрту! И всех угостить надо было. Мать много раз чай варила. Ой, как жарко и душно в юрте! Даже голова звенит… Хорошо бы выйти на улицу, на ветер. Но пока не стемнеет, из юрты выходить нельзя — эти мальчики так, видно, и ходят вокруг, караулят Доржи. Выйдет он — и сразу начнут горланить, как весенние галки: «Атаман, атаман, выворачивай карман, а в кармане шишки, шишки для Доржишки!»

Вечером, когда он шел к загородке помочь матери, его все-таки настигли Аламжи и Даржай.

— К вам станичный атаман заезжал?

— Заезжал… — Доржи отвечал спокойно, как и подобает будущему ученику казанской гимназии. — Мало ли проезжих… Попил, чаю и уехал… Отцу не до Усачева: меня в дорогу собирает.

Ребята не стали больше расспрашивать, задирать. Ведь Доржи уезжает. Разве можно перед разлукой обижать друга? Конечно, нет… К тому же им не терпелось рассказать Доржи смешную историю, как шаман Сандан подрался с ламой. А было это так.

В соседнем улусе долго болел ребенок. Отец мальчика позвал ламу, а мать не знала об этом и привела шамана Сандана. В юрте встретились заклятые враги. Шаман твердил, что ребенка спасет его камлание, а лама — что помогут его молитва и дацанская музыка.

Рассказывают, что они спорили, спорили, потом шаман кинулся на ламу, разорвал на нем одежду и облил гнилой печенкой, припасенной в юрте для обработки шкур. А лама откусил шаману ухо и выдрал добрый клок волос.

Так, видно, и было. Ламы, как стая желтой саранчи, наступают на шаманов. Шаманов меньше числом, они недружны между собою и вынуждены отступать. Но чем больше их теснят ламы, тем они становятся злее. И те и другие сбивают с толку улусников. Ламы говорят: «Ничего шаманы не понимают». А шаманы твердят: «Берегитесь мерзавцев в желтых одеждах».

Улусники не знают, кому верить, как быть. Одни выгоняют шаманов, другие не пускают в юрту лам. А есть и такие, как покойная Аюухан, — зовут то тех, то других.

Доржи раньше не задумывался над тем, что ламы и шаманы один воз тянут в разные стороны. Он привык к ним, как к тому, что у коня есть хвост, а у кадушки дно. И рассказ о драке ламы с шаманом не удержался бы в памяти, если бы у Доржи не было разговора с Эрдэмтэ-бабаем на следующее утро.

— Некоторые говорят, что настоящие боги у дацанских лам… Другие говорят, что у нас всегда были шаманы. Им будто мы и должны верить. А Ухинхэн толкует, что и ламы и шаманы вроде как бы совсем не нужны… Что про это в твоих книгах написано, Доржи?

— Не знаю… В книгах ничего не написано, — смутился Доржи, будто он виноват, что в книгах нет ответа на вопрос Эрдэмтэ.

— А что учителя говорят?

— И они ничего не говорят, Эрдэмтэ-бабай.

Эрдэмтэ покачал головой.

Доржи, оставшись один, долго думал: как надо было ответить Эрдэмтэ-бабаю?.. Все, что видел и слышал о шаманах и ламах — все смешные и горькие истории, все народные пословицы и поговорки о них, — все вспомнилось Доржи. Но кто из улусников прав, мальчик не знает.

Вот лама Попхой… Говорят, что он божий слуга, исцеляет людей. А коня запрячь не умеет. Рассказывают, поехал из одного улуса в другой. Правил лошадьми мальчик лет семи. Упала у них дуга… Так Попхой полдня просидел на дороге — ждал, когда кто-нибудь подъедет да наладит дугу. Умеет ли он косить, пахать, пасти скот? Конечно, нет!

А Сандан-шаман мыло принял за лакомство. По-русски слова сказать не может, верхом ездить не умеет, пчел и ос боится. Что же в нем божественного?

Все это нужно самому еще понять. Вот вернется Доржи из Казани ученым человеком. Придут к нему улусники — старые и малые. Доржи скажет тогда: «Спрашивайте обо всем. Я отвечу вам на каждый вопрос».

…Доржи, Доржи! Много, много еще надо учиться тебе, прежде чем учить других. Много, очень много предстоит сделать, прежде чем народ скажет тебе спасибо и назовет тебя своим лучшим сыном…

…Завтра Доржи уезжает. В юрте темно, все спят. Посредине блестит лунный блик, светлый, как чисто вымытая овечья шкурка.

