Глава третья

ДЯДЯ ХЭШЭГТЭ

Доржи с матерью со дня на день ждали отца. С тех пор, как отца произвели в казачьи начальники — пятидесятники, мать жила в вечной тревоге. Она знала, что на границе бывает неспокойно, да и беглые стали чаще убивать казаков. Доржи тоже не терпелось поскорей увидеть отца. Он любил его больше, чем братья. И отец ласкал его чаще, чем других сыновей, отдавал ему кусок полакомее.

Сегодня мать много раз выходила из юрты. Заслонившись рукой от солнца, посматривала на дорогу, не видно ли отца. А потом возвращалась в юрту, начинала что-то делать по хозяйству, только бы отогнать от себя тревожные думы. И когда Бадма крикнул, что отец едет, мать вначале даже не поверила.

— Он, он! — на ходу крикнул Доржи, выбегая из юрты.

Мать сразу заторопилась, загремела посудой. Наконец-то приехал!

А отец уже соскочил с коня, обнял Доржи, поцеловал в голову.

— Ну, как живете?

Лицо у отца заросло щетиной, глаза усталые и добрые.

Отец укорачивает стремена. Доржи ждет с нетерпением. Вот он, наконец, стаскивает с плеч куртку с погонами и блестящими пуговицами, протягивает сыну саблю в черных лакированных ножнах. Сабля волочится за Доржи по земле, фуражка лезет на глаза. Банзар помогает сыну взобраться на коня. Доржи чуть нагибается вперед и вытягивает коня нагайкой.

— Тише! Не упади! — кричит вслед ему отец.

Вообще-то Доржи не хвастлив, но ему очень хочется, чтобы все ребята видели: он скачет на коне, как настоящий казак. Аламжи, Даржай и Шагдыр не показывают виду, что им завидно. Но Доржи знает наверняка: завидуют, что у его отца такой конь, сабля, нагайка, а главное — такие красивые погоны…

Отец часто хвалит Доржи за хорошую езду на лошади, но еще чаше говорит: «Седло и сабля от тебя не убегут. Еще узнаешь казачью службу, намозолишь зад на седле… Двадцать пять лет служить — не шутка…»

Но вот во дворе раздается топот копыт. Мать выходит навстречу сыну и в который раз повторяет все одни и те же желанные для Доржи слова:

— У-у… Настоящий казак!

Доржи придерживает саблю и ловко соскакивает. Он разнуздывает каурого, снимает седло, помеченное буквами «Б. Борг.» и белым номером «24». Мокрый потник расстилает на телеге, чтобы просох.

Отец снимает рубаху и начинает умываться. Бадма и Доржи поливают ему воду из ковша.

Сейчас отец будет бриться. Доржи вспоминает о ноже, которым он строгал лук. Настроение мальчика портится. И, чтобы не получить шлепков, Доржи заблаговременно выбегает из юрты.

— Зачем ты даешь Доржи нож, которым бреюсь? Затупил так, что и пальца не порежешь, — упрекает Банзар.

— Разве уследишь за ним?

Доржи стоит у юрты и слышит все от слова до слова. Отец точит нож и ворчит. Мальчик чувствует, что наказания не миновать. Но вот отец умолк. «Бреется», — догадался Доржи. Он представил себе: острый нож скользит по намыленным щекам, и отец становится все моложе и моложе, будто годы-месяцы спадают с него…

«Вот войду сейчас и скажу: «У Затагархана все инструменты есть, а у меня даже своего ножа нет». И ничего мне отец не сделает, он ведь понимает…» — храбрится Доржи. Но потом он начинает колебаться: «Лучше сейчас я пойду к ребятам поиграть. А вечером скажу».

Доржи побежал к мальчикам. Вернулся он поздно. Отец уже отдохнул, сидел с матерью и рассказывал ей что-то смешное.

«Забыл!» — обрадовался Доржи и присел возле отца.

В это время в юрту вошел незнакомый человек. На нем была островерхая вылинявшая шапка, старый халат. В руке — толстая суковатая палка. Он лениво помолился богам, будто это совеем лишняя обязанность. Доржи впервые видел, чтобы пожилой человек так неохотно молился.

Гость приветливо поздоровался с хозяевами, каждого взял за оба локтя, как в дни праздника — сагалгана. С ребятами он поздоровался так же, как и со взрослыми. Это тоже удивило Доржи.

— Откуда идете, дорогой Хэшэгтэ-нагса[29]? — радостно засуетились родители.

Мать стала собирать угощение, а Доржи потихоньку разглядывал интересного гостя. Он был не так уж красив — лицо широкое, бугристое, щекастое. Глаза и без того маленькие, а он еще то и дело прищуривает их. На висках седина, и волосы кажутся синеватыми. На голове лысина. На лбу, над густыми черными бровями лежат три глубокие морщины. У Борхонока морщины как живые — двигаются, будто даже местами меняются, а у этого тяжелые, неподвижные… Подбородок прикрыт маленькой круглой бородкой. Усы же он, видно, никогда не трогал — какие успели вырасти, все тут и есть… А косы нет, хотя и не казак…

Доржи слыхал, что у них есть дядя Хэшэгтэ, но не помнил, видел ли он его когда-нибудь. А гость подошел к очагу, стал расспрашивать о скоте, были ли дожди, кто нынче зайсаном, по-прежнему ли тайшой Юмдылык Ломбоцыренов. Послушаешь — всех он знает, кажется, совсем недавно был в улусе. Но вдруг начинал спрашивать о здоровье стариков и старух, которых давно нет на свете…

Мать принесла забеленный сливками, заправленный солончаковой солью, густой чай, поставила горячие лепешки, масло, сметану. Гость взял кусок масла и положил в чай. «Он не ест лепешки потому, наверно, что у него зубов нет. Лепешки же твердые», — подумал Доржи.

Когда весь чай был выпит, дядя с таинственным видом полез за пазуху, долго шарил там и достал три китайские деревянные чашечки. Потом вынул красный пузатый мешочек, в котором оказался еще один мешочек, а в нем — леденцы и большие. конфеты в красивых бумажках с портретами нарядных женщин и усатых мужчин. «Это, наверно, белый царь с царицей», — решил Доржи. Такой конфетой его однажды угощал сотник Колотилин, ночевавший у них в юрте. Хэшэгтэ разложил лакомства по чашечкам и строго оглядел ребятишек.

— Ну, мудрецы из Гургалдая[30], кто из вас самый старший? — спросил он нарочито суровым голосом.

— Я, — отозвался Харагшан и шагнул вперед.

— Иди сюда. Кем хочешь быть, когда вырастешь? Будешь коров пасти или буквы писать?

Харагшан не понял и молчит.

— Что же ты? Отвечай, сынок, — забеспокоилась мать.

Но Харагшан молчит, косо поглядывает на подарок. И вдруг громко и торопливо выпаливает:

— Буду и коров пасти и буквы писать!

Дядя недоверчиво покачал головой, но все-таки отдал Харагшану подарок.

Бадма не стал ждать, когда его позовут, сам подошел.

— Вот. хорошо, что ты пришел, Бадма, — дядя сделал вид, что Бадма к нему пришел в гости. — Угощайся. — Он пододвинул чашечку с конфетами и неожиданно спросил: — А чем ты меня угостишь?

Бадма заулыбался и стал перечислять все, что он считает самым вкусным: пряники, молочные пенки, бараньи почки, кедровые орехи… Наконец прибавил урму с черемухой и умолк.

— Вот если бы боги были такими щедрыми! — засмеялся нагса.

Засмеялись и Банзар и Цоли.

— Ну, теперь ты, Доржи, подойди. Крепкий ли у тебя табачок? — спросил нагса. — Угости-ка меня.

У Доржи запылали уши. Он не знал, что ответить.

— Скажи, что весь табак потерял в дни сагалгана, — тихонько подсказала Цоли сыну.

Доржи так и ответил.

«Три мудреца из Гургалдая» почувствовали себя самыми богатыми людьми в Ичетуе. Даже Мархансаю, наверно, не снились такие сокровища!

Между тем Хэшэгтэ опять достал что-то из-за пазухи. На этот раз появились плитка зеленого чая, две новые шелковые кисточки для шапок, шелковый платок. Все это он протянул матери. Отцу же дал пачку папирос. На коробке нарисована зеленая обезьяна. Она курит зеленые папиросы, из которых идет зеленый дым. Дым превращается в зеленые русские буквы.

— Спасибо, Хэшэгтэ-ахайхан, я не курю. Ну, рассказывайте, как живете. Где побывали.

— Что я? Хожу, смотрю, как люди живут… Да только нигде не вижу хорошего. — Дядя тяжело вздохнул, помолчал. — Думал, может, русским легче живется. Нет, и у них то же самое… Поглядишь, голова у иного пустая, а раз он богат — значит на любой свадьбе почетный гость. А на той же свадьбе умный, но бедный, у порога стоит. У русских многие позабыты ихним Христом. Видно, для бедных людей божий гнев и царский закон одинаковы… — Хэшэгтэ понизил голос, оглянулся. — Много справедливых людей царь ссылает в Сибирь…

— В Сибирь ссылают преступников! — прервал отец дядю Хэшэгтэ, припоминая все, что слышал о ссыльных от своего начальства.

— Преступников? — Хэшэгтэ покачал головой. — Это тебе атаман сказал? С чужих слов говоришь. А я видел этих преступников: их в кандалах из Нерчинска в Петровский Завод по этапу гнали, они в той юрте останавливались, где я жил. Хорошие люди… Один, быстрый такой, все с нами разговаривал. Солдаты ругались, не разрешали, нагайкой грозили. Тогда хозяйка догадалась — поднесла солдатам араки, ну они и подобрели. И знаешь, о чем люди эти говорили? О жизни… Хорошо бы всем инородцам жить получше. Ребят грамоте учить надо, говорили про нужду, которая нас к земле гнет. Как с равными разговаривали. Не ругать их надо, Банзар, а называть самыми дорогими словами… О простых людях думают. А ведь они все нойонами были — поважнее твоего атамана. Честные, не то что Усачев.

Отец насупился, помолчал, а потом сказал:

— Наш атаман Усачев честный человек, простой — я один раз дома у него был…

— В гостях, что ли? — насмешливо перебил Банзара Хэшэгтэ.

— Зачем в гостях… По делу. Вхожу, а он во дворе со своими ребятишками сидит. Ну, я вытянулся и по всей форме докладываю. А он и слушать не стал. «Пойдем, говорит, Банзар, в комнаты, я самовар поставлю, за чаем и поговорим». Вот он какой!

— Хороший? А говорили, одного казака чуть не до смерти нагайкой засек.

— Да, у него бывает…

Хэшэгтэ усмехнулся:

— А вы и слово ему сказать боитесь.

— Что поделаешь… Начальник ведь. Перед ним даже сотники дрожат…

— Дрожат… И перед зайцем звери дрожали…

— Как это, ведь заяц всех боится? — не удержался Доржи.

— Да так. Лиса все это придумала. Посадила зайца в нору и на всю тайгу объявила, что в норе страшное чудовище поселилось. Глаза огромные, губы рассечены, уши длинные. Все видит и все слышит.

Хэшэгтэ сделал страшное лицо, сложил перед светильником руки, и Доржи увидел на стене юрты тень — большой заяц трусливо шевелит ушами. Мальчик рассмеялся.

— Ну вот, — продолжал Хэшэгтэ, — звери напугались и попрятались. Белки побросали свои сушеные грибы да орехи, волки — пойманных ягнят, мыши — зерна, птицы — птенцов. Ну, а лисе с зайцем этого и надо. Заяц и сам поверил, что он такой сильный да страшный. Даже рычать попробовал. Вот как это бывает…

— Ну, а дальше что же, Хэшэгтэ-нагса? — и Доржи умоляюще сложил руки.

— Дальше? А дальше вот что. Поблизости пчелиный рой был. Пчелы лисе не поверили, подстерегли да и кинулись на нее. Она в нору, пчелы за ней, а там заяц — прижался в угол и трясется с перепугу. Выгнали его пчелы из норы — и все звери увидели, что это обыкновенный заяц, — Хэшэгтэ с хитрой усмешкой посмотрел на Банзара.

Тот пожал плечами.

— К чему это, Хэшэгтэ-ахайхан?.. Я же про атамана говорю…

— Атаман, атаман… — Хэшэгтэ махнул рукой. — Ему мундир, нагайка да и своя спесь помогают, указы да приказы. Ну и ваша трусость силу ему дает. А может, он не страшнее зайца.

Цоли с тревогой поглядывала то на мужа, то на Хэшэгтэ. Она попыталась свернуть разговор на другую дорогу.

— В дальних улусах тоже засуха или боги дожди посылают? — спросила она у Хэшэгтэ.

Но как нельзя прогнать с весенней травы голодное стадо, так невозможно было прекратить и этот разговор.

— Этот твой Усачев богат?

— Состоятельный.

— Ну да… ему подчиняется вон сколько казаков. Даже корову ему не пожалеете. Как тут не разбогатеть!

