Неподалеку от жилища Банзаровых стоит старая-старая юрта, а рядом с ней полуразвалившийся сарайчик, кое-как прикрытый ветхой черной корой. В юрте живут четверо: больная чахоткой Аюухан, слепая старая Тобшой и двое ребят. На полу лежат лохматые овечьи шкуры. Их притащили от Мархансая Гунгар и Дулсан. По целым дням скоблит шкуры Тобшой. Она недавно отдала Мархансаю пятнадцать готовых, мягких, как шелк, шкурок, но Мархансай прислал их обратно. «Плохо обработаны», — говорит. Тобшой потрогала шкурки, покачала головой: однако, обманул Мархансай старуху, прислал новые, необработанные. Ведь никто в улусе не делает эту работу лучше ее…
Тобшой всегда просыпается раньше всех. Осторожно, чтобы никого не разбудить, выходит во двор, садится у входа в юрту, лицом к восходящему солнцу. Света она не видит, но ощущает ласковое тепло утреннего солнца, шепчет что-то тихо, задумчиво, моргает незрячими глазами, улыбается. И такое довольство бывает у нее на лице, какого не увидишь и у матери самого богатого нойона. С ранней весны и до глубокой осени Тобшой так встречает восход солнца.
Старушка не жалуется, что не видит прекрасный широкий мир. Она даже сердится, когда кто-нибудь заикнется об этом. «Я, может, лучше и больше другого зрячего вижу».
Тобшой ничего не видит, а знает все. Вот услышала шаги, кто-то рядом вздохнул… Тобшой берет хворостину и уверенно хлещет подошедшую корову по рогам. Вот трусливо залаяла собачонка. Тобшой знает: к юрте подошли чужие собаки. А если собака с громким лаем бросается на дорогу, значит мимо проехал кто-то незнакомый. На знакомых собачонка лает лениво и беззлобно.
Прохожих старуха узнает по кашлю, по смеху.
В юрте грязно и душно. Напротив двери — низкая деревянная кровать. Жесткая волосяная подушка с пятью крупными ржавыми пуговицами. На двойной толстой кошме лежит ее невестка Аюухан. К кровати привязана двухлетняя девочка Сэсэгхэн — чтобы из юрты не убежала. У нее бескровное личико, печальные глазенки.
Соседки, как только урвут время, навещают Аюухан. Они с радостью помогли бы ей, — но чем поможешь, когда у самих в юрте поселилась нужда? Скажут доброе, теплое слово, успокоят, что она стала лучше выглядеть. Помоют посуду, чаем напоят. Аюухан и за это благодарна.
Недавно еще одна нежданная беда свалилась: у коровы заболело вымя. Позвали шамана, достали медвежью лапу. Старая Тобшой на закате три вечера подряд царапала медвежьими когтями больное вымя, приговаривала, как велел шаман: «Хабдар, хари… Хабдар, хари»[21]. Нет, не помогли заклинания. Маленькую Сэсэгхэн совсем стало нечем кормить.
Единственная опора семьи — Затагархан. Он с малых лет показал себя молодцом: понятливый, старательный. Без дела не сидит: то у Мархансая покрутит станок, на котором обрабатываются бычьи и коровьи шкуры, то дров соседям наколет, то за жердями для городьбы съездит. Целыми днями вертится Затагархан, как веретено в руках у старухи, возле юрт Мархансая и Тыкши. Спасибо Балдану — в свободное время он помогает мальчику делать тяжелую работу, а то надорвался бы парнишка.
В углу юрты — большой ящик. В нем плотничный инструмент покойного отца. Однажды, это было около года назад, Затагархан упросил мать, чтобы она разрешила открыть ящик. И вот у паренька появились инструменты. Теперь соседские ребятишки до позднего вечера не отходят от Затагархана. На дворе и в юрте, не переставая, звенят их голоса. Аюухан стало теперь веселее. В юрте запахло клеем и сосновыми стружками. «Совсем как при муже», — думает Аюухан.
Затагархан смастерил для Сэсэгхэн маленькую тележку. Она получилась, правда, с кривыми колесами, но зато очень прочная. Бабушка Тобшой потрогала и похвалила:
— Быка можно запрячь и по дрова ехать.
А Затагархан трудится уже над новой затеей — мастерит для сестры русскую люльку. Сосед Ухинхэн рассказал, как ее сделать. Она будет висеть, а не стоять на пыльном земляном полу, как старая качалка Сэсэгхэн.
Всем интересно посмотреть, что за чудо соорудил парнишка. Зашла и жена Мунко-бабая, старая Балма, глянула в угол и, не увидев там божницы с бурханами, села не помолившись. Шаманские фигурки она за богов не признает.
Помолчав, спросила ласково:
— Как ты себя чувствуешь, Аюухан?
— Устала я, бабушка.
Старушка оглядела юрту. От души похвалила тележку и люльку: молодец парень, мужчиной будет, золотые руки имеет… Подумав, сказала:
— Жена моего сына Сундая скоро родит. Только опять помрет ребенок, однако, не живут у нас дети. Попробуем, как родится, завернуть в собачью шкуру, назвать Гулген[22] и в угол положить, ближе к двери, чтоб злых духов обмануть… Говорят, это помогает. А некоторые советуют положить его в русскую люльку. Может, в самом деле так сделать? Лама, правда, сердиться будет. Но ведь, гляди, какие ребята у русских растут…
Она помолчала, взяла Аюухан за руку.
— Скажи Затагархану, пусть смастерит нам такую люльку. Я отдам за работу хорошего козленка.
Лицо Аюухан засветилось радостью. Нет, не потому, что пообещали козленка! Другое запало в сердце больной женщины: ее сыну поручают работу… Он стал мужчиной… Теперь и умирать легче… Она пообещала следить за работой сына. А когда старуха ушла, Аюухан заплакала.
В юрту вошел Затагархан. Острым ножом он поранил палец. Подошел к матери и увидел слезы на ее глазах.
— Не плачь, мама. Мне не больно…
— Я не об этом плачу, сынок, — отозвалась Аюухан. — Мои слезы — слезы радости. Ты на свои ноги становишься. Отец порадовался бы, на тебя глядя. Какие руки золотые у него были! Видел в дацане резьбу на дверях? Его это работа… — Аюухан закашлялась, глаза ее вновь наполнились слезами. — Заботливый он был. Ни дня, ни ночи не знал, о сне, о еде забывал, все мастерил, чтобы нас прокормить. Чужие ножи серебром украшал, глаз своих не жалел… Во всех улусах знали чеканщика Баллу, твоего отца.
Димит и Эрдэмтэ встали рано — едва порозовело небо и в степи только начали перекликаться птицы. Димит достала из-под подушки огниво и кремень, чиркнула ими, трут задымился. Она зажгла огонь, поставила на железный треножник чугун с чаем, взяла подойник и торопливо вышла.
Эрдэмтэ накинул на плечи халат, присел к очагу и задумался. Чай вскипел. Эрдэмтэ поискал молока, чтобы забелить им, но не нашел. Тогда он поставил на огонь вчерашнюю арсу и опять сел к очагу. За его спиной, на коровьей шкуре, под старым, облезлым овчинным одеялом, еще спали все пять его сыновей. «Пять пальцев одной руки», — шутил иногда Эрдэмтэ.
Было еще рано. Молочный туман стлался по долине Джиды, оседал на траве мелкими, еле видными каплями. Когда взошло солнце и эта скупая роса засверкала веселыми разноцветными искрами, Эрдэмтэ, не поворачивая головы, сказал:
— Вставай. У Мархансая овец выгоняют…
Найдан — старший сын — поднялся, протер глаза и вышел из юрты.
Эрдэмтэ сорок пять лет, но выглядит он стариком: седые волосы, густая спутанная борода, усталые, печальные глаза — красные, всегда слезящиеся… Постоянная бедность, плач голодных детей, жалобы Димит — все это глубокими морщинами легко на лицо Эрдэмтэ. Порой ему начинало казаться, что уши ему даны только для того, чтобы слышать, как Димит вздыхает у очага: «Не хватило… Где найти?..» Он обычно терпеливо выслушивал жалобы жены, потом молча одевался и уходил. Лишь изредка чуть раздраженно отвечал, не то упрекая, не то утешая:
— Если бы на земле все были богатыми, а мы одни бедными, — вот тогда можно обижаться. А ты оглядись вокруг — всем соседям плохо. Разве мало матерей, которые дни и ночи живут одной заботой, одной печалью — чем бы сегодня обмануть голодный желудок своих детишек? Многие еще больше нашего нуждаются. Почему же боги должны о нас особенно заботиться? Разве мы не такие же люди, как и те, что живут вокруг? Отвечай, Димит.
И Димит умолкала.
В юрте бывали и светлые дни. Вокруг отца тогда играли сытые дети, на очаге варилось мясо. В такие минуты Эрдэмтэ говорил жене:
— Я доволен жизнью, Димит. Подумай: я никому ничего плохого не сделал и от друзей черного слова не слышал… Работаю, сил не жалею, лишь бы дети сыты и здоровы были.
Димит с нежностью смотрела на детей и на мужа.
— Ничего, отец, — говорила она. — Вырастут сыновья, мужчинами станут. Тогда много легче будет. Невесток увидим, внуков качать будем. Найдан и Аламжи и сейчас молодцами выглядят.
Но редко приходили такие дни. Совсем редко. Вот и сидел в это утро Эрдэмтэ у очага, думал о своей судьбе, о будущем своих сыновей. Нерадостные мысли.
Аламжи от Затагархана не отходит — по целым дням что-то мастерят вместе. Были бы инструменты, может, и в люди вышел бы, ремеслу научился. Эрдэни коней любит. А что толку? Не иметь ему скакунов… «И у них, видно, жизнь будет, как у меня…» Жизнь…
Эрдэмтэ представилась выжженная солнцем степь, пыльная, раскаленная зноем дорога. Вспомнилась девушка в пестром платке, веселая. Эрдэмтэ вздохнул: «Как зло она посмеялась надо мной!»
Он протянул руку и выдвинул из-под низкой деревянной кровати ящичек, достал из него пестрый платок, полинявший от времени. Долго смотрел на него. На платке рисунок — бабочки, сидящие на листьях. «Бабочки-то похожи, — вдруг подумал Эрдэмтэ. — А листья? Даже осенью не бывает таких. И зачем здесь эти синие пятна?»