Доржи приподнялся на локте, видит: мать шьет что-то. В медной тарелке перед нею едва светится огонек коптилки, трещит и покачивается, как полевой светлячок. А лоскуток в ласковых руках матери точно белый голубь.

Разве его мать не лучше всех на свете? Она вкуснее всех саламат готовит, красиво вышивает. Сама соседок в юрту зазывает, чтобы они свои тяжелые думы веселыми песнями разогнали. Для всех у матери ласковое слово есть. Все ее в улусе любят. А отец не такой. Доржи помнит, как о нем сказал дядя Хэшэгтэ: «Простых казаков не обижает, но и перед начальством особенно за них не заступается». Отец и на хуре играть не умеет, а когда говорит — хоть неделю слушай, ни одной пословицы не дождешься. Но тут Доржи вспомнил, как отец орла убил. Так, пожалуй, никто в улусе стрелять не умеет, и верхом он лучше всех ездит. Нет, отец тоже хороший. Он сильный и храбрый. Но мать Доржи теперь любит больше. Не над® только, чтобы отец узнал об этом…

Доржи снова пытается уснуть, но мысли словно нарочно тормошат его. Ему вспомнился разговор с Ухинхэном: «Нойоном будешь?» Может быть, и мать думает, что Доржи станет недобрым человеком, и только молчит, чтобы не обидеть сына перед дальней дорогой. Мальчику захотелось подойти к матери, шепнуть ей на ухо: «Мама, напрасно дядя Ухинхэн говорит, что я нойоном хочу стать. Не будут меня люди цепной собакой ругать, как дядю Цоктоева. Никогда не стану таким, как он. Я вместе с дядей Ухинхэном всем буду помогать выбираться из темной ямы».

Доржи вспоминает раннее детство. Ему три или четыре года. Он перекидывает с ладошки на ладошку горячую баранью почку, впивается в нее зубами… Вот он на коленях у матери. Хочется спать, но хочется слушать песни молодых соседок. Он поднимает глаза на мать, в ее маленьком ухе блестит золотая сережка. Вторая серьга — большая и яркая — висит почему-то поодаль. Он протягивает руки, чтобы взять эту серьгу, и не может дотянуться. Потом, когда стал постарше, понял, что это был, наверно, завиток молодой луны.

Пройдут годы… И вот он возвратится из далекой Казани, перешагнет порог отцовской юрты. «Мама, мама… как поседела твоя голова». — «Оттого, Доржи, — ответит мать, — что дни и ночи горевала я о тебе…» Нет, совсем не так встретит мать: «Как хорошо, что ты вернулся таким сильным и умным, родной мой Доржи! Каким большим ты стал, милый мальчик. Нагнись, я поцелую тебя».

Потом Доржи пойдет в степную думу. Перед зданием думы лежит в грязи молодой парень. Над ним склонился Бобровский, такой же здоровый и рыжебородый, как сейчас. В волосатых руках у него розги. Доржи подойдет, и кости Бобровского хрустнут в его сильных руках. Розги упадут на землю. «Ты кто такой? Я тебя не знаю», — снизу вверх посмотрит Бобровский. «Зато я тебя хорошо знаю, царская рука, жандармская душа», — ответит Доржи. «Вставай и надевай рубаху», — скажет он парню. Тот поднимется, вытрет с лица кровь, слезы и грязь… Да ведь это же Затагархан!

На шею Доржи бросится молодая красивая девушка.

«Это ты, Сэсэгхэн?» Откуда-то послышится голос тайши: «Вот каким волчонком ты вернулся, Доржи!»

Быстрые ручейки весны не всегда добегают до моря. Бывает, споткнутся о преграду и растекутся озерком. Встретят преграды на своем пути и мысли Доржи: будут биться в крепкие двери многих загадок, не легко отворить те двери… Станет Доржи ученым и умным, постигнет многие загадки и тайны. Перед ним засияет огромное, то светлое и ласковое, то суровое и бурное, море жизни…

ОТЪЕЗД

К Банзаровым пришла старая Балма, со слезами рассказывает, что Бобровский в степной думе выпорол Сундая. С ним был Холхой. Он попробовал заступиться, его схватили и посадили.

Почему все это должно случиться сейчас, перед самым отъездом? Как было бы хорошо никогда не слышать страшного слова «подати», не видеть лиц, вымазанных слезами и кровью… Каким чудесным было бы тогда последнее утро в родном Ичетуе, у подножия зубчатой Сарабды!