— Это верно… — невольно согласился Банзар. — Он много подарков получает.

— Русские прямо это называют — взятки, — засмеялся Хэшэгтэ. — Так привыкли начальники, что слово сказать без взятки за убыток считают.

— Про всех так говорить нельзя, — упорствовал отец.

— Банзар, ты же умный человек. Легче найти белую ворону, чем чиновника или нашего нойона, которые бы жили без взяток. Вот ты говоришь, что Усачев богат. Как досталось ему богатство? Что, он на берегах Уды и Селенги сено косил? У подрядчика спину гнул? А тайша Юмдылык баранов пас, что ли? Лама Попхой и шаман Сандан колодцев не копали, шкур не мяли…

— Ну, лам и шаманов не будем трогать, грех…

— Да ты не бойся, боги за правдивые слова не наказывают.

Цоли снова вмешалась в разговор:

— Хэшэгтэ-ахайхан, вы все о других говорите. А сами-то как живете?

— Меня монгольские буквы да свои руки кормят. У иных богатых сын, им его грамоте учить надо. А ему одному скучно учиться… Я и говорю: «Позовите еще соседских мальчиков»… Ну и живу у них — угол дадут, кормят. А месяца через два, глядишь, уже несколько мальчиков в улусе читать научились.

— А ножи и трубки? Что-то сундучка вашего не видно.

— Как же! И этим кормлюсь. Не так у меня получается, как у покойного Бадлы, но людям нравится, у многих ножи моей работы. Сундучок пока в Боргое остался, поедет туда кто-нибудь, привезет.

Цоли вздохнула.

— Как любила Аюухан своего Бадлу… Еще девчонкой была, сыновья зайсанов сватались — отказывала. Все мы удивились, когда она вышла за Бадлу, думали — в богатую юрту уйдет.

— Со здоровьем у нее не лучше?

— Лежит. Лама не помог, хотят шамана позвать. Хэшэгтэ покачал головой.

— Что-то не вспомню, чтобы ламы для бедняков старались. Знаете, как они болезни делят? Сто одна неизлечимы, сто одна проходят без лечения, сто одна излечиваются лекарствами, сто одна — молитвами. А послушаешь лам — и выходит, что у бедных людей все болезни неизлечимы. И шаманы такие же. Да вот был случай…

Дядя Хэшэгтэ долго рассказывал разные истории про лам и шаманов.

Доржи подумал: «Никто из соседей не имеет такого умного родственника. Он так много знает». Слова его — как хорошая песня. Они западают в душу, крепко запоминаются.

…На следующий день после завтрака Хэшэгтэ вышел во двор, взял топор и стал обтесывать дощечку величиною с ладонь. Ребята не отходили от него — что-то интересное, видно, затевает дядя. А тот вымазал гладкую сторону дощечки жиром и сажей, погрел ее у огня, чтобы лучше пропиталась, и покрыл тонким слоем седой золы.

— Что вы делаете, дядя Хэшэгтэ? — не вытерпел Доржи.

— Буду учить вас грамоте, — ответил старик и острой палочкой написал на дощечке первые буквы монгольского алфавита. — Подойдите ближе.

После полудня измученные дети и разочарованный учитель пили чай. Цоли с тревогой посматривала то на гостя, то на ребят.

— Харагшан и Бадма, может, будут грамотеями, — объявил Хэшэгтэ, — а вот из Доржи едва ли выйдет толк… — Он с укоризной посмотрел на присмиревшего Доржи. — Голова занята другим — шалости, видно, на уме… Бадма запомнил вон сколько букв, а Доржи молчит, как в рот воды набрал… Видать, зря подарил ему конфеты и чашку.

— Мал еще, подрастет — поумнеет, — заступилась мать.

Гость с сомнением покачал головой.

Доржи так обидно, что он готов выплакать сразу все слезы, реветь на весь улус. Еши отказался учить его играть на хуре. А дядя говорит, что и к грамоте он неспособен.

Прошло еще несколько дней. И вот Доржи почувствовал, будто рассеивается перед ним туман. Правда, еще путает иногда «эхэ» и «бэхэ»[31], но терпения и старания у него оказалось больше, чем у братьев.

Дядя Хэшэгтэ заметил успехи Доржи, поддержал его добрым словом: «Скакуна видно с жеребенка, а человека — с ребенка». Мальчик стал еще старательнее. Он терпеливо заучивал уроки, крепко держал дощечку с буквами, будто могут отобрать ее у него.

Маленькой рукой, покрытой цыпками, Доржи выводит кривые и хромые слова. Им уже тесно на дощечке. Тогда Хэшэгтэ сделал ему доску, величиной со шкуру ягненка. Но словам стало тесно и на этой доске.

Дядя занимается теперь с одним Доржи. Харагшан и Бадма с утра убегают из юрты — то овец пасти, то на речку. Хэшэгтэ махнул на них рукой.

Всюду, куда ни взглянешь, — буквы. На деревянной чашечке — буквы, нацарапанные гвоздем; на стенах — буквы, написанные углем и даже дегтем. Доржи так исписал юрту, что она стала походить на дацанский молитвенный барабан — хурдэ.

— Не торопись, Доржи, — учит дядя. Он вздыхает. — Трудное дело — монгольская грамота. Твердых законов нет, каждый пишет по-своему. Читаешь и спотыкаешься. Говорят, у русских грамота проще.

А еще через несколько дней дядя Хэшэгтэ приготовил бурый густой настой из каких-то корней и древесных грибов.

— Вот тебе чернила, Доржи, а вот все остальное, — Хэшэгтэ протянул мальчику гусиное перо и несколько листов толстой серой бумаги.

Доржи рад. Спасибо дяде Хэшэгтэ, спасибо тем, кто сделал эту бумагу, спасибо птице, из крыла которой это перо!

Доржи представляет себе: он уже выучился грамоте. И вот со всех концов скачут по степи всадники. «Куда скачете?» — «К Банзаровым. Письмо пришло, а в нашем улусе никто читать не умеет. Еду к Доржи, сыну Банзара, внуку Боргона…» А может быть, его позовет сам тайша. «Доржи, — скажет он, — помоги-ка написать вот это». И оба они будут скрипеть новыми перьями по белой бумаге с орлом в углу.

Ему вспомнилась недавняя перепись. Он станет грамотным, неужели и его люди будут бояться? Нет, он сразу прочитает им все казенные бумаги, каждое слово, чтобы все знали. Может, к неумеющему писать больше доверия в улусе?

«Вообще-то я буду казаком, — спохватывается Доржи. — А тайше помогу только один-раз, в степной думе не интересно… Но казачьему начальнику тоже грамота нужна. Жалко, что дядя Хэшэгтэ не умеет писать по-русски. Он научил бы».

И тут мальчику вспомнился вчерашний разговор дяди с отцом о школе, в которой учатся дети казаков.

— Я слышал, в Кяхте школа есть. Там будто даже бурятские дети учатся. Правда, Банзар?

— Есть такая школа.

— И из вашего Ичетуя учится кто-нибудь?

— Нет, школа же войсковая. Только из казачьего сословия детей берут.

— Ах, из казаков… Почему же ты не пристроил своих сопляков?

— Зачем торопиться? Мы еще не слыхали как следует, чему там учат, не видали, какими они оттуда выходят.

— Если школа, грамотными должны выходить.

— Это-то ясно. Хорошо бы одной грамоте учили… А то, говорят, всяким хитростям учат, недоверию к простым казакам, жестокости.

— Ты не бойся, Банзар. Хорошего человека не испортят. Если у ребенка прямая душа, он и потом простого казака не обидит….

— Я не спорю с вами, Хэшэгтэ-ахайхан. Только одно скажу: вам хочется, чтобы в стаде все коровы с рогами были… Но одни коровы и с острыми рогами смирно ходят, только защищаются, когда надо. А другие бодаются, чужие загородки ломают. От них ни скоту, ни пастухам покою нету.

Непонятный был разговор. Может, и хорошо, что отец его не отвез в школу, там, наверно, учителя злые, дерутся. И Доржи решил: пожалуй, не будет он туда проситься.

Мальчик склоняется над доской, выводит новые и новые слова.

В красном сундуке, расписанном зелеными узорами, лежат монгольские книги. Доржи кажется, что это они торопят его.

Хэшэгтэ шагает по юрте, заложив руки за спину. Он останавливается, смотрит мальчику через плечо.

— Молодец, Доржи, стараешься. Чем бы одарить тебя? Конфеты у меня нет… Ну ладно, возьму тебя к Ухинхэну. Он меня в гости позвал.

…Когда они пришли к Ухинхэну, земляной пол в юрте был чисто выметен, посуда вымыта, за очагом был постлан белый войлок, будто Хэшэгтэ-нагса важный, богатый гость. Его усадили на почетное место за очагом. Доржи присел у входа на низкую кровать.

Дарима протерла столик.

— Чисто живете, — похвалил Хэшэгтэ. — В другой юрте всего вдоволь, а живут так, что зайти не хочется. Не в богатстве, значит, дело.

— А в хозяйке, — улыбнулся Ухинхэн.

Дарима смутилась.

Доржи заметил на полке в углу бараньи ноги и голову с широкой черной отметиной на лбу. Наверно, это тот баран, которого Дарима обещала отдать ламе Попхою за лекарство. У них ведь всего два барана: этот и сэтэр — баран, предназначенный богам. Сэтэра нельзя ни продать, ни подарить, ни зарезать. Он должен умереть своей смертью.

Ухинхэн положил на столик чистую доску, засучил рукава и двумя ножами принялся крошить мясо. «Будто зверек жует железными челюстями», — подумал Доржи. Дарима стала помогать мужу готовить угощение. Она круто замесила тесто, пододвинула его к Ухинхэну.

Ухинхэн и Дарима делают свое дело. Хэшэгтэ неторопливо пьет чай.

— Так ты говоришь, Ухинхэн, что жизнь в Ичетуе не особенно изменилась? Нет, пожалуй, не так… Это Только кажется, будто и дни все одинаковы, и люди схожи. А вглядись поглубже, вслушайся получше — и поймешь: все меняются. Люди к вечеру па целый вершок умнее становятся, чем утром были, ту же песню иначе поют. Дети вырастают и узнают больше, чем их отцы знали. Нет, Ухинхэн, изменяется жизнь…

— Да в чем, ахайхан?

— В чем? Вспомните, когда вы были детьми, отец с матерью кем пугали? Заплачете, а вам сейчас: «Перестань. Будешь реветь, мангуту[32] отдадим». И ведь страшно было. А теперь наши дети вместе с русскими ребятишками играют. Русские деревни и бурятские улусы на одном пригорке хлеб сеют.

— Это верно, Хэшэгтэ-бабай. Жизнь меняется. Только очень уж медленно, — задумчиво проговорил Ухинхэн. — Да вот наш улус — что в нем переменилось? Отец работал на Жарбая, я — на Мархансая… Недавно, правда, на зимниках русский один поселился, Степаном звать. Вот и все перемены. Был я как-то в Петровском Заводе, — оживился Ухинхэн — С умным человеком разговаривал. С Бестужевым. Тот говорит, что мы дружнее должны быть. Тогда, мол, лучше дело пойдет. Дружнее… А мы хоть и в одном улусе, но врозь живем. Вы покойного Бадлу, мужа Аюухан, не забыли? Его бык Мархансая забодал. Мархансай тогда испугался, пообещал о сиротах заботиться. Пообещал и не делает. А пришли бы к нему наши старики, может, одумался бы.

— Ну, Мархансай нашел бы себе заступников, — усмехнулся Хэшэгтэ. — А вообще, это большое дело, когда люди друг за друга стоят. Был со мной случай. Я в русской деревне Кузьминке жил, туески из бересты делал и продавал. В деревне не меньше сотни дворов, и в каждом доме мои туески есть, хозяйки до сих пор меня помнят. И дуги с одним русским талой[33] гнул. Почти год там прожил. И вот иду я как-то по дороге домой из соседнего улуса — слышу, сзади шум. Обернулся — две подводы вскачь несутся, а на них пьяные писари и урядники. Ну, посторонился. Они проехали. Пошел дальше. У самой деревни на дороге папку увидел. Черная такая, толстая, с бумагами. Писари, значит, обронили. Подошел я с этой папкой к крайнему дому, там неподалеку крестьяне собрались — для кузницы уголь обжигать. Показал им папку. Один грамотный сыскался, разобрал бумаги. «Да это, говорит, списки налоговых недоимщиков. Здесь про всех нас прописано. А вот это — кто на дорожные работы назначен. Добрые, — смеется, — бумаги».

И вот они схватили папку да в кучу горячего угля и сунули. У меня душа от страха трясется. «Что вы, кричу, делаете! Ведь это же казенные бумаги! Узнают — что тогда будет!» А бумаги уж синим огнем горят…

Урядники прискакали — и сразу на меня: «Мы тебя на дороге обогнали, ты поднял бумаги. Отдай!» Пропал, думаю. Так нет же….

— Ну? Как же вы? — заторопил Ухинхэн.