В юрту вошел Найдан, вытер подолом халата лицо, налил миску горячей арсы, начал торопливо есть.
— Утро сегодня туманное, — сказал Эрдэмтэ. — Смотри, как бы волки не напали на овец. С Мархансаем потом всю жизнь не рассчитаешься — он вас пятерых дешевле одного барана считает.
— Ладно, — Найдан кивнул головой.
— Гляди, сын… если ягненок сдохнет или овца родит мертвого — не вздумай сказать об этом Мархансаю. Закопай так, чтобы ни птица, ни собака не нашли.
— Знаю.
Найдан взял деревянную поварешку, хотел долить арсы, но Эрдэмтэ остановил его:
— А братья что есть будут? Пальцы сосать?
Найдан дочиста облизал миску и ложку, запахнул рваный халат. Платком повязал голову. Из-под платка торчит косичка… Отец задумчиво следил за сыном. Найдан высок ростом, лицо у него красивое, глаза черные. Вот он взял туесок с простоквашей, который приготовила мать, и вышел из юрты.
Эрдэмтэ вынул кисет, вытряс последние крошки табаку, набил трубку, достал из очага уголек. Повертел его в пальцах и бросил обратно. Трубку сунул в кисет. «Покурю по дороге к зимнику».
На улице ветрено, и дым застоялся в юрте, ест глаза. Юрта старая. Порыжевший войлок расползается от каждого прикосновения. Пора бы заменить его…
Но если нет шерсти для детских чулок, для варежек, разве станешь думать о новом войлоке для юрты?
Эрдэмтэ оглядел юрту. Ничего-то в ней нет. Кто зайдет — угостить нечем. На деревянном сундуке висит большой замок. Эрдэмтэ улыбнулся. Если снять замок и вынести сундук на большую дорогу, ни один прохожий не соблазнится: в сундуке нет даже порядочной тряпки. Десять дней Димит собирает сметану для больной Аюухан, и все еще чашка не полная… Внизу сметана уже закисла, а сверху еще жидкая, как молоко.
В углу — кадушка для зерна. Эрдэмтэ держит в ней всякий хлам — старые подковы, ржавые гвозди. Он часто говорит ребятам: «Принесите из хлебной кадушки брусок». Зерна там никогда и не было.
За очагом — низенькая деревянная кровать. На божнице стоит глиняная фигурка бога Арья-Балы. Вид у него жалкий, заморенный. Стоит он ссутулившись, будто озяб. Только в дни праздников Арья-Бала видит перед собой светильник.
А одежда… Одежду Эрдэмтэ не покупает: умрет кто-нибудь из улусников, лучшее на похоронах забирают ламы, а обноски похуже достаются бедноте. Эрдэмтэ брезговать не приходится. Он утешает жену: «Я этот халат не украл. Лама с него все грехи очистил…»
Послышался конский топот. Залаяла собака. Обычно на ее лай не обращают внимания. От старости она поглупела и нередко лает на телят, на телегу, на соседей. Но сейчас Эрдэмтэ забеспокоился: «Уж не зайсан ли, не начальники ли? Может, за семью рублями налога приехали?» Он заторопился, стал надевать халат, но руки не попадают в рукава. Взял тяжелую войлочную шапку… Вместо ожидаемого властного окрика раздался мальчишеский голос:
— Эрдэмтэ-бабай дома?
Эрдэмтэ откинул кошму и шагнул через порог. От юрты испуганно шарахнулся лохматый толстоногий конь. Босой парнишка Гунгар, батрачонок Мархансая, едва удержался в седле. Собака, не разобрав, с лаем бросилась на хозяина. Эрдэмтэ пнул ее ногой: дурная примета, когда собака лает на хозяина.
— Что случилось?
— Мархансай велел завтра по дрова ехать. Сказал, чтобы на рассвете выехали.
Гунгар, не дожидаясь ответа, ускакал.
В юрту вошла Димит Эрдэмтэ обернулся, хотел рассказать о требовании Мархансая, но увидел ее печальное лицо и смолчал. Она наклонила перед ним подойник.
— Вот смотрите. Это утренний удой от двух коров… Что дети есть будут? А ведь теперь самое благодатное время для скота. Коровы должны хорошо доиться.
Ребятишки проснулись, оживились, увидев мать с подойником, выглянули из-под одеяла. Самые маленькие затеяли возню. Мать налила им чаю с молоком. Пятилетний Дугар заревел:
— Не хочу чаю, хочу молока-а…
Димит ласково уговаривала его, гладила по головке, а Дугар ревел все громче.
Эрдэмтэ наконец рассердился.
— Если любишь молоко, почему не встаешь раньше? Отправлялся бы с братом овец пасти… Вместе с ягнятами сосал бы там досыта. В твои годы я так делал. Оставь его, Димит, не уговаривай. Раз не пьет, значит не голоден.
Дугар забрался с головой под одеяло. Димит стало жаль сынишку.
— Маленький он…
Эрдэмтэ хотел что-то ответить, но Димит перебила:
— Цоли вчера говорила, что ее ребята просятся с вами на зимник. Я сказала, пусть идут. Будете воду пускать — помогут, дерн будут носить.
— Вставай, Аламжи, — обернулся Эрдэмтэ к сыну. — Может, удастся сегодня полить покос…
Димит стала хозяйничать у очага.
Подул ветерок. По дымной юрте полетели мохнатые хлопья сажи, из очага поднялась мелкая горячая пыль золы.
— Юрта совсем старая стала. Ни от холода, ни от ветра не спасает. Куда ни повернись — дыры…
— Брось, жена! Про нашу юрту даже в улигерах говорится. Помнишь, как там сказано: «У высокого белого дворца тысячи ясных окон блестят». А ты жалуешься: «дыры»! — Эрдэмтэ вынул кисет и опять со вздохом сунул его за пазуху.
Во дворе залаяла собака. В юрту вошли Балма и Доржи.
— А, помощники пришли? Где же Харагшан?
— С мамой по дрова уехал.
Эрдэмтэ подумал: «Чем помогут эти мальчики? Вот Харагшан — другое дело. Тот бы повыдергал дерн не хуже меня».
— Ну ладно… Идите к огню, отогрейтесь, а то ноги, наверно, озябли…
Ребята присели у очага: мокрые от росы ноги и в самом деле озябли. Димит постелила им шкуру теленка.
— Нам не холодно, — солидно сказал Доржи. — Вон какая толстая кожа на ногах — ни мороз ни жара не пробьют.
Эрдэмтэ взглянул на мальчугана.
— Это ты на Рыжухе будешь скакать?
— Я! — с гордостью ответил Доржи.
— Ну, ну… Я постараюсь раздобыть денег, чтобы поставить на Рыжуху. А ты уж меня не подведи.
— Не подведу, Эрдэмтэ-бабай!
Степь устала от зноя. Светло-синие горы обступили ее: далеко-далеко, у горизонта, узенькой полоской белеют их снеговые шапки. Оттуда, с голубых хребтов, спустилась было короткая утренняя прохлада. Но Эрдэмтэ и ребятишки, шагающие с ним рядом, видят: туман становится розовым, поднимается и медленно тает в лучах жаркого солнца.
Эрдэмтэ присаживается на траву. Он достает кисет и бережно, как живую птичку, берет в руку свою черную трубку. Доржи следит за Эрдэмтэ с любопытством. Руки у него большие и жилистые, рукава халата оторваны — починить их, видно, было уже нельзя… Эрдэмтэ сладко потягивает трубочку, следит за сизым табачным дымком. А тот вьется в тихом воздухе, сплетает хитрые узоры…
— Эрдэмтэ-бабай, — нарушает молчание Доржи, — почему вас зовут Эрдэмтэ — Ученый? Вы же не умеете читать.
— Не знаю… Может быть, мать надеялась увидеть меня грамотным. Может быть, лама подшутил, для забавы дал такое имя…
Эрдэмтэ-бабай всегда спокойный, чуть хитроватый.
«Почему у него на правой руке пальцы тонкие и кривые, как жорни сухого, старого дерева?» — думает Доржи. Он давно хотел спросить, почему они такие.
— Что у вас с рукой, Эрдэмтэ-бабай? У вас всегда были такие пальцы?
— Нет, — неохотно отозвался Эрдэмтэ, — не всегда…
— А-а, — догадался Доржи, — это после болезни.
— Я не болел… Это из-за красок, — задумчиво ответил Эрдэмтэ и посмотрел на свои корявые пальцы.
— Из-за красок? Из-за каких красок? — в один голос спросили мальчики.
— Вспоминать не хочется…
Ребята замолчали, и Эрдэмтэ молчит. Доржи заглянул ему в глаза, попросил:
— Расскажите, дорогой бабай.
Эрдэмтэ поднял голову, затянулся трубочкой. Видно, тронул Доржи какую-то струну в его сердце. Посидел минуту с закрытыми глазами.
— Ладно, слушайте… Я еще мальчиком был, чужих баранов в степи пас, больную мать кормил. В школу я, конечно, не ходил, а учиться хотелось, много знать хотелось, про все… Но больше всего нашу степь, горы любил. Появится после дождя над степью радуга, долго смотрел на нее и думал: хорошо бы кусочек отломить и с собой носить… Или когда бывало на берегу озера перед закатом сидел, все удивлялся: какого цвета небо и облака, такого цвета и вода бывает.
За цветами интересно следить. И у них окраска меняется: утром цвета светлые, нежные, в полдень яркие, а вечером кажутся совсем другими, потускневшими. Им, видно, грустно от разлуки с солнышком…
И еще животных и птиц любил. Из дерева ножом вырезывал то барана с закрученными рогами, то жеребенка тонконогого, то дятла большеголового.
Все меня хвалили. Один русский проезжал, мои рисунки увидел, покачал головой: «Учиться тебе, говорит, нужно и краски найти бы. настоящие».
Запали мне эти слова в голову. Но где возьмешь настоящие краски? Так и продолжал рисовать — летом на желтом песке палочкой, зимой на чистом снегу.