Небо в красных полосах, в облаках, похожих на опухоли после розог. Днем съехались мальчики, уезжающие в Казань. Цокто Чимитов и Гытыл веселые, шумные. А у Доржи Бухатуева глаза заплаканные, опухшие. Русский кафтан на нем как мешок — всюду торчат горбы. Лучше бы уж надел бурятский халат, в Казани, наверно, никто не стал бы смеяться.

У Банзаровых много людей. Все стараются сказать мальчикам теплое слово. Одни говорят: «Мужчины должны побывать всюду. Есть такие, кто отправляется в далекий путь в погоне за деньгами, а вы едете за русской наукой, за светом ума». Другие ничего не могут придумать, кроме слезливых причитаний: «Бедные мальчики… что с вами будет? Кто приголубит вас в дальних краях?» От этих жалобных слов ребятам хочется плакать. Но взрослые говорят уже о подати, недоимках, о нужде. Их прерывает чей-то взволнованный, громкий голос:

— Теплую одежду не забудьте положить ребятам!

— Разве в Казани зима бывает?

— Где эта Казань? Говорят, далеко, за тремя морями.

— С людьми дружно живите.

— Отцовские обычаи, родной язык не забывайте.

Все видят: Цоли повесила сыну на шею кожаные амулеты. В одном были зашиты листочки с молитвами, а в другой она положила щепотку земли.

На легкой телеге подкатил тайша. Он в светлом халате, в черной бархатной шапке, красных сапожках. Между бровями залегли складки. Соскочил с телеги, строго говорит Хэшэгтэ:

— В Казани немало бунтарей, которых белый царь не успел еще сослать в Сибирь. Оберегай от них детей, Хэшэгтэ. Ты за это головой отвечаешь. Выучатся дети, большими нойонами станут, дом на каменном фундаменте тебе построят. Плох будешь с ними, на себя пеняй.

— Я не за каменным домом еду… Я детей для доброго дела везу.

— Я тебя знаю, Хэшэгтэ, поэтому и беспокоюсь за детей, — продолжал тайша. — Помни, что, кроме русского, монгольского, китайского языков, кроме законов белого царя и чистописания, им ничего знать не следует. Смотри мне… Ну, езжайте.

Тайша садится на свою телегу, возница хлещет коня.

Из-за ближней юрты вышел Тыкши Данзанов. Рядом с ним толстый урядник, который Дагдая порол. Чью это лошадь он ведет в поводу? Да ведь это же кобыла Мархансая, на которой Балдан из улуса уехал! Видно, поймали его, связали, а может, и в кандалы заковали. А кобылу хозяину привели.

Цоли утирает слезы, — уезжает самый любимый сын. Она целует сначала сына, потом его друзей — присмиревших, заплаканных.

Доржи с плачем подходит к отцу. Отец не целует на прощанье, а сурово говорит:

— Не реви зря. За хорошим делом едешь! — Широко размахивается и легонько шлепает по щеке. Так велит обычай: в дальних краях сын меньше тосковать будет….

Возле телеги стоят Даржай, Шагдыр, Затагархан и все пять сыновей Эрдэмтэ-бабая — пять пальцев одной руки. Больше не будет Доржи с ними бегать, купаться, ходить за отарою, отгадывать загадки, рассказывать сказки, не будет скакать с ними на конях, есть заваруху из одного чугуна… Доржи везет с собой в Казань деревянную ложку, — которую ему сделал Затагархан. Молодец, что сделал ее такой большой и глубокой: съешь три таких ложки лапши — и уже сыт.

Все готово к отъезду, к телеге подходит Мунко-бабай. Доржи сквозь слезы смотрит на старика. Он и в Казани будет помнить его морщинистое темное лицо, редкую седую бородку, совсем белую голову. Доржи заметил на его сермяжном халате новые заплаты, их вчера не было. Он подпоясан синим кушаком Сундая. Шапка у него одна, и зимою и летом — старая, на черной козьей шкуре.

— Цоли, ты дала сыну, как я велел, две драгоценности? — спрашивает Мунко-бабай.

— На шею ему повесила.