— Вот тебе «ну»… Мужики за меня заступились. «Мы, — сказали они урядникам, — на вас всем миром жалобу в губернию пошлем. Пьяные, мол, были, важные казенные бумаги потеряли». А один стал кричать: «Может, вы их пропили? Может, они больших денег стоят? А теперь на безвинного человека напраслину возводите. Может, за взятку кому отдали?» Урядники, наверно, струсили и уехали. Так и сошло.

— А как с недоимками? — Ухинхэн, кажется, забыл про бозы[34], мнет в руке кусок теста, выжидательно смотрит на Хэшэгтэ.

— С недоимками? Не знаю. Я вскоре ушел из Кузьминок. Боялся, что урядники загрызут меня.

«Как же так? — подумал Доржи. — Дядя ведь сказал, что урядники струсили, а сам побоялся там жить». Доржи огорчился, ему хотелось, чтобы дядя никого не боялся.

— Жаль, Бобровский не потерял бумаг после переписи. Подать такую теперь навалили — не знаем, как расплатимся, — усмехнулся Ухинхэн.

Доржи весь сжался — вот сейчас дядя Ухинхэн скажет: «Это все из-за Доржи. Заигрался и прозевал Бобровского. Мы и не успели скот спрятать».

Но Ухинхэн, наверно, пожалел Доржи, не сказал.

Он молча брал куски теста, мял в руках, лепил из них чашечки, накладывал внутрь нарубленного мяса и защипывал сверху — как шнурком зашнуровывал.

На очаге закипел чугун с водой. Дарима принесла жигнур — ведро без дна, с полочками внутри. Ухинхэн смазал бозы маслом, чтобы не слиплись, уложил на полочки, поставил жигнур на чугун с водой.

Дарима дала Доржи чашку с бозами. Бозы круглые, сверху дырочки, из дырочек идет пар. «Да они же похожи на маленькие юрты. Через отверстия в крышах — дымок: наверно, в юртах варится что-то очень вкусное». Доржи с удовольствием ест. Он уже заметил, что в гостях все бывает лучше, чем дома.

В юрте стало жарко. Дарима откинула полог, сразу потянуло вечерней свежестью. С дальних гор спускались голубоватые сумерки. Ухинхэн зажег светильник.

— Э, да мы засиделись, — проговорил Хэшэгтэ. — Пойдем, казак, домой, мать беспокоится.

Казак… Для Доржи это слово звучит как самая большая похвала. В казаки принимают, наверно, только смелых людей. Все улусники боятся бумаг из инородческой управы, а отец как-то сказал: «Подумаешь… Мы, казаки, инородческой управе не подчиняемся». Вот он какой. Никого не боится.

— Дядя Хэшэгтэ, — спросил Доржи по дороге домой, — как папа казаком стал?

— Разве папа тебе не рассказывал? Ты у него спроси.

— Нет, он не говорил.

— У вас в роду твой отец не первый казаком стал. Твой дед Боргон был казаком. Твой прадед, казак Бобу, еще сто лет назад за лихую езду да за меткую стрельбу золотую медаль получил.

Глаза у Доржи вспыхнули.

— Где же эта медаль? Посмотреть бы…

— Не знаю, я у твоего отца, кроме медных пуговиц, ничего не видел, — усмехнулся Хэшэгтэ.

— Ну… — разочарованно протянул Доржи, — наверно, никакой медали и не было. Просто похвастался.

— Не любишь, когда другие хвастаются? — Дядя потрепал мальчика по плечу. — А сам? Зачем ребятишкам говорил, будто я тебе какую-то царскую книгу пообещал подарить?

Напрасно, видимо, Доржи затеял этот разговор. Нехорошо получилось с книгой.

— Да, — уже серьезно заговорил дядя Хэшэгтэ, — ни медалями, ни царскими грамотами простых казаков не балуют. Особенно инородцев. Твой отец первый в вашем роду дослужился до пятидесятника…

— Он большой начальник?

— Как тебе сказать… Иной и меньше его чином, десятник какой-нибудь, — казаков у него, значит, всего десяток, — а таким грозным орлом смотрит… А отец твой от одного берега оторвался, до другого не доплыл. Простых казаков не обижает, но и перед начальством особенно за них не заступается.

Доржи сделал вид, будто все понял. А хорошо бы узнать — почему отец не хочет заступаться за простых казаков? Почему он атаманов боится, когда сам начальник?

— Дядя Хэшэгтэ, а как папа стал начальником?

— Что ты меня спрашиваешь?! Не я его начальником сделал… Говорят, дед твой Боргон это устроил. Взятку кому-то дал… или что другое… Он был человек умелый.

Мальчик подумал: «Вот если бы дядю Ухинхэна приняли в казаки, он заступался бы за своих». Но Доржи слышал, что в казаки теперь принимают только сыновей казаков.

ПОДЫШАТЬ БЫ ВОЗДУХОМ СТЕПНЫМ…

Эрдэмтэ пришел в юрту Аюухан как раз тогда, когда больная думала о нем. Зашел и остановился: показалось, что в юрте никого нет. Темно и тихо.

— Кто? Не вы ли, Эрдэмтэ?

Эрдэмтэ пригляделся и увидел Тобшой. Она сидела в углу у двери.

— Как вы меня узнали?

— Почему Тобшой перестанет узнавать соседей? — обиженно отозвалась слепая.

Эрдэмтэ помолчал. Когда привык к темноте, разглядел Аюухан. Она лежала на кровати в глубине юрты. Он поставил на стол чашку со сметаной, которую принес с собой, подошел, присел на низенькую скамеечку.

— Я ждала, знала, что вы придете, — сказала Аюухан, Здоровье ее ухудшилось. Эрдэмтэ увидел это без расспросов: лицо пожелтело, стало меньше, на щеках проступили яркие пятна. Лишь глаза такие же, как в молодости. Они стали, кажется, только зорче, задумчивее. Вокруг головы больной лежат тяжелые косы. Эрдэмтэ вспомнил, как любила она в молодости украшать волосы цветами. Ему казалось тогда, что на голове Аюухан позванивают голубые колокольчики… Давно это было, а в памяти сохранилось, как свежие следы на чистом снегу.

Оба молчат. Аюухан натянула на грудь одеяло, смотрит в потолок, почерневший от копоти.

— Что у тебя болит? — спрашивает Эрдэмтэ, чтобы не молчать.

— Да ничего. Слабость. Силы совсем нет. Иногда голова побаливает. Но это, наверно, оттого, что косы у меня тяжелые.

Аюухан дышит с трудом. Эрдэмтэ видит, что ей плохо, но не знает, как помочь.

— Давай я обстригу твои волосы, может, легче будет, — тихо говорит он.

Аюухан собирается с силами и шепотом отвечает:

— Не надо… Косы у меня с детства…

Она опять замолкла. Отдохнув, спросила о его детях.

— Что с ними сделается? Бегают!

— Я люблю ребятишек. Они часто играют у нас в юрте… Правда, это хорошо? Раз дети не отвернулись от меня, значит моя душа еще не покинула тело.

Эрдэмтэ вместо ответа спрашивает:

— А где твои дети?

— Затагархан гуляет с сестренкой. А то ведь она, бедная, целыми днями в юрте, на привязи.

Некоторое время Аюухан опять лежит молча, потом глубоко вздыхает и начинает неторопливо нанизывать слова обиды на нитку печали:

— Так я и лежу. Ни лама, ни шаман не заходят. Они ругаются между собой. Да мне и уплатить за лекарство нечем…

— Будь ты богатой, ламы и шаманы не отходили бы от тебя. Помнишь, как они бегали, когда болел Жарбай?

В юрте слышно прерывистое дыхание Аюухан, назойливое жужжание мух.

Аюухан с трудом говорит:

— Вам надоели, наверно, мои жалобы. Расскажите лучше про улусные новости.

— Какие у нас новости! Разве только то, что один русский купил у Еши домик его покойной родственницы. Говорят, добрый человек, хороший мастер…

— Я знаю. Слышала, что Мархансай и Тыкши Данзанов невзлюбили его.

— Мархансай жалуется, будто коза этого русского вытоптала его покосы… Смешно слушать: весь скот Ичетуя не сможет вытоптать покосы Мархансая.

— Нам подать прибавили, — печально проговорила из своего угла Тобшой. — Как жить будем, не знаю…

— Всем прибавили, Ухинхэн говорил, что так будет, когда приходили с переписью. Одного Мархансая не тронули да Тыкши. — Эрдэмтэ взял больную за руку. — Всем тяжело…

Он смотрит на Аюухан и вспоминает то время, когда она была девушкой… Аюухан сторонилась его — он был беден, некрасив, к тому же гораздо старше ее. Родители Аюухан души не чаяли в дочери. Они внушали ей, будто она самая красивая, самая умная.

Девушке это было приятно. Она любила наряжаться, украшать пальцы кольцами, звенеть золотыми серьгами. Сердилась, если видела у подруг вещи, которых не было у нее. Отец и мать тратили последнее на наряды дочери. Ей казалось, что нет на свете иного счастья, что всю жизнь она будет вот так беззаботно веселиться.

Однажды Эрдэмтэ набрался смелости. Увидев в степи Аюухан, оставил в укромном месте коров Жарбая и поехал навстречу девушке. Он по-молодецки сдвинул на затылок шапку, приосанился, достал из-за пазухи заветный подарок — барана с крутыми рогами, вырезанного из корня сухого дерева. Баран стоял на ящичке, в котором можно было хранить девичьи богатства: пуговицы, нитки, иголки.

Эрдэмтэ терпеливо и долго мастерил изуродованной рукой этот подарок.

«Я хотел поговорить с тобой, Аюухан», — краснея, начал Эрдэмтэ. «Говорите. Здесь никто не услышит». Девушка лукаво и прямо взглянула на него. Эрдэмтэ сказал о своей любви. Аюухан шепнула: «Приходите вечером к старому хлеву Жарбая. Я буду ждать».

Девушка засмеялась и бросила в него скомканный платок. Оторопевший от радости Эрдэмтэ не успел и слова сказать. Аюухан хлестнула лошадь и умчалась.

Эрдэмтэ припустил копя, но худая клячонка Жарбая сразу отстала. Но все равно он себя чувствовал счастливым. Ему казалось, что все вокруг радуется его счастью: и солнце, и голубое небо, и птицы, и ветерок, несущий золотые осенние листья…

Эрдэмтэ с трудом дождался вечера. Он не шел, а летел на крыльях… Вот и старый, заброшенный хлев Жарбая, здесь должна его ждать певунья Аюухан. Но вместо любимой навстречу вышли с дубинками пятеро парней, сыновья богатых соседей.

Как ни было Эрдэмтэ тяжело, он никому не раскрыл раны своего сердца, ни у кого не искал сочувствия.

Сердце, видно, подсказало Аюухан, о чем сейчас думает Эрдэмтэ. Она заговорила шепотом:

— Я обидела вас… тогда…

— Оба мы глупы были, — успокаивает Эрдэмтэ. — Помнишь платок с бабочками? Он до сих пор у меня. Цел.

Из глаз больной катятся слезы. Она смотрит на Эрдэмтэ так, будто он один из ее детей, которых она должна оставить в суровых руках судьбы. Эрдэмтэ тоже не сводит с нее грустного взгляда. Аюухан пытается улыбнуться.

— Страшная я стала, — говорит она. — Если посадить посреди овец, ни один голодный волк не подойдет, правда?

Что сказать, чем утешить ее? Эрдэмтэ говорит, что болезнь не красит человека…

— Я скоро умру, как вы думаете?

— Не каждый больной умирает. Бывает, жизнь на волоске висит, а посмотришь — и поправился человек… Таких случаев много.

Эрдэмтэ долго сидел в юрте Аюухан. Он налил чаю слепой Тобшой, которая перебирала в своем углу четки, подал сметану больной, зажег светильник перед бурханом. Бурхан стоит там, где недавно были шаманские фигурки девяти небесных дочерей.

Когда Эрдэмтэ собрался уходить, Аюухан попросила:

— Эрдэмтэ-ахайхан… поднимите полог юрты. Хочу взглянуть на степь, подышать ее воздухом.

Эрдэмтэ послушно откинул старый войлок. Аюухан едва слышно проговорила:

— Как хороша наша степь. Как хороша жизнь…

ШАМАН САНДАН

Аюухан потеряла веру в лекарства ламы Попхоя. Старуха Тобшой тоже вздыхала и покачивала головой. Ведь злые духи, которые поселились в юрте, могут погубить не только Аюухан, но и Затагархана, и Сэсэгхэн. Девочка кашляет все сильнее и чаще…

Не верила теперь Аюухан и шаману. Но не лежать же в ожидании смерти. Опять спрятали Аюшу-бурхана и светильник, стоявший перед ним. Позвали шамана Сандана. Он приехал рано утром. Когда Доржи пришел к Аюухан, чтобы вместе с Затагарханом мастерить скамеечку для Сэсэгхэн, Сандан уже начинал хэрэг[35]. В жертву был заколот козленок, которого старая Балма подарила Затагархану за русскую люльку. Шкура козленка болталась на шесте около юрты.