В то время Жарбай, отец Мархансая, еще жил. Самый богатый человек был в улусе. Я у него овец пас… И вот привез Жарбай своему сыну из города краски тля рисования. А Мархансай бестолковый был, ничего делать не умел… Красками мазал лицо — пугал старух да смешил ребят…
Мальчики внимательно слушают. Даже Аламжи присмирел, с удивлением смотрит на отца. Эрдэмтэ-бабай вздохнул: тяжело, видно, ему вспоминать.
— А я все об этих красках думал, спать не мог. Если засну, во сне их вижу. Вот как мучился… Наконец решился и пришел к Жарбаю. «Жарбай-ахайхан, говорю, отдайте мне краски Мархансая. Я вам днем и ночью работать буду».
Жарбай сначала не понял, потом смеяться стал. Он здоровый был, сильный, кулаком кирпич зеленого чая разбивал. Когда смеялся, юрта дрожала.
«Ха-ха-ха! — смеется. — Эрдэмтэ надумал картины красками рисовать. Коровий жидкий навоз — вот твои краски! Ты лучше чашку простокваши попроси!»
Потом перестал смеяться, посмотрел на меня серьезно и сказал: «Ладно, дам тебе краски».
Я обрадовался! А Жарбай говорит: «Подставляй правую руку, ладонью вниз. За каждую краску пятнадцать щелчков давать тебе буду. Видишь, какой я добрый, — даром краски отдаю».
Я тогда маленький был, глупый. Подставил руку… Дал мне Жарбай пятнадцать щелчков. Вынес одну лишь красную краску. «За остальными, говорит, завтра придешь».
Огнем горела у меня кожа на руке. Два дня плакал, пальцами шевелить не мог. На третий день пошел к Жарбаю, говорю: «Жарбай-ахайхан, что я одной краской нарисовать могу? Ничего не могу». А он мне: «Обеги сто раз вокруг юрты». Я не знал тогда, много ли это — сто раз. Начал бегать. Задыхаюсь, мокрый весь стал, до упаду бегал. Когда зашел за красками, на ногах стоять не мог.
А Жарбай и говорит: «А может, ты схитрил, и пробежал меньше… Еще бегай». Я чуть не плачу… Начал снова бегать, допоздна бегал. Улусники останавливаются, удивляются. Жарбай им объясняет: «Это он, говорит, грехи замаливает».
— Ну, а краски-то, он отдал вам? — дрожащим голосом спросил Доржи.
— Когда я пришел к Жарбаю, он снова: «Я свое слово крепко держу. Пятнадцать щелчков за каждую краску. Соглашайся, может, и впрямь рисовать научишься».
Он открыл передо мною коробку с красками. Я как увидел, не вытерпел, протянул руку: «Бейте».
Жарбай отсчитал мне сорок пять щелчков. Как последние давал, не помню… Будто кости ломал, живое мясо сдирал.
Принес я домой еще три краски: синюю, желтую и зеленую. Думал, что теперь рисовать буду. А рука посинела, до локтя опухла. Уснуть не мог. Все ходил взад и вперед. Утром мать помазала кислой арсой — не помогло. Когда соседи убили барана, мать парила мне руку теплым навозом из бараньих кишок. Ничего не помогало. И вот пальцы скрючились, сохнуть стали. Старики говорили, что жилы мне Жарбай перебил…
Эрдэмтэ умолк. Доржи тихо спросил:
— А как же краски?
— Не нужны мне стали краски, — так же тихо ответил Эрдэмтэ. — С тех пор не только кисточки, топор с трудом держу…
— А что было Жарбаю за это?
— Хэ… что было? Ничего не было. Я сказал тайше Ломбоцырену, отцу нынешнего тайши Юмдылыка. Тот засмеялся. «Зачем тебе пальцы? — говорит. — Все равно писать не умеешь»…
Эрдэмтэ пососал погасшую трубку и с сожалением убрал ее за пазуху. Встал, поднял лопату. И снова зашагал с ребятами по степи.
«Если бы Жарбай не изуродовал Эрдэмтэ-бабаю пальцы, сколько сундуков, божниц украсил бы он!» — подумал Доржи.
Аламжи и Бадма погнались за маленькой верткой птичкой, которая выпорхнула из-под камня. Птица дразнила ребят — то подпускала близко, то пряталась в редкой траве, то невысоко взлетала, будто перепрыгивала через невидимые кусты.
Доржи даже не заметил, как убежали ребята. Мальчик не спускал глаз с Эрдэмтэ. Чем-то напоминал он улигершина Борхонока. Но в чем это сходство — Доржи еще не мог понять.
— Эрдэмтэ-бабай, очень трудно рисовать?
— Кто рожден для этого — не трудно. Тот не может иначе. Найдет где гладкую доску — и сразу ему видятся на ней рисунки. А другой посмотрит — доска и доска. Но ежели ты не рожден рисовать, не научишься. Пускай хоть воз красок у тебя будет, хоть бумага шириной во всю эту степь — ничего не выйдет.
Эрдэмтэ положил руку на плечо мальчика.
— Да, — сказал он ласково, — красками все можно передать. У каждой краски своя душа.
— А я могу рисовать, Эрдэмтэ-бабай?
— Тебе хочется? — с любопытством посмотрел на мальчика Эрдэмтэ.
— Но у меня нет ни красок, ни бумаги, — огорченно вздохнул Доржи.
— Постой.
Эрдэмтэ присел на корточки, подровнял свежую землю, которая была вырыта сусликом, протянул Доржи острый камешек.
— Ну-ка, нарисуй коня.
Доржи растерялся, не знает, с чего начать. Ему кажется, будто он ни разу в жизни не видел коня, не скакал на нем.
— Эх, Доржи! Что у тебя получилось? — Эрдэмтэ с огорчением посмотрел на мальчика. — Рогатая птица или крылатый баран? Смотри, как надо.
Эрдэмтэ отобрал у Доржи камешек, тщательно подровнял землю, несколько раз провел камешком по мягкой земле — и вот перед Доржи стройная кобылица с жеребенком. Жеребенок пугливо насторожил уши.
— Видал, как надо?
Доржи горько стало, что он ничего не умеет. Ему вспомнились недавние слова Еши: «Нет, не быть тебе хурчи, Доржи».
Почему он родился таким непонятливым? Научится ли он чему-нибудь?
Молча шагал Эрдэмтэ-бабай. Болтали о чем-то вернувшиеся Аламжи и Бадма. За ними угрюмо плелся Доржи. Но вот он поднял глаза и широко улыбнулся: перед ним была степь, полная свежих, солнечных красок. Над степью раскинулось синее-синее небо, вдали виднелись синие горы с узкими снежными полосками, сбегающими с ослепительно белых вершин. Ближе — темнозеленые кусты на берегах Ичетуя и Джиды. А вот скалы соседних гор — розоватые, огненно-красные. «Сколько разных красок! Это ведь о них Эрдэмтэ-бабай говорил… Теперь и я их вижу», — обрадовался Доржи.
До Инзагатуйского зимника двенадцать верст. Беспощадно палило солнце. Роса давно высохла, дорога шла выжженной степью. Но вот наконец зимники. У бедноты деревянных домов нет, одни коновязи да сараи для телег. Привезет улусник разобранную юрту, поставит — вот и готов зимник. Молча шагал Эрдэмтэ-бабай. Ноги у него устали, опухли. Мокрая от пота рубаха прилипла к телу. Ребятишки не столько утомились, сколько пить захотели…
Подошли к зимнику Эрдэмтэ. Это место можно заметить издали: там, где стояла юрта, образовалось на земле черное пятно, как от большого костра. Рядом валялось несколько красных бабок: ими играли дети. Эрдэмтэ поднял горлышко фарфоровой вазочки, полюбовался красивым узором и бросил: «Ребята, видно, откуда-то принесли…»
Из-под ног разлетались во все стороны кузнечики, точно искры из-под молота Холхоя. Среди редких травинок жалобно кивали головками цветы на тонких стебельках.
Там, где удобряли зимой землю навозом, выросла сочная, густая трава. «Не меньше десяти копен накошу», — прикинул Эрдэмтэ. Дальше же трава опять была хилой, во многих местах проглядывали черные плешины земли.
Чуть выше зимника, у красностволых сосен, проходит канава. Все называют ее «канава Эрдэмтэ». Он вместе с другими улусниками немало потрудился, чтобы соорудить ее. Воды в канаве сейчас немного. Если дождя не будет, она через несколько дней пересохнет. Пока же стоит снять дерновую перемычку — и вода напоит землю, исстрадавшуюся от зноя.
«Надо торопиться, пока кто-нибудь из нойонов не увидел», — подумал Эрдэмтэ. Он быстро прорубил дерн, и вода потекла к его зимнику.
У Эрдэмтэ такое чувство, будто он подал чашку ключевой воды путнику, измученному жаждой. Широкой ладонью, почерневшей от земли, он обтер лоб и все смотрел, как текла вода, скручиваясь в серебристые косички…
Доржи стоял рядом с Эрдэмтэ. Интересно, только что было совсем-совсем сухое место — и вдруг вода. Вон как расползаются ручейки, то появляются, то прячутся, словно ящерицы. Тоненькая струйка бежит под горку. Вода, наверно, радуется, что не нужно больше пробираться по затхлой канаве, заросшей илом и мхом.
Струйки бегут, играют, обгоняют друг друга, забираются под камни. А если камень глубоко врос в землю, обходят его, обтекают.
Вода течет под босые ноги Доржи, щекочет ему пальцы. Ручейки начинают придумывать музыку — сначала тихую и несмелую, а потом поют все громче и громче, заглушая сухой, однообразный треск кузнечиков.
Рядом с канавой образовалась маленькая речушка, она легко бежит вниз. Над кочками и камнями, над старым дерном прыгают друг через друга игрушечные блестящие волны, уносят щепки и сор — все старое и ненужное, чтобы здесь остались только трава и цветы.
Доржи закатал выше колен штаны, засучил рукава — собрался подбирать дерн. Но только нагнулся, как сзади раздался резкий окрик, будто кто ударил в рваный шаманский бубен. Послышался конский тяжелый топот.
Эрдэмтэ и мальчики обернулись. К ним мчался черный жеребец тайши. На нем сидел Гомбо Цоктоев — румяный толстячок в широком покошенном халате. Видно было, что когда-то халат был нарядный, дорогой… Маленькие, хитрые глазки Цоктоева бегают, как у мышонка, словно прячутся от людей.