— Вот и хорошо. — Мунко обращается к отъезжающим мальчикам: — Я, дети мои, не впервые провожаю на запад селенгинцев и хоринцев. После большой засухи отправляли мы туда своих челобитчиков, они наше прошение и подарки царю везли. У женщин кольца и серьги тогда отбирали, чтобы серебряный поднос царю отковать. Большой поднос получился, с овечью шкуру. На золотых рюмках сам Бадла-чеканщик узоры вывел. Одних только белых коров доили, чтобы араки приготовить, царю поднести в тех рюмках. Царь наших челобитчиков не принял. Кто-то другой подарки забрал, обещал прошение царю передать. Др сих пор нет нам ни царской бумаги, ни облегчения. Только нойонам медали из Петербурга прислали. И отец тайши Юмдылыка Медаль тогда получил… Говорят, и к белому царю Большому Петру ходили наши буряты. Я-то не помню… Или меня на свете не было, или мальчиком бегал. Богатые и так ездили — деньги растрясти да на чудеса разные поглазеть. А за русской грамотой вы первые едете. Пусть вас хранят там боги, отцовское и материнское благословение… И мое благословение, внуки мои…

Лошади трогаются.

Провожающие стоят во дворе. Цоли закрывает руками глаза.

Вдруг все видят: кто-то скачет верхом, машет шапкой, кричит, чтобы остановили. Когда всадник приблизился, улусники узнали Бобровского и опечалились: не с доброй вестью, наверно, прискакал.

Бобровский — злой, красный — кричит:

— Ты далеко ли собрался, Хэшэгтэ?

— В Казань.

— Тебя не в Казань, на рудники отправить надо. Слезай, мальчиков будет сопровождать Бимбажапов. Он ждет в Иркутске. Получено предписание директора училищ…

Когда Хэшэгтэ снял с телеги свои пожитки, Доржи закрыл лицо рукавом. Плечи у него вздрагивают, — тайша и Бобровский существуют, видно, для того, чтобы омрачать каждый светлый проблеск в жизни людей…

Доржи уезжает из родного, милого сердцу Ичетуя… Полно, можно ли назвать его милым и родным? Что видел здесь Доржи? Перед ним — слепой старик, говоривший на сходке в дни зуда; желтое, болезненное лицо Аюухан; Эрдэмтэ-бабай с обмороженными ногами; Еши Жамсуев — соловей-человек, которого одни жалеют, другие бранят… Мертвая Жалма на руках у Балдана. В ушах свистят розги Бобровского, перед глазами злобное лицо тайши. Можно ли назвать Ичетуй родным и милым?

Не отъехали и версты, а у Доржи развеиваются черные думы. Какой бы убогой ни была здесь жизнь, это его родное место. Здесь его мать, отец, братья, соседи… Здесь он впервые услышал степные душевные песни, улигеры о храбрых баторах, мудрые пословицы. Эрдэмтэ-бабай научил его по-новому видеть степь, горы, небо. Здесь услышал от золотоголового Саши, от тети Алены и Степана Тимофеевича первые русские слова. Здесь впервые увидел и написал кривое, зубчатое монгольское «А».

Впереди — далекая дорога, незнакомый город, русская река Волга, новые друзья… Что там ожидает мальчиков? Что перетянет на весах судьбы — огорчения или радости? Что бы ни ожидало впереди, теперь уже не вернуться…

«Счастливо лететь вам, первые ласточки!» — сказал Николай Александрович Андреев. И Бестужев сказал бы так же, и Владимир Яковлевич… Наверно, он пожелал бы: «Пусть удача и счастье всегда сопутствуют вам. Нет в мире пути благороднее, чем тот, на который вы вступили, — путь к науке, к знаниям».

Перед глазами Доржи бледное лицо Дмитрия Павловича Давыдова, в ушах звучат его слова о смелом беглеце на Байкале…

По Джидинскому тракту навстречу трусит белый конь, запряженный в телегу. На телеге — седой старик и мальчик. Доржи узнал старика, обрадовался: это же Борхонок! На его коленях тот же хур с облупившейся краской.

Встретились, остановились.

— Уезжаете? Слышал, знаю… Рад за вас, дети мои. Будьте счастливыми. Учитесь, набирайтесь разума.

Улигершин Борхонок благословил мальчиков теми же словами, которыми могли напутствовать и Владимир Яковлевич и Дмитрий Павлович.

Доржи вспомнил давно минувшее утро. Ему видится, что и сейчас какой-то мальчуган мастерит лук, руки у него в мозолях… Но вот послышался звонкий смех, в юрту вбежали ребятишки: «Борхонок, Борхонок приехал!»

У юрты дяди Ухинхэна людей соберется, наверно, еще больше, чем в то утро. Борхонок начинает улигер…

Ну что же, сегодня его будут слушать без Доржи… А интересно бы. Старик вон улыбается, шепчет что-то про себя, слагает, наверно, новый улигер — самый лучший, самый чудесный свой улигер: о мальчиках, уезжающих далеко-далеко, учиться наукам…

Загрузка...