Доржи в страхе остановился у входа. Шаман гонит из юрты злых духов — заянов. Их, наверно, очень много, и они никак не хотят уходить. Духов видит только Сандан. Он теперь дерется с ними: его бубен вот-вот лопнет… Глаза у шамана налились кровью. Из-под жидких усов торчат желтые зубы. Он все быстрее и быстрее бьет в бубен, все непонятнее становятся его слова. Доржи кажется, что грузный шаман, того и гляди, упадет на землю. Мальчику хочется убежать.

Сэсэгхэн спряталась за спину бабушки, притихла, боится пошевелиться. Шаман, чуть отдохнув, еще яростнее колотит в бубен, выкрикивает: «На жизнь позарившийся адский дух, к телу прилепившийся страшный дух, назад не оглядываясь, к добрым духам не примазываясь, уходи, уходи, уходи…»

В углу онгоны — небесные дочери. Их только сегодня вытащили из ящика. Они сшиты из лоскутков красной материи. Черный круг — это голова. Точки — глаза, нос, рот. Четыре черточки — руки и ноги. Рядом с фигурками блестящие железки — души онгон. Над люлькой Сэсэгхэн — тоже фигурка. На стене — изображения онгон, охраняющих скот, домашний очаг, приносящих изобилие… Фигурки девяти небесных дочерей вымазаны жиром козла — это их задабривали, щедро угощали.

Сандан закончил шаманить. Соседки распоряжаются у очага. Мунко-бабай и другие старики едят козлятину — мясо жертвоприношения. Кусочек достался и Доржи — жесткий, жилистый. Доржи ест с отвращением, но бросить нельзя: вдруг Аюухан не поправится… Он разглядывает шамана: ой, какая грязная у него одежда! Такого рваного и грязного халата Доржи еще не видывал. Говорят, что шаман Сандан богаче всех шаманов, но хорошую одежду не носит: небесные и земные духи — заяны — не велят будто бы наряжаться.

Во дворе залаяла собака. Через порог шагнул человек в пыльных сапогах, с новым длинным бичом в руке. Голова у него рыжеволосая, шея длинная. На нем красная сатиновая рубаха, из-под жилета болтаются, кисточки пояса, которым перетянут толстый живот. Голова в фуражке с лаковым козырьком упирается в войлочный потолок. Маленькие хитрые глазки, похожие на болотных жучков, спрятались под низким лбом. Он сказал что-то по-русски и вышел.

— Рыжий Вася. Наверно, за шкурами приехал, — проговорила Димит.

Народ из юрты высыпал на улицу. Вышел и шаман. Доржи побежал поглядеть коня, знаменитого жеребца Рыжего Васи, на которого, говорят, похожа Рыжуха, но на дворе стояла низенькая кобылка и грызла удила.

Рыжий Вася раскладывал на телеге знакомые всем товары, он возит их уже не один год, — шелка для безрукавок, серьги, кисти для шапок, роговые гребни, бутылки с крепким русским хлебным араки. У женщин от этих богатств блестели глаза. Старики с сомнением рассматривали косы-литовки, мать Сундая понюхала тяжелый кирпич зеленого чая. На телеге новые сапоги. Тут же розовые пряники, пачки пахучего ладана для богов. Рыжий Вася предлагает яркие китайские шелка, далембу на шубы… Он накинул шелк на свои жирные плечи, потряс его, будто шелк запылился, сделал вид, что пытается разорвать кусок далембы — посмотрите, какая она крепкая!

Затем он взял среди многих больших темных бутылок одну раскупоренную, взболтал бутылку, глотнул из нее, щелкнул языком, пошатнулся, будто опьянел, и стал протяжно выкрикивать бурятскую песню «Заян заяа за-яалаа…»

На телеге лежали товары, нужные в каждой юрте, в каждой семье. Жаль было выпускать их из рук. Улусники рассматривали вещи, но не покупали: нет денег, нет шкур…

Доржи увидел, как шаман долго рылся в грязном тряпье, из которого достал серебряные монеты. Он купил далембу на штаны и синюю материю на рубаху. Подумав, взял еще грецкие орехи, крупные и рябые, как нос Мархансая. Но оказалось, они ему не по зубам. Рыжий Вася не взял их обратно, и не отдал деньги. Шаман разозлился, бросил орехи в пыль. Ребятишки кинулись подбирать. Визг, рев, плач…

На остаток денег Сандан купил что-то завернутое в красивую бумагу. Он отошел в сторонку, вытащил из обертки розовый продолговатый кусок и откусил от него… Лицо у него перекосилось, он стал плеваться, вытирать рукавом язык и рот. Рыжий Вася захохотал, мотнул головой. Сандан совсем рассвирепел. Тогда Вася принес ковш воды, поднял брошенный шаманом розовый кусок. И вот пена, похожая на облака, хлопьями упала на землю с его рук. Он вытер, руки платком.

— Это же русский камень, которым они моются вместо солончака, — смеялась Балма.

Рыжий Вася что-то объяснил шаману.

— Что он говорит? — спросил Доржи.

— Не понимаю. По-ихнему не понимаю, — сердито буркнул шаман и ушел.

Доржи удивился. Ему казалось, что шаман очень умный человек. Он верил, что тот все умеет. Если он может разговаривать с хозяевами восточных и западных небес, то с людьми наверняка должен договориться. Сосед Ухинхэн и отец Доржи хорошо говорят по-русски. Неужели шаман знает меньше Ухинхэна? А мыло? Доржи давно известно, что мылом моют лицо и руки, отец привозит его из Троицкосавска. Выходит, что шаман Сандан знает даже меньше, чем он, Доржи.

Больше покупателей не было, и Рыжий Вася стал складывать товары. Димит пыталась объяснить ему:

— Кожа, шкура давно нету. Золото, денег тоже нету…

В это время к телеге подошел Балдан, достал пригоршню мелочи. Все ахнули. А Балдан, как ни в чем не бывало, выбрал красивый платок, далембу на рубаху и штаны. Рыжий Вася протянул ему табак, взвесил сахар.

— Вот разбогател парень…

— Кому ты платок купил, Балдан?

Балдан весело подмигнул:

— Старушке одной подарок.

Все улыбнулись, знали, что это не старушке, а Жалме-пастушке подарок.

— Откуда у тебя деньги, Балдан?

Парень толстым пальцем показал на небо:

— Оттуда упали. Бурхан-багша послал.

Улусники понимают, что бурхан-багша тут ни при чем. Просто Балдан продал тех двух баранов, которых он получил у Мархансая за три года работы, — самых хилых в отаре.

Балдан с независимым видом сдвинул на затылок шапку. Можно подумать, что у него в самом деле куча денег за пазухой. Он. опять стал рассматривать товары на телеге, но денег у него больше не было… Во двор въехал Гомбо Цоктоев. Он важно сидел на жеребце тай-ши. Цоктоев и Рыжий Вася пожали друг другу руки. Вася показал Цоктоеву карты. Тот купил две колоды.

Рыжий Вася уселся на телеге. Его сопровождали собаки, набежавшие со всех сторон. Следом за телегой скакал Гомбо Цоктоев.

Доржи и Затагархан возвратились в юрту.

В тот же вечер к Аюухан зашел Ухинхэн, подсел к кровати.

— Я слышал, — он наклонился ближе, — в Кяхте есть хорошая женщина-лекарь. Ее зовут Мария. Она лечит от чахотки. Дочку одного бурята недавно вылечила. Никто не знает, как. Та говорит: Мария жирным молоком поила. Некоторые думают, она давала молоко из своей груди. Пусть хоть птичьим молоком поит, лишь бы выздороветь — правда?

— Правда, правда! — обрадовалась Аюухан.

— Отец той девушки хотел подарить Марии коня с седлом. Но она отказалась: «Мне не надо. Я лечу даром». Вот какая она.

— А не поздно ли ехать за ней? — с тревогой спросила Аюухан.

— Ничего! Она, может, вылечит, — участливо ответил Ухинхэн. — Я съезжу на своем кауром. Пристяжного мне любой даст…

Тобшой с надеждой подняла на Ухинхэна незрячие глаза.

— Ухинхэн-ахай, — растрогалась Аюухан, — я и дети мои не забудем вашей заботы. В смертный час буду завещать Затагархану и Сэсэгхэн…

Соседи снарядили Ухинхэна в дорогу. Сундай дал своего коня. Эрдэмтэ с сыновьями сплели новый бич. Еши Жамсуев нашел легкую телегу… Принесли дугу с колокольчиками, парусину и шубу, чтобы Мария могла укрыться в случае дождя. Дагдай дал Ухинхэну новый синий халат и плющевую шапку. Вечером Ухинхэн выехал в Кяхту.

БЕЛА И ЧИСТА ШЕРСТЬ…

День начался с шума, который поднял батрачонок Мархансая Гунгар. Он метался по улусу на хромой кобылке и каждой женщине говорил одно и то же, как молитву читал:

— Сумбат велит идти к ней шерсть бить. Да быстрей собирайтесь!

Девушки и женщины неохотно поплелись к юрте Мархансая. Каждая несла два прута — длинных и прямых. Мальчишки прибежали туда раньше всех. Доржи успел уже подраться и помириться с Аламжи. Позже всех подошла сирота Мыдык. Халат у нее такой ветхий, что на нем уже и заплаты не держатся. Сумбат, увидев ее, заговорила со злобой:

— И ты прибежала? Ишь, заторопилась… Тебя не долги тревожат, тебе бы только жирного супа у меня поесть… Да ты умеешь ли шерсть-то бить? Что-то я не помню, чтобы у вас были овцы…

Дарима сказала с горечью:

— Мы все у вас в долгу, Сумбат. У вас все сосчитано: сколько дней наши мужья на вас косить должны, сколько дней нам у вас шерсть бить. Мы пришли работать, а не ядовитые слова слушать. Да, мы, может быть, только два раза в году едим жирный суп, а вы его каждый день варите, но мы не заглядываем в ваш котел.

— Я же одной Мыдык…

— А разве Мыдык виновата, что еще ребенком сиротой осталась? И мы не богачи.

Сумбат поджала губы.

— Не спорьте, соседки, с Сумбат. До седых волос дожили, а не знаете: жены богачей все одинаковы — прежде чем угостить чашкой простокваши, поднесут ведро желчи, — сказала старая Балма.

Балдан и Дулсан разостлали на траве около коновязи парусину и стали выносить из амбара шерсть.

Кучи шерсти будто сами движутся между амбаром и коновязью, как курчавые облака по небу. Лег бы Доржи на эти облака и поплыл куда-нибудь далеко, далеко.

Женщины расселись вокруг парусины. Рядом с Дулсан и Жалмой сели Балдан и Гунгар — один большой, а другой маленький…

Женщины, как по команде, подняли правые руки:, поднялись и опустились ровные белые прутья. Прелый запах защекотал в носу. Когда восемнадцать прутьев поднимались, другие восемнадцать падали на мягкие волны шерсти, изгибаясь, как змеи.

— Жалма, не бей по чужому пруту!

— Поднимай выше, Гунгар.

— Какая шерсть!

— Не шерсть, а шелк…

— Что-то скучно. На себя работать веселее было бы…

Кривоногий Шагдыр, спотыкаясь, принес тяжелый медный чайник и деревянные чашки. Доржи и Аламжи помогли разлить араки. Сперва выпили мужчины — Балдан и Гунгар. Потом старшая из женщин — старуха Балма, за ней остальные.

— Хитрая баба Сумбат, под стать своему Мархан-саю, — сказала Балма. — Знает, когда чайнйк араки подать, когда ложку сметаны пожалеть…

После хмельного сильнее и дружнее свистят прутья, проворнее движутся руки и громче разговор. Но на сердце у женщин веселее не стало. Вздохнула Ханда Холхое-ва и начала песню. Голос у нее чуть глуховатый, но приятный.

Станешь, шерсть, потником

Для красивого парня-жениха.

Женщины невольно взглянули на кривоногого Шагдыра, стоявшего в стороне с пустым чайником. Молодые звонко расхохотались. Даже старая Балма не смогла удержать улыбку. И все подхватили припев — кто смело и громко, кто застенчиво и тихо:

Станешь, станешь, станешь…

Еще не замолкли последние слова, как уже зазвенел голос Даримы:

Будешь, шерсть, приданым

Молодой, красивой невесте.

И опять, как прибой родной Селенги, зазвучал припев:

Будешь, будешь, будешь…

Жалма не сводит глаз с Балдана. Ей сейчас особенно хочется петь лучше всех. И вот она запевает. И кажется ей, никогда раньше не пела она так звонко. Слова песни льются в такт поднимающимся и падающим прутьям, в такт едва заметным колебаниям ветра:

Бела и чиста шерсть

Моих тонконогих овец…

Раздается стройный припев:

Бела, бела, бела…

Вместо шерсти, покрытой желтой ржавчиной, сейчас на парусине белые вороха, такие легкие, что они вот-вот улетят вместе с ветром… По всему улусу не соберешь столько… Женщины задумываются. У каждой свои мечты.