— Эй, старый черт! — завизжал Цоктоев. — Как ты смел воду пустить? Не видишь разве — сейчас поливается покос самого тайши. Потом будет поливаться покос Бобровского и Мархансай-бабая. А ну, быстро положи дерн на место! Ловкий какой: еще Тыкши Данзанов не успел землю полить, а он к себе воду поворотил!
Эрдэмтэ йоднял голову, с неприязнью посмотрел на Цоктоева.
— Разве эту канаву тайша копал? Или твой Бобровский с Мархансаем здесь руки мозолили? Их ноги здесь не было…
— Ты меньше разговаривай, быстрей закрывай воду! — и Цоктоев замахнулся плеткой.
Ударить он не успел: Эрдэмтэ поднял руку, чтобы защититься, жеребец испугался и отпрянул в сторону.
— Эх, Гомбо, Гомбо, — с обидой сказал Эрдэмтэ, — ты маленький был, за мною бегал. Твой отец с нами в одном хомуте жилы надрывал. Кто Мог подумать, что ты таким плохим человеком станешь? Перед сильными выслуживаешься. Тайше за старый халат совесть продал. Как ты осмелился руку на пожилого человека поднять?
Цоктоев оскалил щербатый рот.
— Поговори еще! Притащу в степную думу, там с тебя, старого дурака, шкуру спустят!
У Эрдэмтэ дрожат руки. Он со слезами на глазах закрывает дерном канаву. Вода прибывает, чтобы повернуть на земли тайши, и без того напоенные живительной влагой.
— Говорим мы с тобой на одном языке, — вздохнул Эрдэмтэ., — а понять друг друга не можем. Я скорее с русским Типаном столкуюсь.
Цоктоев презрительно усмехнулся:
— Вот и иди к нему, к своему Степану. Ты его хвалишь, а он на лучших травах твоего зимника своих козлят пасет.
— Пусть отсохнет у тебя язык… Не верю ни одному твоему слову!
…Тяжело шагает жеребец Цоктоева вдоль канавы. Цоктоев сидит на коне с важным видом. Одной рукой держит повод, второй закручивает вверх усы, чтобы они были, как у тайши, но они тут же свисают вниз. Усы у него жидкие и пегие — в них и черные, и рыжие, и бурые, и даже серые волоски. Зато коса не хуже, чем у любого нойона, — длинная и толстая.
Эрдэмтэ долго смотрит вслед Цоктоеву, потом поворачивается к мальчикам:
— Видали? Сидит на коне тайши. Старается, чтобы сочней росла трава тайши, чтобы жирел его скот. А меня — плеткой…
Эрдэмтэ не может понять, почему Цоктоев, грамотный человек, не догадывается о том, что ясно ребенку: в такое время вода нужна всем, а особенно таким, как он, Эрдэмтэ, бедным. «Что станет со мной, с моими ребятишками, если две наши коровенки останутся без сена? Неужели нет этой мысли в его пустой голове?»
Цоктоев привязал жеребца у хлева Мархансая, подстелил потник[23]. Лежит, любуется синевой неба, следит за каждым движением бабая и мальчиков.
— Эй, Эрдэмтэ! — крикнул он через некоторое время, — Не надейся, я не уйду. Все лето буду следить за тобой.
Эрдэмтэ взвалил на плечо лопаты, и про себя проговорил: «Утонуть бы тебе в этой воде, цепной пес!»
Солнце нещадно пекло голову, спину. Эрдэмтэ и ребята молча шли. Позади остались пожелтевшие покосы Ухинхэна, Холхоя, Еши. И здесь свирепствует саранча…
На землях Сундая и Бужагара трава еще ниже. На зимнике Дагдая ярким ковром пестреют цветы. «Здесь только девушкам играть, венки плести», — усмехнулся про себя Эрдэмтэ. Вот и зимник Банзара.
— Смотри, Доржи, у вас трава лучше. Сразу видать, что не простого улусника земля. Казачьего начальника и боги побаиваются: обильные росы ему посылают, — грустно пошутил Эрдэмтэ.
На пути все чаще и чаще стали встречаться кусты. У нижней покатой части канавы появились луговые цветы — свечки; пышные кобыльи соски. А на другой стороне канавы степные цветы: мелкие колокольчики, щенячьи лапки, сарана, низкий мангир — дикий лук. Розовыми маками развернулись цветы шиповника. Среди цветов гудят пчелы, мелькают яркокрылые бездельницы бабочки. Эрдэмтэ сказал:
— Бабочки — как Янжима Тыкшиева — одеты нарядно, а пользы от них нет. Другое дело — пчела. Она зря гулять не будет. Труженица…
— Эй! Эрдэмтэ-бабай! — крикнул кто-то совсем близко.
Эрдэмтэ и ребятишки вздрогнули, обернулись и увидели Рыжуху Еши Жамсуева, привязанную у куста черемухи. Рядом — маленький серый конь Сундая. А в прохладной тени куста — Сундай, Ухинхэн, Холхой, Дагдай и Еши Жамсуев. Возле них — мешки из телячьих шкур, набитые листьями шиповника, заменяющими чай.
— Что это вы бездельничаете? — спросил Эрдэмтэ, поздоровавшись.
— Да вот пришли свои покосы полить…
— Копать канаву — первыми были Эрдэмтэ и Сундай… А поливать землю — первыми оказались тайша и Мархансай, — с досадой проговорил Сундай.
— Этот пес еще здесь? — спросил Холхой.
— Как же, уедет он! Обещался все лето здесь торчать, — сердито ответил Эрдэмтэ.
— Интересно, за что он так полюбился тайше?
— Голос у него сладкий.
— Ноги быстрые. Бежит-летит, куда тайша прикажет…
— С зайсаном породниться задумал. За беспутной Янжимой бегает…
— Эх, поймать бы его да намять бока, — со злобой сказал Сундай.
— Думаешь, он от этого умнее станет? Сколько ни тряси старую шубу, теплее она не будет. Сколько ни колоти дурака, ума у него не появится, — отозвался Ухинхэн.
Еши Жамсуев нарезал длинных тонких прутьев, вернулся к друзьям и стал зубами сдирать с прутьев горькую красноватую кору.
— Что ты, Жамсуев, собираешься делать?
— Да вот решил сито сплести, может купит у меня кто-нибудь. И польза будет, и время сейчас быстрее пройдет….
— Слушай, Еши, — проговорил Дагдай. — Расскажи, как ты в тот раз Мархансая перехитрил…
— Да я же рассказывал.
— Ну, расскажи еще, что тебе стоит!
Еши проворно работает пальцами и начинает рассказ:
— Я тогда пахал землю Бобровского. Вернулся домой поздно. Дома есть нечего, воды ни капли и дров ни полена. А в желудке у меня бурлит, будто мельница работает. Вот тут-то и пришла мне мысль… — Еши замолчал, оглядел друзей.
— Ну? — заторопил Холхой.
— Так вот. К тому времени стемнело, и я пошел к юрте Мархансая. Гляжу, гнедого жеребца нет, седла поблизости тоже не видно… Я — ближе. Перед тем как войти, громко закашлялся и смачно плюнул, как это делает Мархансай. Ступаю так же тяжело, захожу… делаю вид, будто скинул халат… В юрте темно. Сумбат заворочалась на постели. «Вы где это пропадали?» — спрашивает. Я вроде Мархансая гнусаво буркнул: «Тебе какое дело…» А сам думаю: вдруг узнает? Она помолчала и говорит: «Хоть бы огонь зажгли». Ну, думаю, все в порядке: не узнала. «Не нужно, говорю, я свой рот и в темноте найду». А она мне: «Там, на печке, мясо в чугуне. Жир застыл, однако. Подогреть, что ли?» — «Лежи, говорю, не надо».
Еши замолчал. Друзья смеются: очень ловко подражает Еши гнусавому Мархансаю. Который раз слышат они этот рассказ, не верят Еши, а все же интересно.
— В прошлый раз ты рассказал, что а чугуне саламат был.
Еши не растерялся:
— Так то в прошлый раз было, а нынче — мясо…
— Ну, что же дальше?
— Я — к печке. Схватил чугун. Мясо резать некогда, вот-вот может вернуться Мархансай. Как волк, зубами рву. А Сумбат беспокоится: «Так подавиться можно. Кто вас торопит?»
Что мне ей отвечать? Наелся досыта, прошелся по юрте — и к выходу: «Я пойду табуны обходить». Сумбат даже привскочила: «Лучше правду скажите: не табуны обходить, Янжиму обхаживать».
Опять дружный хохот прервал рассказчика.
— И мне хотелось смеяться, едва сдержался, — продолжал Еши. — Выскочил я из юрты и бежать. Но это еще не все. На следующий день, когда Мархансай вернулся Домой, Сумбат встретила его с обидой. «Что это такое! — ворчит. — Вы домой только обедать приходите…»
Если бы я второпях не забыл там свой нож, Сумбат не поверила бы, что Мархансай накануне не приезжал домой.
— Может, не нож, а штаны забыла.
Мужчины снова расхохотались — весело, от души.
— Ой, сколько лет так не смеялся!
— Молодец, здорово провел Мархансаевых!
— Да он на том свете самого эрлика[24] обманет!
— Раз заговорили о том свете, послушайте, какой я недавно сон видел, — снова начал Еши. — Будто я умер, а душа моя голая у весов стоит, там грехи и добродетели взвешивают. Стоит моя душа и в руке хур со смычком держит. Эрлик увидел и говорит: «Это же Еши Жамсуев. Его за язык повесить нужно. Он скверные истории про богдо-ламу и нойонов рассказывал». Страшный он, эрлик, пламень у него изо рта пышет… Я ему толкую, что нельзя меня сразу в ад. Прошусь хоть ненадолго в рай, пусть, говорю, там мои песни послушают. Если буду плохо играть —.на любые адские муки согласен. Он меня слушать не хочет, а я свое: «В раю, может, и знакомые встретятся, не все же в Ичетуе грешники. Пусть они хорошую песню услышат».
В это время мимо меня другой эрлик тащит в ад Гомбо Цоктоева, а тот кричит, сопротивляется: «Не имеете права меня в ад! У меня бумага от тайши Ломбоцыре-нова! Вот и печать, посмотрите!» Вокруг собралось много душ. Одна душа жалуется: «Он меня нагайкой избил, отправьте его в ад, где плетями бьют!» «Он меня в амбаре два дня продержал, отправьте его в ад тьмы», — требует вторая душа. «Цоктоев не дал нам покосы полить в засуху, отправьте его в пустыню. Пусть мучается без воды», — со всех сторон просят эрлика.