…Жалме чудится, будто по степи скачут на конях мальчики, тащат за собой скрученные в валики мокрые войлоки… «Зачем Мархансаевым столько войлоков?» — «Разве вы не знаете? Женятся Балдан и Жалма, это готовятся войлоки для их новой, просторной юрты». Сердце Жалмы тает, будто слышит вещие слова улигера.

— Димит, ты почему не поешь?

А Димит тоже плывет на белой лодочке своей мечты. Будто бы заходит к ним Мархансай-бабай, здоровается с Эрдэмтэ так приветливо, как поздоровался бы с тайшой Юмдылыком, садится к очагу. «Я становлюсь старым, — говорит он, — богатства у меня так много, что я решил раздать лишнюю шерсть соседям, которые не имеют овец. Берите сколько нужно. А то, видите, у вас юрта дырявая»… И Димит бьет уже собственную шерсть, ей помогают все соседи. Теперь ребята будут в тепле… Вот боги и открыли глухие двери в сердце Мархансая…

Мечты женщин прерываются окриком, похожим на карканье вороны:

— Глядите, чтобы навоз не попал в шерсть!

Мархансай ходит вокруг, проверяет, хорошо ли распушилась шерсть, не осталось ли грязных клочков.

— Смотрите, не прячьте за пазухой, как в прошлом году, — гнусавит он.

В прошлом году Мыдык стригла овец Мархансая и припрятала немного шерсти, всего на одно веретено. Мархансай не может забыть этого. Послушаешь его: все бедные — воры.

Женщины смутились. Только седая Балма подняла голову, вытерла пот со лба и проговорила:

— Плохо, конечно, что бедная сиротка спрятала чужой клочок шерсти… Но бывает и так, что иные богачи за пазуху прячут последнюю корову соседа. На этом свете — люди, а на том — боги рассудят, кто больше виноват.

Краска залила лицо Мархансая. Много лет назад он действительно продал единственную, корову Сундая. Соседи узнали об этом. Мархансай сунул взятку начальству, и дело замяли.

Но Балма до сих пор все: помнит, не простила Мархансаю.

Мархансай уже пожалел в душе, что затеял этот разговор. И так много приходится терпеть из-за острого языка женщин. Он изо всех сил ткнул палкой Гунгара.

— Ослеп, что ли?.. Грязных клочков не видишь…

Женщины с благодарностью посмотрели на бабушку Балму. Прутья теперь яростно опускались на шерсть. Видно было, что женщины стараются заглушить мрачные мысли.

Подошло время обеда. Только сели пить чай, черная туча закрыла солнце. Все посмотрели на небо. Облака, как неведомые дикие звери с белыми гривами, бросаются друг на друга. Быть дождю, быть грозе! Все: люди, животные, каждая травинка, каждый слепой жучок — ждут дождя как бесценного дара. Вот-вот польется он — шумный, обильный — и будет идти долго-долго.

— Травы позеленеют.

— Молока будет вдоволь.

— А я на крыше айрсу[36] сушить положила.

— Не горюй, не большая потеря.

— В Канавах воды прибавится!

— И без канав покосы польет!

— Наконец-то боги нас пожалели.

Радостные, громкие разговоры. Доржи снял шапку, колотит в нее, как в бубен, и приговаривает:

— С неба, аршан, струясь, лейся! С высоты, вода, шумным дождем лейся, лейся, лейся…

Получилось, совсем как у шамана. Ребята и женщины засмеялись, старухи поморщились.

Темные грозовые тучи быстро обложили небо. Стало прохладно. Ласточки, как стрелы богатырей, стремительно пролетают над землей. Стреноженные кони наслаждаются, щиплют редкие жесткие травинки. Скорее бы дождь!

Огненная молния опоясала притихшую степь… Грянул гром, и Доржи ясно видит: сказочный великан высек огонь огромным огнивом о кремневую скалу.

Посыпались искры, такие яркие, что больно глазам. В степи — одинокие, чахлые сосны, как сухие кучи трута. Которая из них задымится, запылает от упавшей искры? Старухи помянули богов, женщины и дети закричали от испуга. Гром, ударивший рядом, уже катится где-то далеко, у самого края широкой степи. Лица взрослых просветлели, детишки с радостным криком подставляют руки под первые крупные капли дождя.

Но радость прошла так же быстро, как появилась. Ветер мгновенно умчал тучи, небо прояснилось. Солнце стало жарче прежнего. Люди замолчали. Балдан, Гунгар и Дулсан вновь разостлали парусину, притащили из амбара пыльную шерсть. А обильный дождь льется где-то над далекими синими горами. Доржи уверен: это злые духи издеваются над людьми.

Сумбат не отпускала женщин до самого вечера. Когда закатилось солнце, Мархансай принес из юрты бумагу со своими пометками. Долго разглядывал рисунки и закорючки. Каждой женщине сказал, сколько дней нужно бить ей шерсть.

Женщины понуро расходились. Мархансай наказал жене:

— Я завтра поеду в Думу к тайше. Следи, чтобы бабы не бездельничали и шерсти не украли. Да чтобы Димит и старая Балма глупыми разговорами не занимались.

ТАЙША

Тайша с Бобровским разбирали бумаги. Тайша не любил возиться с ними. Когда их скапливалось слишком много, он звал Бобровского. Тот докладывал содержание каждой бумаги. Важные документы они складывали в тяжелую черную папку, попроще — накалывали на длинный гвоздь, что торчит в стене около шкафа. А много бумаг попросту бросали под стол, для растопки.

Работа уже близилась к концу, когда примчался Цоктоев. Через открытую дверь было видно, как он поспешно соскочил с коня. По тому, что Цоктоев не снял седла, не погладил вспотевшего жеребца, тайша догадался, что Гомбо чем-то обеспокоен. Цоктоев вошел и суетливо поклонился.

Красный, взволнованный, он воровато огляделся по сторонам.

— Тайша… — несмело проговорил он. — Мне бы вас одного… поговорить с глазу на глаз.

— Говори… У меня от Бобровского давно тайн нет. Да и у него от меня, думаю.

— Нет… Дело такое…

Бобровский собрал бумаги и вышел. Гомбо еще раз боязливо оглянулся, перевел Дыхание и зашептал:

— Тайша, опять беда начинается… Я точно выведал…

— Ну, говори! — нетерпеливо топнул ногой Ломбоцыренов.

— Жалобу… на вас, тайша, жалобу написали. И уже отправили.

— Жалобу? На меня? Да ты не врешь ли, Гомбо?

— Ей-богу, не вру. Оторвите мне язык… Написали и отправили в Петербург. На высочайшее имя…

_ В Петербург? На высочайшее имя? Да тебе, Цоктоев, приснилось.

— Нет, тайша. Вы не шутите. Есть ведь люди с вертлявым языком, с черной душой…

— О чем же писали, на что жаловались?

— Сказать страшно. Обо всем написали, что было и чего не было… Что вы Сампилова в прошлый раз избили, что на свадьбах плохо себя вели… Что людей битьем из терпения вывели… Это еще пустяки. — Цоктоев приник к уху тайши. — Написали, что вы снова казенные деньги присвоили, что темные поборы с населения собираете, казенные магазейные амбары грабите. Про ту землю тоже не забыли. Написали, что лучшие угодья у крестьян отбираете…

Цоктоеву казалось, что тайша растерялся. И ему захотелось еще больше его попугать.

— Да, тайша, — уж смелее проговорил Гомбо. — Я знаю, во втором табангутском и в ашабагадском родах прямо грозятся: «Тайша недолго теперь будет издеваться. Лопнет, как бычий пузырь».

— Это про меня так?

— Небо и земля меня проглоти! — шепотом поклялся Цоктоев и опять затрясся от страха. — Тайша, что нам делать?

— Гроб… гроб сколачивать да яму копать у подножия Баян-Зурхэна, пока земля талая…

— Ой, тайша, не говорите таких слов…

— Нет уж, слушай. Теперь всех выведут на чистую воду. Как же ты допустил до этого? Для чего ты на моем лучшем жеребце скачешь, чучело?

Напуганный до смерти Цоктоев не мог произнести ни одного слова. Он стоял с открытым ртом и неожиданно так взмахнул руками, будто прыгнул со страшной высоты. Тайша расхохотался. Цоктоев. вытаращил глаза: «Не сошел ли тайша с ума от испуга?»

— Гомбо! — заговорил тайша, успокоившись. — Ты с неба упал, что ли? Как же ты раньше не знал, что за пять месяцев этого года на нас состряпано более тридцати жалоб и доносов? Нас называют селенгинскими волками, лиходеями, кровопийцами…

— Кровопийцами? Более тридцати жалоб?

— Да, более тридцати. — Теперь уже тайша наслаждался растерянностью Цоктоева. Он помолчал, потом веско выговорил: — Но эти жалобы не только до государя императора — до нашего губернатора редко доходят. А те, что дошли, он мне переслал. «Уймите, пишет, этих языкастых. Они своей мазней изрядно насолить могут…» Видал, вот она, бумага от губернатора… — и тайша с пренебрежением сбросил какой-то листик на пол.

Цоктоев спросил заискивающе:

— Что нужно делать, тайша?

— Они пожалеют… Я знаю всех, кто пишет жалобы. Еши, Ухинхэн… И Холхой туда же, хотя двух букв написать не умеет.

— Тайша, а если жалобы попадут все-таки в Петербург?

— И тогда не пропадем, Гомбо. Найдется в Петербурге добрая душа — выручит. Хоринский тайша Дымбыл Галсанов в девятнадцатом году вон в какую трясину попал: пятьдесят четыре тысячи казенных рублей присвоил… Я хоронить его собрался… А какие защитники у него нашлись в Петербурге! В должности восстановили, в почете. В Петербурге люди понимающие, не дадут в обиду! Сперанский тогда чуть не семьсот человек обвинил. А чем кончилось дело? Почти все на своих местах, все здравствуют[37]. Если кто и лишился должности, так без шуму, достойно…. Ты, Гомбо, не волнуйся, нас не повесят. Вот они, жалобы. Здесь и про тебя есть.

— И про меня?

— Да, и про тебя сказано. Тебя величают «бесхвостой собакой тайши». Тебе нравится?

Цоктоев только плаксиво простонал:

— Что же это такое, тайша?

— Ничего, Гомбо, пусть пишут. Если совсем плохо будет, и тогда от петли увернемся, да еще в таком почете окажемся — друзья и враги позавидуют…

— Как же, тайша? — Цоктоев притаил дыхание.

— В христианство перейдем, веру белого царя примем… А царь-батюшка за это с нас все грехи, снимет. — Тайша набожно сложил ладони, взглянул на растерянное лицо Цоктоева и снова расхохотался — Не жалей бурятских богов, не горюй, Гомбо, мы не первые и не последние. Расскажи лучше, как в. улусах к скачкам готовятся. Что там Еши затевает? Видел ты Рыжуху? Запомни: мой жеребец должен быть первым. Понял?

— Понял, тайша.

Цоктоев заискивающе посмотрел на тайшу.

— Ну, чего тебе? — недовольно спросил Ломбоцыренов.

— Выручите немного деньгами. Я же просил…

— Опять попрошайничаешь? — Тайша нахмурился. — Ладно, после скачек посмотрим… И вообще знай свое место. — Тайша теперь уже говорил, как всегда, почти не разжимая губ. — Больше слушай и меньше болтай.


Есть в народе загадка про язык: «Рыжая кобыла за березовым частоколом живет». О языке Цоктоева сказали бы иначе: это рыжий конь, которого никакие путы и арканы не удержат.

И вот уже пополз слух по улусу, будто тайша сказал, что Рыжухе не бывать на скачках. Еши пошел к Мунко-бабаю.

— Тайша может, конечно, сделать, чтобы Рыжуху не допустили, — задумчиво проговорил Мунко. — Сумеет найти повод. Только он слишком уверен в своем жеребце. Если кого и будет опасаться, так Дымку — скакуна харанутского зайсана. На прошлых скачках Дымка дважды вторым приходил. В последний раз едва не обогнал жеребца тайши.

— Что же посоветуете, Мунко-бабай?

— Что посоветую? А вот, думаю, не сходить ли мне в думу?.. Может, что проведаю…

Вскоре Мунко-бабай пришел в степную думу. Тайша, пока не кончил писать, головы от стола не поднял. Заметил старика, поздоровался. Тот встал, поклонился и снова сел.

Мунко-бабай ждет, тайша молчит. Не заговаривает о скачках, не хвалит своего жеребца, не спрашивает про Рыжуху Еши… После долгого молчания тайша проговорил:

— Ну, как здоровье?

— Что мое здоровье? Пока хожу на своих ногах. Семье не в тягость…

Опять оба молчат. Хоть бы спросил: «Что нового?» Мунко ответил бы: «Слышали, что скоро скачки. Были бы у нас скакуны, и мы бы попытали счастья». Тайша не вытерпел бы, спросил про улусные новости. Но тайша молчит, будто знает все без Мунко-бабая… Старик сам попробовал начать разговор:

— Тайша, день скачек уже назначен?