Налетела сухая горячая струя и унесла Цоктоева. Я вижу: то он удаляется, то опять приближается, а со всех сторон так и хлещут его. На моих глазах он становится сухим, будто вяленым. Я кричу: «Цоктоев! Ори громче, может, тайша услышит и выручит!» А эрлик и говорит: «И тайшу такие же муки ждут!» Ну, думаю, это хорошо. Оглянулся, вижу — одного старичка тоже в ад ведут. Он при жизни взял у богача без спросу немного арсы для ребятишек. Старичок так спокойно идет в ад, что даже эрлик удивился. А старик объясняет: «Я еще на земле все муки ада пережил, мне теперь ничего не страшно». — «Правду ли он говорит?» — спрашивает эрлик. Все огвечают: «Правду!» Тогда эрлик сказал: «В рай его!» Старик и в рай не торопится. Остановился у дверей рая, интересуется, есть ли там крепкий табак, густой чай и коса-литовка.
Под кустом черемухи веселый смех.
— Ну?
— Не идет старик в рай, да и только. «Если, говорит, нет табаку и чаю, нет косы-литовки, чтобы поработать, я там все равно долго не пробуду».
— Теперь про себя расскажи: что ты в раю делал? — просят Еши друзья.
— Я? Сначала огляделся, конечно. Все там в новых халатах из китайской далембы… Нет, перепутал: все голые… Там всегда тепло…
— На хуре играл?
— Как же! Три песни сыграл. Старушка одна даже прослезилась. «Сынок, почему ты раньше к нам не попал? Хорошо играешь, — говорит. — Когда я замуж выходила, меня с такими же песнями провожали».
Эрдэмтэ, угрюмо молчавший все время, не выдержал — рассмеялся.
— Собираюсь я ухрдить из рая. «Куда?» — спрашивают меня. «В ад», — говорю. «За что тебя?» — интересуются. «Богдо-ламу и нойонов не уважал, про их грешные дела народу рассказывал», — отвечаю. Ну, они и окружили меня. «Нам расскажи, нам», — просят. Только начал я рассказывать смешную историю про жадного богача и находчивого пастуха, входит эрлик. «Хватит, говорит, собирайся в ад». А райские-то души не отпускают, эрлика прочь гонят. «Пусть, говорят, Еши с нами останется. А то что это за рай, если в нем песен родных долин не услышишь? Или Еши оставьте у нас, или все мы с ним в ад пойдем». Не может эрлик из-за одного меня всех в ад направить. На это бурхан-багша рассердится, а бурхан-багша там нойон, вроде нашего тайши Юмдылыка. Эрлик подумал, подумал и махнул рукой. Так я в раю и остался.
— Ловко ты, Еши, выдумываешь!
— Вроде по книге читаешь.
— Поглядите, он не только языком хорошо работает, — какие сита у него получились!
— Будто из шелковых полосок.
— Когда я жил в Петровском Заводе, — сказал Ухинхэн, — ходил смотреть, как один русский работает. Он из таких прутьев и корзины и детские тележки делал. Хороший мастер… Как говорят в народе: может блоху заарканить, таракана подковать… И человек добрый… Мы, помню, пилили дрова, так он со своим конвойным подходил к нам. По-бурятски говорить не умеет, а я по-русски тогда почти ничего не знал. Бурят один тамошний толмачом у нас был.
— Кто же этот русский?
— Бестужев, Николай Александрович. Он не один там каторгу отбывает…
Ухинхэн набил трубку, закурил.
— О чем вы говорили?
— Бестужев спросил меня: «Почему большинство бурят бедные?» — Я не знал, что ответить. Потом говорю: «Отец и мать были бедные». — «А почему родители жили в нужде?» — «Не знаю, говорю, не думал об этом». — Ухинхэн улыбнулся. — А у него ответ уже был наготове. Интересный. «Все дело, говорит, в том, что вы круглый год на богагеев трудитесь. Ламы, шаманы, говорит, купцы, которые возят чай и далембу, зайсаны, чиновники сидят на вашей шее… Когда приходит время платить подати, вы берете взаймы три рубля у богача соседа. Когда не хватает сена, опять идете к этому же богачу. Понадобится лошадь съездить куда-нибудь — вы опять той же. тропой к богачу… И кажется вам, что он добрый человек, из беды выручает. А богач за три рубля, которые дал взаймы, заставляет работать целое лето, за пять копен сена требует пятнадцать, за фунт арсы — десять… И так из года в год…»
Все замолчали, обдумывали видно. Молчал и Ухинхэн…
— А как они там живут? Строго за ними смотрят? — прервал молчание Холхой.
— Ой, строго! Живут в казематах… Теперь им большой сарай построили, там человек двадцать плотничают — русские и буряты. Рамы для окон делают, легкие и удобные телеги, посуду деревянную. Их Бестужев этому учит. Он такой человек, что даже солдаты, которые сторожат его, все ему позволяют.
Ухинхэн замолк. Холхой попросил:
— Расскажи еще.
— Да все как будто… Его там вся беднота знает и любит.
— Хороший человек, — задумчиво сказал Дагдай.
— Встретиться бы с ним и поговорить обо всем, — произнес Эрдэмтэ.
— Вот, вот… Вам бы как раз с ним и разговаривать, ведь вы так хорошо говорите по-русски, — засмеялся Сундай.
Эрдэмтэ обиделся:
— Ухинхэн же сказал, что Бестужев всех понимает. Улусники притихли. Молчание прервал Сундай:
— Ну, Еши, расскажи еще что-нибудь.
— Да я уже рассказывал. Пусть лучше Ухинхэн скажет, за что этих русских сослали.
— Мархансай-бабай говорил, что, когда они военными нойонами служили, туркам будто важные бумаги продали, — неуверенно проговорил Эрдэмтэ.
— Может, и так, — сказал Холхой..
— Нет, не так, — возразил Ухинхэн.
— А за что же их? — спросил Эрдэмтэ.
— Да я хорошо-то и сам не знаю. Свободу, говорят, требовали, царю отказались клятву дать. Ну, царь и рассердился: «Какая, говорит, там свобода! Повесить их — и все!» Пятерых, слышал, повесили, а этих — на каторгу. А кого, наверно, просто выпороли и отпустили: «Живите тихо, как бараны. Кто вздумает бодаться вроде бычка, — заарканю и петлю затяну». Говорят, что не из бедности они вышли. Будто у них хорошие земли, всякого богатства много было…
— Хэ, ежели богатства много было, — со злостью сказал Дагдай, — зачем бунтовали? Однако, врут много кругом.
Под кустом черемухи опять стало тихо. Эрдэмтэ несмело проговорил:
— Но, видать, и правда хорошие люди.
Холхой вздохнул, повернулся к Доржи.
— Сбегай, посмотри, там ли еще черный жеребец тайши. Да гляди, чтобы Гомбо тебя не приметил.
Доржи, как птица, оторвался от земли.
Вскоре вернулся.
— Гомбо Цоктоев лежит на траве, караулит воду.
— Убить бы его да бросить в канаву…
— Какая польза, Дагдай, убить Гомбо Цоктоева? Вода нам все равно не достанется, — сказал Ухинхэн. Потом, оживившись, добавил: — А проучить толстоногих надо. Хоть один раз обозлим их. Скоро покос. Все мы в долгу у Мархансая, все обязаны косить у него. А мы возьмем да и не придем, когда он прикажет. Сначала поможем Аюухан. Что он может сделать? Ничего не может… Пусть лопнет от злости. Ежели бы один кто не пришел, он избить мог бы или в степную думу отправить. А со всеми что сделает?
Улусники ничего не ответили.
Эрдэмтэ сказал мечтательно:
— Какое у Еши сито получилось хорошее! От пятисот коров молоко процедить можно.
— От пятисот коров! Эхэ!.. У тебя, Эрдэмтэ-бабай, язык щедрый…
…Доржи пришел домой усталый. Чесалось тело, искусанное комарами. Цоли заметила, что сын невесел. Ест он мало, с неохотой.
В ушах у мальчика гудение пчел, сухой треск саранчи. Слышится резкий окрик Цоктоева, свистит плеть над Эрдэмтэ-бабаем, звучат слова Дагдая: «Убить бы его да бросить в канаву». Вспоминается обжигающая ноги земля, пожухлые полоски покосов.
Доржи ходит, как во сне. Задумался и уронил чашку. Когда стал наливать горячее молоко, обжег палец на правой руке. Цоли рассердилась и шлепнула сына. Но материнское сердце не выдержало: пожалела, намазала обожженный палец арсой, перевязала. Доржи не может уснуть. Из-за одного пальца вся ладонь болит, хочется кричать, чтобы как-нибудь заглушить боль.
В юрте тихо. Сладко похрапывают Бадма и Харагшан. Доржи видит перед собой Мархансая. Тот громко и злобно хохочет: «Захотел краски — так терпи». Толстыми, сильными пальцами Мархансай отсчитывает щелчки по руке Доржи. Бьет — как тупым ножом режет. Мальчик слышит его гнусавый голос: «…восемь, девять, десять…»
Доржи мечется в жару, кричит: «Не надо… не надо мне ваших красок…» На лбу выступили крупные капли пота.
«Мама, уйдем отсюда, мама!» Но Мархансай не отпускает, хохочет и бьет по пальцам.
Встревоженная мать склонилась над сыном.
— Сынок, проснись, родной… — Она целует его, чтобы разбудить, прогнать страшное сновидение.
Боль в обожженной руке не прекращается, не утихает.
— Мама, Мархансай вернется, — со страхом говорит мальчик. Голос у него дрожит.
Доржи успокоился лишь перед рассветом. Мать укрыла его теплым халатом.
Когда Доржи проснулся, солнце было уже высоко. В юрте глухо гудели мухи. Он потянулся к рубашке — и не узнал ее: мать за ночь успела выстирать, теперь она почти как новая. Оказалось, что рубашка в цветочках — маленьких, желтоглазых.