— Нет еще, — коротко ответил Ломбоцыренов.

Как быть? Хитер Юмдылык… У Мархансая Мункобабай умел выведать все, как у малого ребенка. Однажды самого Бобровского перехитрил. А сейчас ничего поделать не может. «Не зря говорят, что в тебе, та^ша, волк и лиса дружно живут», — думает старик. Однако не уходить же, не узнав ничего.

— Болтают, что скачки уже скоро, — снова заговорил Мунко. — У нас Еши каждое утро на своей кобылке по улусу скачет, пыль поднимает. «Куда, — спрашиваю его, — спешишь?» — «Рыжуху, — отвечает, — к скачкам готовлю». Люди над ним смеются. Я тоже говорю ему: «Не суй нос куда не следует», а он все свое. Чудной человек.

— Вот бездельник, — безразлично проговорил тайша.

Мунко долго просидел в степной думе, но так и вернулся домой ни с чем. Кто знает, что затевает тайша? А может быть, он и не думает о Рыжухе?

В КУЗНИЦЕ

Нет, пожалуй, такого ремесла, которого не знал бы русский, поселившийся в домике, купленном у Еши. Он и часовой мастер, и кузнец, портной, шорник, лечит лошадей, успевает работать на пашне и на огороде… Недавно рассказал улусникам, как можно быстро гнуть и сушить дуги.

Рядом с домом русский мастер построил маленькую кузню. Когда он работает, кажется, что ему помогают невидимые помощники — так быстро и хорошо идет дело.

— Топор и молоток в его руках как звонкий хур… — говорят старики.

Русскому тащат для починки всякую всячину — кто висячий замок, а кто и старую телегу. Жена сартульского кузнеца принесла поломанные часы.

— Типан-тала, тик-так нету… Нашему мужику Николай подарок давал…

Степан Тимофеевич понял, что часы — подарок Николая Александровича Бестужева. С особой бережностью взял он часы, склонился над ними, разложил на столе деревянные части — рычажки и колесики. «Ведь Бестужев эти часы чуть не плотничным инструментом сделал…»

— Ну, забирай, хозяйка. Теперь тик-так есть.

Женщина вытащила из кожаного мешка мягкие овечьи шкурки и протянула Степану. Тот всунул шкурки обрати но в мешок. Женщина обиделась.

— Маленький парень шапка надо. Алене-бабке гутул[38] надо. У самого Типана барана нету…

И в самом деле Степан Тимофеевич не имеет баранов. Вся скотина у него — две козы. Буряты рассматривают коз, удивляются, какое у них большое вымя.

— Беда молодец коза. Бурятских три коровы надо…

В Ичетуе раньше других со Степаном Тимофеевичем подружился кузнец Холхой. Когда они работают вместе, огонь в кузнице горит, кажется, ярче, мехи дышат глубже.

За два дня до скачек в кузницу пришел Гомбо Цоктоев. Он угостил кузнецов дорогими папиросами, посидел молча, потом участливо спросил:

— Холхой-нагса, сколько у вас дойных коров?

Перед тем как обратиться с просьбой, Цоктоев называл любого человека родственником — дядей, племянником, сватом.

— Две коровы доятся, — ответил Холхой.

— Только?

— Да.

— Хватает ли молока-то для семьи?

— Хватает… если кушак потуже затянуть.

Цоктоев сочувственно покачал головой, вздохнул.

— Холхой-нагса, я холостой, — начал он вкрадчиво. — У меня три дойные коровы. Мне хватит и двух… Подоите два месяца одну мою корову.

— Вот спасибо! — радостно отозвался Холхой. А затем спохватился: — Чем же я заплачу? Разве смастерю что-нибудь?

— Нет… Мне ничего не нужно…

Цоктоев сделал вид, что задумался.

— У меня просьба будет, Холхой-нагса. — Голос у Цоктоева стал такой, как будто он всю жизнь не ел ничего, кроме меда. — Сегодня вечером Еши Жамсуев приведет к вам свою Рыжуху… Через два дня скачки… Тайша хочет, чтобы его черный жеребец… — Цоктоев опять задумался.

— Ну и что же? — уже раздраженно сиросил Холхой.

— Когда будете ковать Рыжуху, возьмите подкову чуть-чуть поуже… чтобы кобылка захромала немного…

Теперь Холхой понял. Губы у него побелели.

— Я беден, Гомбо, у меня мало дойных коров, детям не хватает молока… Но я честен. Не мерь людей на свой аршин. Пусть навсегда угаснет огонь в моей кузне, если я сделаю подлость, которую ты требуешь. Пусть высохнут мои руки. Не нужно моим детям молока от твой коровы!

— Холхой-нагса… вы не поняли… Ведь лошадь не сдохнет, не заболеет, только похромает два дня…

— Знай: мы все гордимся Рыжухой Еши. Не то что в Ичетуе, во всей Селенгинской долине не увидишь у бедняков такого коня. И мы хотим, чтобы Рыжуха победила.

Цоктоев совсем растерялся.

— Холхой-ахайхан… Я… Не рассказывайте об этом никому.

— Нет уж, и не проси. Расскажу. Прежде всего — Еши расскажу… Всем, кто имеет добрых коней, скажу: «Кроме меня, не доверяйте никому ковать ваших лошадей. Цоктоев подкупает кузнецов…» — Слова Холхоя падают, как тяжелый молот. Цоктоев поспешил уйти.

Степан Тимофеевич не понял, о чем был разговор.

— Что ему нужно? — спросил он Холхоя.

— У Цоктоева одна песня…

— О чем все-таки? Он Еши Жамсуева и тайшу поминал.

— Да пустое это… — Холхой с радостью бы рассказал русскому другу, если бы Цоктоев пришел с добрым делом. — Покажи, Степан, как скрепить косу, если она вот тут переломится, — Холхой взял косу, длинную и легкую, как крыло молодого орла.

Два друга, оба грузные и молчаливые, оба вымазанные сажей и умытые потом, работали допоздна. Закончив работу, они зашли в юрту Холхоя, умылись, уселись у очага. Ханда угостила их арсой, заправленной сметаной.

— Бурятский кисель вкусный, — одобрил Степан Тимофеевич.

СКАЧКИ

В ночь перед скачками Доржи долго ворочался с боку на бок. Тревожно и радостно на сердце у мальчика. Это понятно каждому улуснику: кто не любит скакать по степи на быстром, как птица, хулэге; кому не желанен свист обжигающего ветра; кому не приятно слушать одобрение улусников после победы на скачках; у кого не сжималось до боли сердце, если прискакал позже всех?

Вот и долгожданный день! На равнине Сарабинского склона, недалеко от летника Дагдая, с раннего утра стал собираться народ. У коновязей, сделанных торопливыми руками, скапливалось все больше коней и телег. Старики угощали друг друга табаком, женщины вязали чулки, дети поднимали возню. Доржи и Бадма прибежали, конечно, первыми.

Незадолго до скачек Мархансай проиграл Тыкши Данзанову белоногую кобылу. Как это случилось, никто не знает. Карт Мархансай и в руки не берет. Доржи слышал, как мать рассказывала соседкам:

— Зашла я к Мархансаевым. У них Тыкши Данзанов сидит и хохочет: «Ха-ха-ха, теперь кобыла моя!» А Мархансай, красный от злости, кричит: «Узду оставь! На передней правой ноге подкова новая… Пусть Холхой снимет». Подбежал к жене. «Нож где? Где нож, спрашиваю… Надо гриву у кобылы остричь и хвост отрезать… Веревку буду из волоса вить». Тыкши выпучил глаза: «Вы шутите, Мархансай-бабай». А тот схватил нож и выбежал из юрты. Тыкши тогда крикнул: «Не забудьте кусок мяса от живой кобылы отрезать!»

С того дня Мархансай не разговаривает с Данзановым.

Сейчас он подошел, насмешливо спросил:

— Что, зайсан, у белоногой кобылы хвост отрос? Будет она участвовать в скачках?

— Нет. Она ленивая… Вот когда будет состязание, чья кобыла больше сена съест, она всех побьет. В кого такая уродилась, не знаю…

Мархансай смолчал, выплюнул под ноги жвачку табаку. Забавные у него ноги, у Мархансая: кривые, будто он всю жизнь просидел верхом на жирном баране, стерег, чтобы не украли.

Чем выше солнце, тем больше людей. Вот кто-то тревожно и громко выкрикнул:

— Думцы!

Пронеслась белая тройка, запряженная в нарядную телегу. Оглушительно звенели колокольчики. На козлах восседал Гомбо Цоктоев. Какая-то женщина с ребенком на руках зазевалась и чуть не попала под копыта… В телеге сидели тайша Юмдылык Ломбоцыренов и два русских нойона-чиновника. За тройкой бойкий каурый жеребец легко нес телегу, на которой восседал со своей семипудовой женой сам письмоводитель степной думы Бобровский. Вот показался и нойон земского суда Павлинов. За ними — жена тайши с сыном и двумя женщинами, дальше сотник Колотилин. Позади всех, в густой туче пыли, проскакал на хромой кобыле лама Хурдан Тугут. Ему полагалось жить в дацане холостяцкой жизнью, а Тугут не выдержал — на днях переселился в улус и привел в юрту жену. Его встретили веселым смехом.

У тайши смуглое лицо, умные и недобрые глаза. Ему больше пятидесяти лет, но ни одного седого волоса. На голове черная бархатная шапка с собольей оторочкой. Он покручивал и без того тонкие усы, будто собирался продеть их в иголку. На плечах у Ломбоцыренова голубой шелковый халат, тоже отороченный соболем. На груди две медали — золотая и медная.

Для важных гостей были приготовлены дорогие ковры. Тайша направился на свое место. За ним следовали русские гости.

Неподалеку от гостей уселись зайсан Тыкши и Ганижаб. Дальше — Мархансай. Все они заискивающе смотрели на тайшу, а в душе были обижены, что тот ни слова им не сказал, даже не поздоровался.

Доржи отошел от коновязи, шныряет между людьми, слушает и смотрит… Какие красавцы кони бывают на свете! Из какого ключа они воду пили, на каких лугах росистую траву щипали?.. Кто же из них выйдет победителем?

Есть чем восхищаться Доржи. Здесь собраны лучшие кони самых богатых людей Джидйнской и Селенгинской долин, Дырестуя, Боргоя и Иволги…

Улусники любуются высоким рысаком с красивой кличкой Огонь. Они называют его ласково — Жаркий огонь. А рысак как бы чувствует общее внимание и восхищение, нетерпеливо бьет копытом о землю, гордо поднимает голову, прядает высокими ушами. Рядом Дымчатый скакун, или Дымка-красавец, как его здесь прозвали. Дымка грызет дерево коновязи. У него гибкое тело, длинная голова, грудь, как у голубя… А вот Алтай шагай — Золотая бабка — ашабагадского зайсана. У него золотистые копыта, стройные ноги, а уши еще острее, чем у Жаркого огня. Один конь краше другого, — Синяя молния, Саврасый хулэг, Волчьи уши — всех не перечислишь. Люди смотрят на лошадей с немым восхищением, но потом все же поворачивают головы к черному жеребцу тайши. Он — как из сказки. Бока жеребца будто не шерстью покрыты, а дорогим китайским шелком, такие гладкие — муха и та поскользнется.

— Вот он — будущий победитель, — показывает на жеребца Гомбо Цоктоев.

— Хороший конь, — соглашается какой-то незнакомый Доржи старик, — только слишком грузный… Хороший скакун, — повторяет он и задумывается. Все ждут, что он скажет еще. — Третьим или четвертым придет. А может, пятым будет…

Большая группа людей окружила Мунко-бабая.

— Мунко-бабай, какой конь придет первым? — почтительно спрашивают его, ждут, чтобы Мунко обронил хоть одно слово.

Но старик знает цену слову в такой день. Он осторожно уклоняется от ответа:

— Сыновья мои, пока трудно сказать, какой конь придет первым, именем какого коня начнется сегодня похвальная песня.

У коновязи разгорается спор, вот-вот вспыхнет ссора.

— Победит жеребец тайши!

— Нет! Дымка придет первым! Если Дымка не победит, согласен выйти из юрты голым!

— Да ты и сейчас не особенно одетый…

— Бросьте… Лучший скакун — Алтай шагай…

Тут подошел Еши Жамсуев со своей Рыжухой. Места у коновязи не нашлось, он привязал Рыжуху за чью-то телегу. Сразу появился Гомбо Цоктоев.

— Что, Еши, решил попытать счастья?

— Да.

— Ну что ж… попытай. Пожалуй, победителем будешь.

— Может быть… Если из-за подковы не захромает.

Цоктоев покраснел, юркнул в толпу и стал что-то нашептывать то одному, то другому…

И вдруг все заинтересовались Рыжухой.

— Это из какой долины скакун, из какого улуса рысак? — насмешливо спрашивают у Еши приятели Гомбо Цоктоева.

— Не кобыла, а рыжая буря!

— Ноги-то, ноги какие! В шерсти, как в овчинных унтах!