— Ты ночью сильно кашлял, кричал. Пойдем к Мархансаевым, к ним приехал лама Попхой. И руку ему покажешь. Попросим лекарства…
Доржи сел пить чай, мать открыла сундук. Она долго рылась в. нем, выбирала, что отдать ламе за лекарство. Достала несколько потемневших крупных монет и серебряный браслет. Вздохнула, стала чистить его золой.
«Жалко отдавать ламе. Думала, может, родится дочь, для нее сберегу. Но Попхой не любит, когда к нему приходят с пустыми руками».
Мать надела унты, вышитый узорами синий халат и черную безрукавку. Перекинула через плечо широкую красную ленту, как это делают во время молебна. На шею надела четки из кораллов, к халату приколола золоченые брошки с фигурками богов, на шапку пришила новую кисточку… Доржи залюбовался матерью. Больше всего Доржи любит у матери глаза. Стоит только заглянуть в эти глаза, как Доржи узнает, довольна мать или огорчена, спокойна или взволнована. Она может приласкать взглядом, умеет смеяться глазами, умеет упрекать ими.
— Доржи, надо сапоги надеть. Неудобно босиком.
Надевать сапоги не хочется. Они малы, жмут пальцы. Сапоги ему достались от Бадмы, а к тому перешли от Харагшана. Доржи обидно, что для него еще ни разу не заказывали сапог. «Умная у меня мать, — думает Доржи, — а понять не может, что растут не сапоги, а ноги».
— Ламе не говори лишнего, сынок. Отвечай ему коротко и громко. Если будут угощать, — отказывайся. Иначе подумают, что ты нехороший, прожорливый мальчик.
Чем ближе к юрте Мархансая, тем отчетливее встает перед Доржи страшное видение ночи.
— Что ты хромаешь? Иди быстрее!
— Не могу, сапоги жмут. Не пойду дальше.
— Не выдумывай, теперь недалеко осталось.
— Мама, я сниму сапоги.
— Нельзя к ламе босиком входить. Иди быстрее! — Цоли слегка шлепает непослушного сына.
У юрты Мархансая стоят три оседланные лошади. Как только переступили порог, помолились богам. Лама тяжелой книгой стукнул легонько Доржи по голове — благословил.
Мать и Доржи сели на кошму. В юрте — соседи и гости из других улусов. Одного из них — богача Ганижаба — Доржи знает. Вон как важничает! А посмотреть бы на него на свадьбе, когда хур дяди Еши заблеял козлом! Сумбат всех угощает арсой, молочными сухариками, хлебом и маслом, наливает чай. Доржи заметил на столе урму[25] с черемухой. Но взять не смеет: мать станет попрекать. Мархансай сидит мрачный, ни на кого не смотрит. Он перебирает четки, беззвучно шевелит губами.
В юрту заходит слепая Тобшой — ее привел Затагархан. Тобшой ступает осторожно, боится, как бы что-нибудь не задеть, не уронить. Она не видит ламы, повернулась не к нему, а к Мархансаю и заговорила:
— Святой лама! Невестка у меня тяжело болеет… Мы услышали, что вы пожаловали в наш улус, и пришли с просьбой: попейте в нашей юрте чаю, помогите нашему горю…
Попхой важно надул щеки.
— Вы поклоняетесь шаманам, пусть они вас и лечат. О ламе вспоминаете только, когда к вам в юрту заходят болезнь и смерть.
— Что вы, ламбгай[26]! У нас давно шаман не был… Я же знаю, кто может вылечить невестку.
— Ну что ж! Перекинем шо, — отвечает Попхой. — Посмотрим, что они покажут.
Он берет кубики для гаданья, подбрасывает на ладони, подносит ко лбу и делает вид, что глубоко задумался. Потом перекладывает шо на ладонь левой руки и рассматривает.
Лама хорошо знает семью старухи. Он заходил в ее юрту, когда Аюухан была молоденькой. Какая она была веселая, красивая, полненькая. Сам хамбо-лама[27] не устоял бы перед нею. Попхой вспоминает: однажды он схватил молодую женщину за руку, она вскрикнула и убежала. Попхой помнит и мужа Аюухан, чеканщика Бадлу, знает, что он умер.
Единственными ценными вещами в их юрте были шелковый синий халат и нож в серебряных ножнах с тонкой чеканкой.
Лама все молчит.
Тобшой слышит, как бьется ее сердце. Сейчас она узнает, будет ли жить любимая Аюухан… Наконец Попхой говорит:
— Я вижу причину болезни. Боги подсказывают мне пути ее исцеления… У вас в юрге синяя одежда. У вас в юрте острая сталь… На них зарятся злые духи. Принесите их ламам, в жертву.
— Нам не добраться до дацана, святой лама. Примите вы сами в жертву все, что мешает нам спокойно жить. Ничего не пожалеем, голые останемся, лишь бы дорогая Аюухан поднялась на ноги. Помолитесь за ее здоровье, ламбгай.
— Ну что ж! Если обещаете не приглашать шаманов…
Тобшой и Затагархан торопливо выходят. Цоли подводит к ламе Доржи.
— Мой мальчик руку обжег, — говорит Цоли. — А ночью кашлял, долго не мог уснуть.
Цоли кланяется ламе, кладет перед ним браслет и монеты. Попхой искоса посмотрел на приношение. Трудно понять — доволен он или нет…
— Голова у тебя болит? — спрашивает он Доржи.
— Нет.
— Есть хочешь?
— Хочу! — громко ответил Доржи и взглянул на урму с черемухой.
В юрте все засмеялись. Сумбат неохотно пододвинула чашку с урмой. Цоли намазала сыну кусок лепешки.
Попхой потянулся к сумке для лекарств, обшитой волчьей шкурой. Достал два маленьких пакетика. «Как мало! — удивляется Доржи. — Это, наверно, такое сильное, дорогое лекарство, что может вылечить сразу от всех четырехсот четырех болезней». Он разглядывает ламу, но тот на него не обращает внимания, лама смотрит на Дариму Ухинхэнову, которая только что вошла в юрту.
— Ламбгай, у меня часто болит спина, — говорит она, — перед ненастьем ломит ноги. Дайте лекарство, — Дарима молчит, потом тихо добавляет — Денег у нас нет…
Попхой быстро подбрасывает кубики для гаданья.
— У меня нет лекарства от твоей болезни. Сделай настой из сосновой хвои и распарь больные ноги, — говорит он. А сам думает: «Не имеешь денег — иди в лес. Сосне платить не надо».
— Ламбгай, хвоя не помогает. Вся надежда на вас. Мы жирного барана дадим.
Попхой второй раз перебрасывает кубики.
— Попробуем… Нужно помолиться Аюша-бурхану, принести в дацан дорогую жертву и принять эти порошки. — Он протянул Дариме несколько порошков и добавил: — А сейчас масла для светильников принеси.
Дарима уходит. Муж наказывал ей, когда собиралась сюда: «Сразу барана не предлагай: Попхой и без того не бедный, может быть, бесплатно лекарство даст». Не дал… Жадный, придется барана отдавать.
Доржи вдруг вспомнил, как Дарима вместе с женщинами пела песню про Мархансая, и ему стало смешно. Он сдерживается, чтобы не расхохотаться, но смех лезет откуда-то, как назло. Мать замечает и дергает за рукав.
За юртой скрипит станок; слышно, как у станка трещат крепкие деревянные зубья. Кто-то тяжело кряхтит, бормочет.
— Кто это? — спрашивает Попхой.
— Мой работник Балдан, он станок крутит, — объясняет Мархансай.
— Не тот ли Балдан, который Каменное седло сдвинул? — спрашивает старый Ганижаб.
— Тот самый, — кивает ЛАархансай. — Смирный человек… Летом не потеет, зимой не мерзнет… Может два дня голодный ходить и слова не скажет. Ну, а уж если примется за еду — беда! — Мархансай печально вздохнул. — Ну, а в общем-то хороший работник. Задумал было на Жалме жениться, да я отговариваю: оба голые, как будут жить…
Жалма краснеет и выбегает из юрты.
— У Балдана на роду написано жить в бедности, — продолжает Мархансай, — такие, как он, не могут владеть богатством. Один богач нашел как-то на дороге кучу золота и подумал: «К чему оно мне? Пусть возьмет мой работник». Он сказал батраку, тот с радостью побежал. Прибегает, а там куча червей. Батрак, рассердился, решил, что хозяин над ним подшутил. Набрал в мешок червей, принес хозяину и высыпал посредине юрты. «Богатейте, говорит, сами». И что же вы думали? Из мешка высыпались не черви, а золотые монеты…
Все удивленно перешептываются. Ганижаб подтверждает:
— Это правда. Судьба решает за человека, быть ему богатым или бедным.
Попхой кивает головой, вступает в беседу:
— Однажды по дороге шли два мальчика, а навстречу им сам бурхан-багша. Остановил мальчиков и говорит: «Я могу исполнить три ваших заветных желания. Говорите: чего хочется?» Один мальчик торопливо проговорил: «Мне нужна теплая шуба, чугун арсы со сметаной и хур со звонкими струнами». Другой мальчик раньше подумал», а потом сказал: «Мне нужна широкая степь с реками и лесами, бесчисленное стадо скота и строгий закон, который бы охранял меня». С тех пор первый так и ходит-бродит по свету со своим хуром, а второй стал богатым, почтенным человеком.
— Правильно, — потирает руки Мархансай.
За дверями кто-то вздохнул, слышатся тяжелые, неуверенные шаги. Вернулись Тобшой с Затагарханом. Всем интересно, что они принесли. Затагархан достает из мешка синий халатик Сэсэгхэн и две плотничные стамески и протягивает ламе. «Отцовский халат и нож отдали, наверно, другому ламе, когда хоронили. Посчастливилось тому», — с огорчением думает Попхой. А Затагархан вновь склоняется над мешком и вытаскивает отцовский нож. Глаза у Попхоя вспыхнули жадным огнем. Нож длиной с аршин, ножны из темнокрасного сандалового дерева с толстыми серебряными кольцами., Ручка и ножны в тончайших чеканных узорах. К ножнам на красивой цепочке прикреплено огниво… Не нужно спрашивать, кто сделал этот чудесный нож. Стоит взглянуть — и видны искусные руки покойного мужа Аюухан — Бадлы. Нет цены этому ножу. Предложите знающему человеку на выбор самого лучшего коня-скакуна или этот нож, он не задумается: в табунах рождается много рысаков, а такого мастера, как Бадла, может, никогда и не будет.
Аюухан берегла халат и нож для сына. Когда Затагархан надевал отцовский халат и опоясывался кушаком, за которым был нож, она не могла оторвать от сына глаз. Но халат пришлось отдать шаману Сандану. В юрте не было больше синей одежды, кубики Попхоя показали, видно, на крошечный халатик Сэсэгхэн…
Дарима приносит масло для светильника. Попхой читает молитву, позванивает колокольчиком. В правой руке у него домари — барабанчик, обтянутый зеленой кожей. Попхой изредка бросает к божнице горсть зерна. Но вот молитва закончена. Лама склоняется над туеском с мутной водой, шепчет что-то, плюет в него и протягивает туесок Затагархану.
— Этой святой водой обмойте больную. Вот ладан — окурите юрту. Пусть больная все время думает о богах, и все будет хорошо…
Сумбат завертывает нож и плотничьи инструменты в халатик Сэсэгхэн, кладет в мешок Попхоя. А там уже полно разного добра — халаты, унты, шкурки ягнят, белок, шелковые длинные платки с изображением богов — хадаки.
Мархансай с ненавистью смотрит на улусников. «Пришли, чтобы нажраться у меня». Он переводит взгляд на ламу и опять думает: «Хорошо ламе — не нужно держать прожорливых слуг, разводить скот. И без того доходы большие».
На глаза Мархансаю попадается Дарима. Он радуется случаю сорвать зло. Громко, чтобы все слышали, говорит:
— Твой Ухинхэн в Петровском Заводе каких новых богов нашел? Какие русские ему там понравились? Он знает, что эти русские — враги белого царя?
— Я ничего не знаю, Мархансай-бабай.
— Не ври! Знаешь! Ты и твой Ухинхэн даже слишком много знаете. Вы не хотите знать только одного: кто спотыкается ногами, тот еще встанет, а кто спотыкается языком — не поднимется!
— Какие русские? — интересуется Попхой. — Не те ли, что непочтительно отзываются о религии?
— Они и есть.
— Я ничего не знаю, — твердит Дарима. — Муж сказал только, что русские мастера из прутиков плетут детские коляски.
— Не детские коляски… а из железных прутиков твоему Ухинхэну кандалы плетут…
Доржи внимательно слушает, о чем говорят в юрте. Он вспоминает-разговор под кустом черемухи…
Все новые и новые люди приходят к Мархансаевым, жалуются ламе на болезни, на засуху, просят разгадать сны. Попхой позванивает колокольчиком, бормочет молитву, покачивается. Глаза у Доржи начинают слипаться.
— Доржи, Доржи! — вдруг слышит он голос матери. — Пойдем домой. Ко мне соседки скоро придут.
Мальчик с усилием открывает глаза, поднимается, выходит вслед за матерью из юрты.
Дома братьев не было. Мать стала готовить еду. Доржи прилег. Разбудили его женские голоса. Он открыл глаза и увидел Дариму, Димит, Ханду Холхоеву. Полог был откинут, и в юрту незаметно входили сумерки.
Вскоре пришла старая Балма, а за нею Дулсан и Жалма. Девушки понурые, движения у них усталые, глаза тусклые. Сразу видно: поработали много, а поели не досыта.
— Ну-ка, Дулсан и Жалма, садитесь поближе. Вот масло, вот лепешки. Поешьте, пока горячие, — предлагает мать.
Подруги молча принимаются за еду.
Доржи хочется, чтобы и сегодня женщины спели ту задорную песню о Мархансае. Может быть, они еще какую-нибудь знают…
Соседки усаживаются у очага. Доржи видит, что мать успела заготовить целую охапку смолистых сухих лучин.
Женщины развертывают принесенные с собой узелки, развязывают мешочки, достают недошитые безрукавки, унты без подошв, малахаи без кистей, рукавицы. Из мешочков появляются и нитки — зеленые, красные.
Дарима и бабушка Балма не могут вдеть нитку в иглу, им помогают Дулсан и Жалма. Доржи вдевает в иголку матери зеленую нитку.
— Ты посматривай за огнем, — наказывает Поли сыну, — чтобы горел светло и ровно.
Доржи рад угодить матери, соседкам. Огонь горит ярко и весело, жарким спокойным пламенем.
Кто-то тихо затягивает напев старинной песни. Доржи не может уловить ни одного слова. Женщины чуть покачиваются, склоняются над вышивкой.
— Хорошо бы и нам научиться вышивать, — с тихим вздохом говорит Жалма. — Ни разу даже попробовать не пришлось.
— Вот берите эти лоскутки для начала, — мать протягивает девушкам по куску темной материи и красные нитки, — учитесь.
Бабушка Балма дает им по иголке, неторопливо, назидательно поучает:
— Вышивка, девушки, не баловство, она большого старания требует. Не всякие узоры украшают одежду.
Это не заплатку на овчинный тулуп поставить. Каждый стежок надо обдуманно делать. Лишний кружочек или завиток какой могут всю работу испортить. Моя мать была большой мастерицей. Многим ламам сумки для лекарств, унты вышивала. Так сделает — глазам не поверишь, что все это иголкой выведено.
— Я видела сегодня у ламы Попхоя унты. Красиво вышиты, — говорит Дарима. — Не вы ли, бабушка Балма, вышивали?
— Я овечьи шкуры для Мархансая мну. Где уж мне ламам унты украшать! Для него не старушки вышивают.
Женщины засмеялись.
— Это правда, — вставила слово мать. — Попхой к молодым тянется. Помню, попросил он у меня чаю, я подала, а он схватил за руки, еле вырвалась.
— Они все такие. Один лама, когда я была молодая, вздумал со мной обниматься. Я ему чуть жилы на руках зубами не перегрызла, — вставляет Дарима.
— Может быть, грех с ламой грубой быть, — неуверенно говорит Димит.
— Это им грех, — хмурится Цоли. — Божьи слуги не должны к женщинам приставать.
— Не поймешь, почему они такие…
— Чего тут не понять? Едят досыта, работать не надо. От того, что молитвы шепчут, силы не убавляется…
Женщины сдержанно, боязливо смеются.
— Мы приходим к ламам за лекарством, за помощью, а они…
— Если харамжи[28] не принесешь, помощи от них не жди… Пока я Попхою барана не пообещала, он лекарства не дал, — перебивает Дарима.
Доржи вспомнился сегодняшний день. «Хороший нож принесла бабушка Тобшой ламе за лекарство. Зачем Попхою нож? Ведь ламы их не носят. Наверно, отдаст кому-нибудь… Может быть, лама подарил бы мне, если бы я не так громко отвечал ему на вопросы. А я вернул бы Затагархану. Зачем ламе халатик Сэсэгхэн? Наступят холода, ей надеть нечего будет…» Потом Доржи стал думать, почему это он не заметил, какие унты были у Попхоя. Эрдэмтэ-бабай сразу заметил бы красивые узоры. Дарима вот увидела. А Доржи, кроме урмы с черемухой, ничего не увидел… «Вообще-то ламы непонятные люди: ножей не носят, а берут их. Баранов тоже… Зачем ламе баран? В любой юрте его досыта мясом накормят. Последнюю овцу зарежут, а накормят… Странные люди эти ламы».
Женщины работают медленно, чтобы Дулсан и Жалма могли присмотреться. Терпеливо объясняют, показывают с охотой, как надо держать иголку, шитье. Никто не упрекает девушек, что они непонятливы, что получается у них некрасиво. Каждая старается одарить их нитками, хоть и у самих-то запасы скудные: нитки только двух цветов — зеленые да, красные. Лишь у бабушки Балмы нашлось немного синих.
— Для хорошей вышивки нужны не такие нитки. Что можно сделать двумя цветами? Были бы другие цвета, мы бы знали, какой куда положить, — говорит Цоли.
Доржи приятно, что мать знает толк в вышивке.
Вот Жалма не умеет вышивать, а халаты красивые любит. Доржи вспомнил рассказ Шагдыра, как Жалма нарядилась в халат Сумбат-абагай. Конечно, без спросу чужое брать нельзя… Если бы у Доржи было много красивой одежды, он в дни сагалгана нарядил бы всех, у кого ничего нет.
— А как надо? Какой цвет куда подходит? — спрашивает Жалма.
— Рядом с красной ниткой нельзя класть голубую, — отвечает бабушка Балма. — С ярко-красной приятно видеть темно-красную, оранжевую, коричневую нитку. А к голубой хороши будут синие нитки всех оттенков. Помните радугу? Там не бывает, чтобы рядом с зеленой полосой вдруг появилась красная, потом синяя, желтая. В радуге вон как меняются цвета: светло-желтый, желтый, густо-желтый и потом все краснее, краснее… Помните?
«Для бабушки Балмы цветные нитки — то же, что краски для Эрдэмтэ-бабая», — думает Доржи.
— Ну-ка, что у тебя получилось, Жалма?
Девушка застенчиво протягивает матери свой лоскуток. На нем кривые полоски и такие зигзаги, будто птица наследила.
— Тебе никто не показывал, как вышивают?
— Нет… Я просила Сумбат-абагай, но она не стала. Сначала говорила, что я маленькая, пальцы уколю иголкой, а потом, когда подросла, смеяться стала: если, мол, в вышитых халатах буду ходить, богачи меня в жены себе украдут… Она всем говорит, что я бестолковая.
— Сама-то Сумбат-абагай шибко толковая, — усмехнулась бабушка Балма. — Еще в молодости чужие вышивки за свои выдавала. Знаем мы, какая она мастерица…
— Ничего, Жалма, научишься. Еще для Балдана унты вышьешь, — ободрила девушку мать Доржи.
Доржи замечает: услышит Жалма имя Балдана, сразу становится красной и опускает голову. Вот и сейчас она еще ниже склонила над вышивкой свою черную голову, прикрытую старым синим платком.
Доржи подбрасывает в огонь лучину, поправляет угли. Он смотрит на мать, на бабушку Балму, на неумелые, будто одеревеневшие пальцы Жалмы и Дулсан.
Удивительно интересно смотреть, как простые нитки превращаются в узоры! Смотрел бы и смотрел до утра. Он следит за иголкой и ниткой, старается угадать, куда свернет узор. Нет, не туда! Доржи каждый раз ошибается.