Злые шутки сыплются со всех сторон. Но вот вынул трубочку изо рта Бадма Хоролдоев, знаток и лекарь лошадей, силач из второго табангутского рода.

— Мне пятьдесят лет, — говорит он. — Я прямо из люльки пересел в седло. Коней на своем веку видел всяких — и хороших, и плохих, и своих, и чужих. Ни одни скачки без меня не прошли. И я говорю: не спешите смеяться! У этой Рыжухи в глазах огонь, в челке ветерок…

Бадму Хоролдоева уважают, но все же он не Мунко-бабай. Шутники не унимаются:

— Ну, раз Хоролдоев сказал… Я ставлю на Рыжуху.

— И я, мне тоже хочется побыстрее разбогатеть!

— Почему, Еши, навоз не возишь на своем рысаке?

— Привяжи-ка ее подальше, а то жеребец тайши лягнет, и пропала твоя Рыжуха…

Еши не отвечает. Он отводит Доржи в сторону и говорит:

— Не слушай, что эти люди болтают. Наша Сиротка обязательно победит. Только повод не натягивай. Ногами обхвати покрепче, чтобы не свалиться. Понял?

— Понял, — отвечает Доржи.

Он встревожен. А вдруг Рыжуха отстанет от всех? Тогда придется всю жизнь терпеть насмешки.

Гомбо Цоктоев подошел к тайте, что-то шепнул ему… Тайша поднялся, стал обходить коней. Как только он дошел до Рыжухи, Цоктоев мигнул своим приятелям, и те подняли крик:

— Не допускать кобылу на скачки!

— Запретить!

— Она коней позорит!

Тайша с насмешливой улыбкой разглядывал Рыжуху. Из-за чего спор? Как мог этот дурак Гомбо Цоктоев подумать, что лохматая кляча в силах тягаться с его черным жеребцом!

— Что за шум? — властно произнес тайша. — Зачем запрещать? Резвый конек, пусть себе бежит.

Тайша ушел. Доржи кто-то схватил за руку. Это Тыкши Данзанов.

— Доржи, — шепчет Тыкши, — Доржи, я тебе полтинник дам. Вот он, видишь, полтинник… Ты придержи Рыжуху, если она вперед вырвется. Не давай обогнать моего Шоно шэхэтэ[39].

Тыкши вертит перед глазами Доржи монету с двуглавым орлом. Мальчик успевает заметить, что крылья у орла раскрытые, зубчатые. Кажется, что орел так и хочет влететь ему за пазуху.

В ушах стоял гул. Слышался резкий голос богача Га-нижаба — он предлагал безлошадной бедноте пустить на скачки своих жен… Интересно, у которой ноги окажутся проворнее… Эту издевку подхватил Бобровский. Он по-бурятски сказал Дагдаю:

— Если устроить состязание — чья баба на язык бойчее, Дарима Ухинхэна всех забьет. Она и так его брехню-по всему улусу разносит.

Дагдай молча смерил Бобровского взглядом. Тог вдруг съежился, опустил глаза и отошел. Разговор снова вернулся к Рыжухе.

— Еши, не уступай!

— Неужели узды получше не нашел, Еши?

— Ерунда! Что узда…

— Верно! Мы собрались не затем, чтобы смотреть, у кого узда красивее, а помериться, у кого вожжи длиннее.

Доржи чувствовал, что в душе у него два ветра дуют в разные стороны, две быстрые речки удаляются друг от друга…

Мальчик впервые столкнулся с таким искушением. «Полтинник — большие деньги. Можно, наверно, купить много пряников, леденцов и орехов. Если останутся монеты, можно подарить Аюухан — пусть платит ламам за лекарства, пусть поправляется…» Эти мысли сверлили голову. Он уже ощущал на ладони приятный холодок монеты. Вот он чистит монету золой. О, как она блестит? Доржи с размаху кидает ее далеко в траву и ищет. Вот он спрятал монету в рот и говорит Бадме: «Ну-ка, угадай — что у меня во рту?» Бадма не знает. «Деньга?» Доржи отрицательно замотал головой. «Бабка? Пуговица?» Нет, все не то. Никто не знает, что у Доржи за щекой полтинник.

Но сомнения продолжались недолго. Разве может ow обмануть дядю Еши, который поведал ему столько чудесных песен, смешных сказок, мудрых пословиц? Как он потом посмотрит ему в глаза? Неужели дружбу Еши он продаст за холодную монету Тыкши Данзанова?

А споры вокруг не утихают.

— Ставлю свою шубу, что победит Жаркий огонь! — горячится какой-то парень.

— Разве у тебя шуба? Скажи — девяносто девять заплат! — хохочет Цоктоев.

Доржи огляделся. Увидел Данзанова. Тот подмигнул ему и похлопал себя по груди: вот он, полтинник, здесь лежит, за пазухой.

Смех, суета, споры, ругань… Но вот шум стихает, все стараются протискаться вперед, вытягивают шеи, толкаются. Каждому хочется увидеть… А посмотреть есть на что: восемнадцать мальчуганов вскочили на красавцев коней. Кони! Взглянешь — и забьется сердце, загорятся глаза…

Доржи на Рыжухе примостился в стороне от других. Он стыдится поднять глаза, завидует мальчику, который сидит на Дымке. Дымка — это конь! Дымка под стать батору…

Кони рвутся вперед, танцуют на стройных ногах. Юные всадники едва сдерживают их… У всех коней туго завязаны хвосты и челки. Рыжухе же хвост завязали так неумело, что он похож не на упругий шар, как у других лошадей, а на большой кукиш…

Скачки должны начаться с окраины маленького улуса Лубчан. Теперь кони далеко. Только самые зоркие видят, как всадники топчутся на месте, подравнивают коней. Но нот кони пущены. Ветер шумит в ушах, у Доржи слезятся глаза. Кажется, что это не конь мчится, а бежит навстречу земля — желтая от засухи…

Толпа образует широкую горластую улицу, по которой должны промчаться кони. Вдали показались красноватые облака пыли. Они катятся по степи.

Восемнадцать огненных стрел, ураган восемнадцати долин, восемнадцать стремительных орлов!

Доржи забыл обо всем. Забыты были наказы Еши и Мунко-бабая, полтинник Тыкши Данзанова… Он крепко держит поводья и гриву, хлещет и хлещет Рыжуху. Он — батор, который нашел живую воду и мчится спасать друга, павшего на поле битвы со злыми людьми.

Доржи пригнулся к шее Рыжухи, следит за конями, которые вырвались вперед. И вот странное дело — они, кажется, больше не бегут, а замерли на месте… Потом происходят еще более удивительные вещи. Эти кони начинают приближаться к Рыжухе.

Теперь Доржи видит впереди только двух коней: как черная буря, летит жеребец тайши, как молния, мчится Дымка. Через некоторое время голова Рыжухи поравнялась с головой жеребца тайши. Долго лошади бегут рядом. «Всех опередил Дымка», — думает с тревогой Доржи. Черный жеребец начал отставать, вот он около хвоста Рыжухи.

Доржи на мгновение обернулся: позади — три головы, будто скачет трехголовый чудо-конь.

Земля, кажется, сошла с ума. Она несется навстречу, кружится, будто Доржи попал в бешеный водоворот. Доржи теперь может достать Дымку своей плетью. Сбоку появилась голова Жаркого огня и быстро исчезла. Вот Доржи прикоснулся коленом к ноге мальчика, который скачет на Дымке. Слышно, как храпят лошади…

Навстречу бегут люди, черные и лохматые, как осенние галки после дождя. Они вихрем проносятся мимо. Слышен только многоголосый крик. Мальчик видит перед собой счастливое лицо дяди Еши. «Спасибо, спасибо тебе, Доржи! Молодец! Молодец, Доржи!» — повторяет он. Из глаз у него текут слезы счастья. Он берет Рыжуху под уздцы и бежит, не давая разгоряченному коню остановиться.

Еши вывел Рыжуху на середину круга. Откуда-то появился Тыкши. Он схватил Доржи за босые ноги и стащил с лошади. Мальчик увидел над собой искаженное злобой лицо Цоктоева и руку его, сжатую в кулак. Через мгновение Цоктоев уже лежал на земле. Это кузнец Холхой толкнул его.

Доржи вскочил. Только бы никто не увидел его слез. Мальчик побежал в степь, бросился на траву и там уже горько заплакал.

«Разве скачки устраиваются не для того, чтобы узнать, чей конь быстрее? Почему кони богачей должны были прийти раньше Рыжухи? В чем виноваты я и дядя Еши?»

Доржи думал, что Хэшэгтэшагса всем интересуется. А почему на скачки не пришел? Почему не захотел на красивых скакунов посмотреть? Если бы он пришел, может, никто не посмел бы обидеть Доржи… Дядя Еши тоже хорош. Не заступился.

Постепенно обида утихала. Теперь уже не хотелось плакать. Он жалеет, что не крикнул этим заносчивым богатеям: «Хоть десять раз затевайте скачки, все равно ваши жеребцы не опередят нашу Рыжуху!»

Доржи явился домой уже под вечер. Прибежал Шагдыр и с гордостью показал монету, которую ему подарил Тыкши.

— Мой Савраска так и лез вперед, а я удерживал его, — объяснил Шагдыр. — Я куплю сахару, и угощу тебя, — пообещал он Доржи.

— Не нужен мне твой сахар. Я лучше сухого кизяка поем… Не хочу я с обманщиком играть.

— Подумаешь… А я похвальную песню Мунко-бабая слышал, — поддразнил Шагдыр.

Доржи очень захотелось расспросить Шагдыра о песне Мунко-бабая, но он удержался.

Что же было после того, как он убежал в степь?

А было вот что.

Улусники заволновались, зашумели:

— Песня, скоро ли похвальная песня?

— Где Доржи?

— Убежал куда-то.

— Не будет похвальной песни! Богачи не допустят!

— Будет!

В середину круга вышел Мунко-бабай.

— Тише! Сам Мунко-бабай начинает похвальное слово! — раздалось сразу несколько голосов.

Похвальная песня — древний, седой обычай. Если на скачках, при покупке или продаже коней зазвучат эти слова величания — все вокруг умолкают, и тут бессильны помешать нойоны, ламы, шаманы.

Мунко-бабай встал посреди круга, степенно оглядел улусников, медленно поднял правую руку. Все смолкли. Даже кони, казалось, перестали ржать, звенеть удилами.

— Как же не быть похвальной песне! Кто это посмел крикнуть? Я скажу свое слово… Много лет уже на всех скачках я благословляю коней-победителей. Но сегодня мне хочется найти самые звучные, самые дорогие слова… Где же Рыжуха? Ну-ка, подсадите меня, друзья, тяжеловат я становлюсь.

Двое мужчин подсадили Мунко-бабая на Рыжуху. Вдали сгрудились тайша Ломбоцыренов, Бобровский, именитые гости. За ними нойоны помельче. В стороне — Мархансай и Ганижаб.

Гордо и радостно оглянулся Мунко-бабай. Он сидит молодцом, будто вот-вот поскачет на этом лихом, горячем коне. Он не спешит начинать свою песню.

Ему подносят большую красивую чашу самой хмельной араки, какая нашлась у собравшихся. Он высоко поднял эту чашу. Левую руку старик прижал к сердцу. Поводья Рыжухи держат Еши и Дагдай.

Грива Рыжухи украшена разноцветными хадаками. Все удивляются, что у нее даже бока не потемнели от пота, будто она не пробежала несколько верст по знойной степи, а паслась на прохладном лугу. Рыжуха так несмело мотает головой, точно стыдится, что обогнала всех красавцев скакунов, посрамила их кичливых хозяев.

Через край полна радостью улусная беднота. Через край полна чаша в руке старого Мунко-бабая. Вот он еще раз оглядел толпу и начал свое похвальное слово — складно и медленно. По обычаю, он помянул имена важных лам и знатных нойонов, а потом заговорил о тем, чего с нетерпением ожидал народ:

Прославленный скакун — хулэг — родился

В нашей привольной степи.

Смелый ездок появился

В славном нашем улусе.

С орлами состязаясь,

Рвался вперед скакун.

С песней его сравню я

И в песне его прославлю.

Казалось: из ушей высоких

Сизые дымки струились.

Казалось: из-под копыт кремневых

Искры живые взлетали.

Славу тебе принесли, Рыжуха,

Быстрые твои ноги.

Летай по степи вольной орлицей,

Пусть неразлучна будет с тобою

Долгая вечная слава,

Лучший скакун наш,

Хулэг всех хулэгов,

В улигерах воспетый конь!

Славься, Еши Жамсуев, счастливый!

Победа Рыжухи тебе награда,

Славься и ты, отважный,

Сильный и ловкий мальчик Доржи.

Мунко-бабай еще выше поднял над головою тяжелую» чашу.

Славься во веки веков

И народ мой родной,

Все, кто стоит вокруг!

Да разве упомнишь все, что сказал в тот раз старый Мунко.