Ему самому охота попробовать. Не попросить ли у матери лоскуток и иголку? А вдруг узнают мальчишки и засмеют его…
Жалма и Дулсан не успели еще сделать ни одного правильного кружочка, как прибежали запыхавшиеся Шагдыр и Гунгар.
— Мать ругается. Идите скорее, а то опять палкой попадет от нее!
— Скажи матери, скоро, мол, придут, — заступилась Цоли.
— Нет, пусть сразу пойдут, Сумбат-абагай очень злится, — тихо сказал хилый, обросший волосами Гунгар.
— Надо идти. Так и не придется поучиться.
Девушки отдали Цоли лоскутки и ушли.
— Бедные девушки! Ничего не видят, никуда не ходят, ничему не учатся, — будто про себя проговорила Балма.
— А сами-то мы что видели, что видим? — не то спросила, не то высказала свою думу Димит.
Доржи следит за работой женщин. Не узнать теперь унты, расшитые матерью. Она будет надевать их в дни самых больших праздников — в сагалган, на тайлаганы, на свадьбы. Доржи никак не может решить, чья вышивка лучше. Хорошо бы, если бы у соседок появились нитки всех цветов, какие бывают в горбатой радуге, что при дожде и солнце опоясывает небо!
Неизвестно, кто первый узнал, но в улусе вдруг все заговорили, что скоро будут переписывать скот.
— Зачем понадобилась новая перепись? — встревожились улусники. — Однако, опять обрежут землю…
Ухинхэн со злостью сказал:
— Добра от больших нойонов ждать не приходится… Не иначе, новые подати преподнесут. Считали бы скот у богачей, а сколько у бедноты — издали видно…
Улусники гадают, тревожатся. Если перепись для того, чтобы подать прибавить, к богатым переписчики не зайдут. Если землю хотят урезывать, считали бы лучше по юртам ребятишек: у кого большая семья, тому и земли надо больше, а считать станут скотину. Что делать — или чужих коров на вечер в свой двор загонять, или свою с глаз подальше отправлять куда-нибудь?..
Вечером к Ухинхэну пришли соседи. Ребятишек в юрту не впускали. Когда мужчины говорят о деле, они не только ребятишек прогоняют, на женщин косо смотрят.
Доржи непонятно, что за перепись, почему люди встревожены. Узнать бы, о чем взрослые говорят в юрте Ухинхэна… У них, наверное, интересно там. А может, просто языки чешут или бранятся… Надо бы проведать, что делается в юрте. Доржи дважды пытался перехитрить взрослых. Сначала пришел будто бы за солью, Дарима так быстро насыпала ему горсть соли, что Доржи и трех слов не успел расслышать. Тогда он пустился на новую хитрость: принес Даржаю лук. Но Дарима опять выпроводила его на улицу: «Даржая нет, приходи завтра…»
Степная дума подослала в улусы Гомбо Цоктоева. Когда его спрашивали, что нового в думе, он отвечал, как учил тайша: «Да ничего нового нет. Дней через десять будет, кажется, перепись». Улусники поняли, что Цоктоев обманывает. На помощь взрослым пришли ребятишки. Они выведали у сына тайши, что перепись назначена на следующий день.
С раннего утра в день переписи старухи забрались в кусты и сидели там, каждая с несколькими баранами или с коровой и теленком на привязи. Кое-кто из мужчин переплыл на своей лошадке Джиду, укрылся на другом берегу. Детей чуть свет послали играть на дорогу. Велели им сложить солому в кучу и, как только завидят издали Бобровского с думцами, поджечь ее…
В юрте Ухинхэна решили: чтобы думцы не застали врасплох, нужно собрать по одной-две коровы с каждого двора и перегнать в укромное место. Так и сделали. Пасли по очереди, скот даже на ночь не возвращался в улус.
Доржи собрал вокруг себя мальчиков, оглядел и сказал таинственным шепотом:
— Ты, Даржай, следи за дорогой. Если что — свистни. Вы, Аламжи и Эрдэни, подбегайте к телеге, на которой будут думцы. Остановите их, попросите, чтобы прокатили до улуса. А я… — Доржи достал из-за пазухи огниво, кремень и трут, — подожгу солому.
Мальчики заняли свои посты. Время шло, на дороге никто — не показывался. Даржай тихонько свистнул.
— Что? Едут? — насторожились ребята.
— Нет… скучно… Давайте пока поиграем.
У каждого за пазухой оказались бабки.
Мальчики так увлеклись игрой, что забыли о думцах. Они спохватились только тогда, когда мимо них промчались телеги. Письмоводитель Бобровский, Гомбр Цоктоев, Тыкши Данзанов проехали каждый на своем коне, на своей телеге. Будто один сытый конь не смог бы сразу увезти. Им хотелось показать, какие у них быстрые кони, какие легкие телеги. Только урядник ехал вместе с Бобровским, не захотел зря гонять своего коня…
Телеги промчались, Доржи растерянно взглянул на ребят.
— Прозевали…
Перепись началась с Мархансаевых. Все удивились: Мархансай даже глазом не моргнул.
— А почему, думаете? — говорил соседям Ухинхэн. — Да потому, что они с Бобровским давно столковались: Бобровский окинет ему при переписи несколько сот голов скота, облегчение в подати сделает… А когда покосы перемеривать станут, Бобровский припишет Мархансаю лишнюю сотню скотины, тому, глядишь, покосов больше достанется.
Впереди шел по улусу урядник — низенький, толстый, в заношенном черном мундире, придерживая саблю. За ним шагал Бобровский — долговязый, тощий. Борода и усы у него цвета вечернего огня — ярко-рыжие. Сзади семенил Гомбо Цоктоев, стараясь не отставать от Тыкши Данзанова.
В конце процессии шествовали ребятишки во главе с Доржи. Доржи передразнивал Бобровского — вышагивал важно, поглядывал властно. За ним на кривых ногах семенил Шагдыр — ну, совсем Гомбо Цоктоев. И хоть людям было не до смеха, многие не могли удержаться от улыбки.
Нойоны останавливались у каждой юрты, записывали фамилию хозяина и направлялись к загородке, где стоял скот.
— Сколько у вас скота? — спрашивал Бобровский по-русски. Данзанов или Цоктоев угодливо повторяли вопрос по-бурятски.
Иным Цоктоев говорил:
— Ну, ну… не бреши. У тебя же пять дойных коров!
— Что вы, что вы! — испуганно махал руками хозяин.
— Станете скрывать — пеняйте на себя, — уже по-бурятски говорил Бобровский.
Чтобы выведать правду, переспрашивали по нескольку раз, старались спутать, поймать на слове. Заглядывали в сараи, в юрты. Бобровский заставлял Данзанова и Цоктоева подтверждать, верно ли говорят. Те всегда сомневались:
— Однако, скрывают…
Бобровский выпытывал у Эрдэмтэ:
— Сколько у тебя дойных коров?
— Две.
— Не врешь?
— Нет.
Неожиданно Бобровский спросил у маленького Дугара:
— Сколько у вас коров?
— Пять, — ответил тот.
Урядник и Бобровский переглянулись.
— Не слушайте его, нойоны. Ему пять лет, и он другого числа не знает, — встревожилась Димит.
— Назови имена ребят, — потребовал Бобровский у Эрдэмтэ.
— Старший сын — Найдан.
— Еще?
— Аламжи.
— Еще?
— Эрдэни есть сын, — подсказала Димит.
Бобровский закрыл папку.
— Нойон, еще Дугар-сынишка…
Бобровский записал и повернулся к выходу.
— Нойон, у нас есть еще Бато, — произнес виновато Эрдэмтэ.
— Еще? — удивился Бобровский. — Лошадь у вас есть?
— Нет и никогда не было.
— Верно он говорит?
— Верно, я хорошо знаю, — поклонился Данзанов.
Начальство тронулось дальше, к юрте Аюухан. Цоктоев по пути предупредил Бобровского:
— Не заходите в юрту, там чахоточная лежит… Грязно, нищета.
У порога сидела Тобшой, скоблила овчины. Бобровский записал фамилию.
— Сколько коров?
— Одна.
— А телят?
— Один… Нойоны, мы бедные, у нас Пеструха не доится, невестка больна, я сама незрячая…
— Ладно, ладно… — надменно проговорил Цоктоев.
— Я не к тебе обращаюсь, Гомбо. Нойонам говорю.
— Для тебя и я нойон.
— Есть у них еще скот? — спросил Бобровский.
— Кроме собаки, ничего больше нет, — ответил Данзанов.
— Сколько сыновей?
— Был сын, — печально ответила старуха, — да его убил бык Мархансая. Остался внук Затагархан.
— Еще внуки есть?
— Есть внучка… Ее Сэсэгхэн зовут.
— Эта нам не нужна. Мы девчонок не записываем.
Один вид белой бумаги и бурых чернил пугает улусников. Доржи заметил: все испуганными глазами следят за рукой, которой нойон ставит на бумаге отметки. А если бы он вдруг сел, да исписал всю бумагу? Вот страху наделал бы! Почему в улусе боятся казенных бумаг? Потому что не знают, что в них написано.
Старуха робко спросила:
— Зачем эта перепись, для нас к лучшему или к худшему?
Бобровский усмехнулся:
— Много хотела узнать, быстро состарилась; много хотела увидеть — ослепла. Бог наказал.
— Нойоны, — чуть не плача, проговорила Тобшой, — не смейтесь надо мной… Вы белый свет видите, о чем толкует бумага, знаете. Я не для себя спрашиваю, мне, слепой, на земле темнее нынешнего не будет… Я о людях думаю.
— Ах, ты о других… Ну, у них дело тоже темное, хотя не для того перепись, чтобы хуже было… Ты, старая, сиди. Перебирай свои четки, молись. От молитв и переписи у многих жизнь станет легче, — не то шутя, не то серьезно сказал Бобровский и пошел дальше.
Нойоны ночевали у Мархансаевых, допоздна сидели за столом — пили араки, ели мясо. Потом спали до полдня… Грелись возле дома на солнышке — вялые, сонные. И Цоктоев был с ними. Известно, если потчуешь гостя, и его собаке надо бросить кость. После обеда уехали дальше.
Улус притих в ожидании беды, которая должна неминуемо грянуть за переписью.