А Доржи ничего этого не слышал. Ему рассказал о слове Мунко Еши Жамсуев. Доржи хотел узнать все-до капельки — как говорил Мунко-бабай, как надели на Рыжуху-победительницу дорогую узду, обернутую алым» сукном, и как поднесли Еши Жамсуеву шелковый синий халат.

Доржи жалко, что он не видел всего этого. Было лишь одно утешение: на будущих скачках он опять всех на Рыжухе обгонит и тогда уж сам, своими ушами, услышит похвальное слово, сложенное народом, рожденное в добрых сердцах мудрых людей.

СЕРЕБРЯНЫЕ УЗОРЫ

С каким нетерпением ожидал Доржи скачек, и вот они прошли. Что принесет завтрашний день — огорчит или обрадует? Доржи думал: дядя Хэшэгтэ рассказал ему уже обо всем, что знал. Но оказалось — у дяди еще много припасено всякой всячины. Наверно, можно долгие-долгие годы прожить вместе с ним, и все равно каждый день будешь узнавать от него что-нибудь новое.

А произошло вот что.

Сундай привез из Боргоя дяде Хэшэгтэ его сундучок.

Сундучок оказался совсем не таким, каким его представлял себе Доржи. Крышка у него совсем горбатая — поставь на нее чашку чая, разольется. Он обит железной лентой, как бочонок обручами перетянут. И настоящий замочек — маленький, с наперсток, — висит на нем, словно что-то караулит.

— Дядя Хэшэгтэ, почему вы свой сундучок в Боргое оставили?

— А ты попробуй его поднять. Не смотри, что маленький, он тяжелый. От вас буду уходить, тоже оставлю. Потом попрошу с кем-нибудь его отправить.

— А что в этом сундучке? — глаза у Доржи заблестели.

— Ты лучше спросил бы не о Том, что в сундучке лежит, а о том, какая пища в этом котле варится, — дядя показал на свою лысеющую голову, а когда увидел расстроенное лицо мальчика, добавил: — Ничего, потерпи… Открою — увидишь.

В тот день Доржи напрасно ждал — дядя так и не открыл сундучок. Что бы сказал дядя, если бы Борхонок начал рассказывать улигер, дошел до самого интересного места и вдруг сказал бы: «Завтра приходите, завтра закончу»? Разве хорошо было бы? Как дядя этого не понимает! Лучше бы он совсем не привозил этот сундучок. Конечно, в нем спрятаны какие-то очень интересные вещи, иначе дядя не стал бы его всюду возить с собой, не стал бы запирать настоящим замком. Неужели он так и не откроет? Может быть, ключик потерял в дороге? Мальчику почудилось, что в сундучке кто-то тихо-тихо посвистывает, шевелится.

…Вот открывает дядя Хэшэгтэ свой сундучок. Внутри сундучок сделан из чистого золота, сияет так, будто в нем очень долго жило само солнце. На крышке звезды горят… Их так много, как на зимнем небе. Горят, хоть зажмуривайся…

Из сундучка выпорхнули три белые-белые птицы. Головки у них алые, лапы желтые. Сели птицы на золотую крышку. И вот — одна загадки стала загадывать, вторая песенку запела, а третья начала улигер рассказывать. Доржи очень захотелось погладить их, приголубить. Потянулся рукой, но птицы вспорхнули: и улетели…

Доржи открыл глаза. Было еще рано, даже мать спала. На сундучке по-прежнему висел замочек… Может быть, и в самом деле в сундучке живут птицы, которые и петь и говорить могут. Ведь рассказывают же, что в городе люди ходят с умными птицами и те все-все говорят человеческим голосом. Если пройдет глупый человек, птица узнает и при всех скажет… Сидит птица на красивом сундучке, и сундучок сам все время песня поет. Может, и у дяди такой сундучок? Может, он его в городе купил?

Доржи опять заснул. Его разбудила мать, когда солнце было уже высоко.

— Сыночек, вставай. Дядя сундучок открывать собирается.

Дядя Хэшэгтэ сидел у юрты на войлоке. Он снял замочек, открыл крышку… Правда, крышка оказалась не золотая и птицы оттуда не выпорхнули, а все равно интересно. Не зря Доржи ждал так долго — целый день и ночь.

Дядя вынул из сундучка маленькие молоточки, ножницы, разные острые железки — не то ножички, не то шилья, маленькую — с ладонь — наковальню и такой же маленький мех. Настоящий мех, как в кузнице у Холхоя, с кожей по бокам, с тонким птичьим горлышком. Потом он вынул стеклянные пузырьки — в одном было что-то белое, вроде муки, в другом — зеленые-зеленые камешки, в третьем — розовая водичка.

Прибежали мальчики. Откуда они узнали? Будто их звали… И Аламжи, и Затагархан, и Шагдыр, и Даржай — все здесь. Как бы дядя не рассердился и не прогнал Доржи вместе с ними…

Дядя вынул из сундучка почти готовые ножны, вытащил ножик. Острым шилом начал водить по ножнам. То одной железинкой царапнет, то другой. Мелкие-мелкие стружки падают на войлок.

— Доржи, скажи маме, пусть чаю принесет.

Дядя уже два раза успел попить чаю, а конца работе не видно. Как у него рука не устала, как шея не заболела? Нет, Доржи не нравится — слишком долго делаются серебряные ножи.

— Дядя Хэшэгтэ, кому вы делаете ножи? Кто будет их носить?

— А тебе что — завидуешь тому, кто будет носить? Тот будет, кто книг не читает, а в хлеву рогатых коров считает… Понял?

— Понял… Это вы про таких, как Мархансай-бабай?

— Хорошо, если понял… Не старайся украшать себя серебром да золотом. Что с того, если люди скажут: «Ах, какой дорогой ножик у этого Доржи!» Пусть лучше скажут: «Какой умный и добрый сын у Банзара!»

— Умным и добрым хорошо быть?

— А как же! Я много всяких людей повидал. Умных и добрых, глупых и злых. Помню, давно это было, в одной богатой свадьбе. Там гостей было несколько сот человек. Жених здоровый, краснорожий, как ваш Тыкши Данзанов. Сапоги на нем были из городской кожи, такие сапоги, может, только царские дети носят. Халат из дорогого шелка. Золото, серебро на нем так и блестело — на каждом пальце по два кольца… А вот умом он не сверкал…

— Глупый был?

— Уж не знаю, глупый или какой, а людей насмешил. У нас есть обычай, сам знаешь, испытывать у жениха силу и мудрость. Ну, когда силу испытывали, он выдержал. А вот когда дело дошло до мудрости — на каждом шагу спотыкался.

— Его что, бегать заставляли?

— Что там — бегать! Через три горы надо было перепрыгнуть. Встал один старик и спросил: «Скажите добрым людям: что мы называем тремя самыми дорогими драгоценностями на свете?» Жених думал-думал, моргал-моргал, в затылке почесал и ответил: «Если в моем табуне поискать, то там белоногий жеребец есть. Мне за него полсотни золотом предлагали… Если это насчет украшений, то богаче, чем у меня, ни у кого не найдете… Если о женщинах эта загадка, то краше моей невесты не сыщете». Вот уж посмеялись гости! Когда поутихли, один из гостей объяснил: «В младенчестве нет ничего дороже молока ласковой матери; в зрелые годы нет ничего дороже заветов мудрых стариков; в Преклонном возрасте нет ничего дороже похвалы и почета родного народа». Так надо было ответить.

Мать Доржи снова принесла чай.

— Нагса, они вам мешают, работать не дают, — Цоли кивнула на мальчиков.

— Нет, пусть сидят… Хорошее слово работе никогда не мешает.

— Что вы окружили дядю? Хоть бы сели подальше.

— Ничего… Может, поглядят — и делу научатся. Я сам так же учился у Баллы, отца этого Затагархана. Я был старше Бадлы на пятнадцать лет, а сидел перед ним, как провинившийся послушник перед грозным ламой.

— А вы, дядя, и правда любите ножи делать? недоверчиво спросил Доржи.

— Конечно, люблю, как не любить! Приятно же, когда простые серебряные пластинки превращаются в узоры. Этими узорами много можно сказать. Того языком не скажешь, что узорами можно. Да и кормить себя надо…

— Мой отец, говорят, хорошие ножи делал… Только один раз будто бы золото и серебро испортил. Тогда его сильно избили, — проговорил Затагархан.

— Нет, Затагархан. Его не за то избили, а за то, что узоры на ноже заговорили.

— Не бывает, чтобы узоры заговорили, — Шагдыр презрительно поджал губы.

— А ты слушай! — Доржи больно толкнул Шагдыра в бок. — Не мешай.

— Тогда отец твой, Затагархан, еще совсем молодой был, а его уже все знали, слава его далеко была слышна. Далеко было известно и имя богача Тосото. Мучил он людей, дышать им не давал. И вот захотелось Тосото, чтобы твой отец сделал ему нож. Ну, Бадла и сделал. Ни сил, ни умения не пожалел, постарался. Богачу нож понравился, он его долгие годы носил. И до самой смерти носил бы, если бы один умный человек не прочитал узоры на ножнах.

— Как прочитал? — спросил Даржай. — Это же не книга!

— Тот нож был интереснее многих книг, мой мальчик. Вся жизнь, все жестокости этого богача были на этом ноже.

— Вот видишь, — Доржи снова толкнул Шагдыра. — А ты не веришь. Было же…

— Не деритесь, а то перестану рассказывать, — строго проговорил дядя. — Вместо восьми колец на тех ножнах было восемь тугих петель. А вместо вот этих восьми пуговок было восемь цветков — восемь девушек, которых богач Тосото загнал в могилу. Люди смотрели на нож и про себя называли девушек по именам. Потом Бадла изобразил на ножнах пустую чашку, и все поняли: это народ желает, чтобы богач разорился, чтобы у него нечего было даже в чашку налить. И еще на том ноже было видно, как в очаг льется вода. Это знак того, что у богача погаснет в очаге огонь. Вот за это твоего отца, Затагархан, и избил богач, когда узнал.

Хэшэгтэ умолк. Дети смотрели на него, ждали, что он еще скажет.

— Да, настоящий мастер был твой отец… И тебя люди хвалят, может, в отца пойдешь. А тот все умел своим резцом сказать.

Дядя Хэшэгтэ стал дуть маленькими мехами на уголек, тлевший между камней.

Доржи жалко, что дядя Бадла умер. Если бы не бык Мархансай-бабая, он и сейчас Жил бы, сидел рядом с дядей Хэшэгтэ на этом войлоке, чай пил. Сам объяснил бы, как заставил свой узоры разговаривать, как такие ножи делал, что их словно книгу читают. Дядя Ешй тоже недавно заставил свой хур словами разговаривать на богатой свадьбе. У Эрдэмтэ-бабая, у покойного Баллы, у дяди Еши — у всех умелые руки! «Все, о чем думает умная голова, все могут высказать умные руки». Кто это сказал? Доржи не помнит. А ведь правильные слова. Бывает даже так: кто-нибудь боится сказать словами — говорит руками. Тот ножик богатый хозяин долго носил, всем показывал — и не знал, какие это узоры… А что, если мать вместе с соседками сложит про Мархансая обидную песню какими-нибудь скрытными словами? Мархансай-бабай не догадается, что это про него, станет ходить по улусу пьяный и орать эту песню! Вот смешно будет!

— Когда ты совсем маленький был, в овечьей шкуре лежал, — снова заговорил дядя Хэшэгтэ, посмотрев на Затагархана, — отец тебе нож сделал и сказал: «На этих ножнах я сыну свое завещание оставил. Вырастет, взглянет на нож — и, если умный будет, поймет, что отец хотел ему сказать». Принеси, Затагархан, этот нож. Посмотрим, может, и прочитаем отцовское завещание.

— Нет у нас этого ножа… Мы его ламе Попхою отдали.

— Попхою? Зачем?

— Он сказал, что на этот нож злые духи зарятся.

— Не духи, а Попхой на него позарился, вот что, — сверкнул глазами Хэшэгтэ.

Старик рассердился, встал, опять сел, взял ножницы, отбросил их, потянулся за шилом.

Даже маленький мех недовольно вздохнул.

— Зря отдали вы Попхою. Он-то знает, что ножу цены нет.

Доржи внимательно следит за умелыми пальцами дяди Хэшэгтэ. Нет, не зря ковыряет он шилом, не зря падают мелкие светлые стружки — на ножнах получилась настоящая серебряная бахрома из тонких-тонких шелковых ниточек, из серебряной паутины. Настоящая кисточка! Хотя и долго делается, а видать, хороший ножик будет. Наверно, сам Бадла похвалил бы…

— А вы, дядя Хэшэгтэ, можете так сделать, чтобы узоры заговорили?

— Нет, Доржи. Я не умею…

— Нож скоро готов будет?

— Какой ты быстрый, Доржи… Наша работа долгая. Эти кольца еще десять дней ковырять нужно. Потом надо золотом покрыть, молитву прочитать, чтобы хозяин на добрых людей его не обнажал… Вот какая у нас долгая и трудная работа.

Так прошел этот день. Мальчики до самого вечера не отходили от дяди Хэшэгтэ, но он больше ничего не рассказал.

Загрузка...