О том, как Гидеон Джексон был почетным гостем на званом обеде


Заседания конвента происходили каждый день, и по мере того как шли дни и складывались в недели, а недели — в месяцы, Гидеон все больше освобождался от страха и того чувства нереальности, которое владело им на первом заседании. Как и в других случаях его жизни, то, что сперва было неестественным, стало привычным, и то, что казалось невероятным, стало обыденным. Он сам не отдавал себе отчета в этой перемене: он не мог бы указать такую минуту, когда он остановился, вгляделся в себя и увидел, что он уже не тот человек, каким был недавно. Делая все время одно и то же, он мало-помалу набил себе на этом руку. Когда-то брат Питер советовал ему слушать, как люди говорят, потому что по разговору судят о человеке; и вот он уже тридцать, пятьдесят, девяносто дней сидел в зале конвента и слушал. А иногда он сам говорил — и особенно не задумывался над тем, почему, всякий раз как он входит на трибуну, его слушают чуть-чуть внимательней, чем других ораторов.

Время приносило плоды. Вместо трех книг в маленькой комнатке Гидеона появилось десять, потом двадцать. Каждый вечер после обеда он уходил туда, запирал дверь и раскладывал книги на столике под лампой. Он редко занимался меньше трех часов подряд — иногда пять, а иногда всю ночь напролет, как это случилось, когда он в первый раз раскрыл «Хижину дяди Тома». До этого он никогда не читал романов, и когда один из членов конвента, мулат Де-Лардж, предложил ему эту книгу, он ответил, что у него нет времени развлекаться.

— Эта книга, — сказал Де-Лардж, — сделала возможным то, что вы сейчас сидите здесь, в конвенте.

— Книга?

— Когда Эба Линкольна познакомили с миссис Стоу, автором этой книги, он сказал: «Так это та маленькая женщина, которая ввергла в войну великую нацию?»

Гидеон улыбнулся. — Ну, — сказал он, — может, были и другие причины.

— Вы, все-таки, возьмите и прочитайте.

Гидеон взял ее домой, но прошла не одна неделя, прежде чем он удосужился в нее заглянуть. А тогда перед ним раскрылся новый мир, и Картерам пришлось доказывать ему, что если он не будет спать хоть немного, здоровье его не выдержит. Некоторые места он выписал: они, словно ключом, открыли ему то, что давно уже его мучило и приводило в недоумение, а теперь стало ясно, как на ладони. Например:

«Видите ли, аристократ в любой стране, какую ни возьми, это человек, не способный испытывать сочувствие к людям, стоящим вне известного общественного круга. В Англии этот круг один, в Бирме — другой, в Америке — третий; но аристократ любой из этих стран никогда не переступает пограничной черты. То, что он счел бы бедствием, мукой и несправедливостью для человека своего круга, то он равнодушно принимает как неизбежность, когда речь идет о ком-нибудь, не принадлежащем к числу избранников. Для моего отца пограничной чертой был цвет кожи».

Или такое место:

«Альфред, сознательный деспот, не ищет подобных оправданий; он горделиво признает лишь одно, освященное веками право — право сильного; и заявляет, как мне кажется вполне логично, что «американский плантатор поступает с рабами, в сущности, совершенно так же, как английская аристократия с низшими классами»; то есть, как я понимаю, присваивает их тело и душу и заставляет их служить своим нуждам и прихотям. Альфред оправдывает обоих, и в этом он, по крайней мере, последователен. Он утверждает, что высокая цивилизация невозможна без порабощения масс, узаконенного или только фактического. Должен существовать, говорит он, низший класс, обреченный на физический труд и низведенный до уровня животного, благодаря чему высший класс получает обеспеченность и досуг, необходимые для умственной деятельности и прогресса, и становится духовным руководителем низшего. Так он рассуждает, ибо он прирожденный аристократ; и так я не могу рассуждать, ибо я прирожденный демократ».

Эти отрывки Гидеон выписал и заучил, и когда вновь повстречался с Де-Ларджем, сказал ему: — Я прочитал эту книгу.

— И чему-нибудь научились?

— Я все время учусь, — улыбнулся Гидеон. — Скажите, она в Англии тоже напечатана?

— Да, и переведена на немецкий, русский, венгерский, французский, испанский и еще десяток других языков. В Европе рабочие называют ее своей библией.

— Книгу о черных рабах?

— Или о рабах вообще, Гидеон.

Напряжение сказывалось: в первый раз в жизни у Гидеона болели глаза. Он похудел и так устал, как никогда не уставал, шагая за плугом или совершая в армии тридцатимильные переходы. До сих пор в неспешном сельском ритме его жизни ему всегда казалось, что времени на все хватит: солнце вставало и садилось, дни приходили и уходили; его окружало только неизменное, существовавшее всегда — сосновые чащи, темные болота, протяжные печальные напевы рабочих на хлопковых полях; а теперь на него нахлынул мир постоянной смены, где ничто не хотело ждать — каждый день был на счету и каждый час. Купленный им словарь содержал пятьдесят тысяч слов, и слова были теперь его рабочим орудием. Знанию не было конца; его терзала мысль, что он только скользит по поверхности. Целую неделю он потратил на то, чтобы изучить сложение и вычитание и первые правила умножения; целую ночь он провел без сна над составлением речи длиной в одну страничку, с которой должен был выступить на другой день по вопросу об образовании. Какая самонадеянность, какая дерзость — Гидеону Джексону встать в зале собрания, выйти на трибуну и произнести:

«В последние дни я слышал, как мои товарищи делегаты спорили о том, можно ли сделать обучение обязательным как закон. Я слышал, они говорили — принудительное обучение противно разуму и праву. Я не согласен. Если б не было закона носить платье, может, люди ходили бы голые. Но приходится носить платье, потому что это закон, и они скоро привыкают. Я думаю, что скоро, через пять или десять лет, люди привыкнут, что надо ходить в школу, хочешь или нет. Почему рабовладельцы продавали негра, когда узнавали, что он умеет читать и писать? Я вам скажу: потому, что только неграмотный может быть рабом. Демократия и равенство не могут быть понятны человеку, который не умеет грамоте, чтобы узнать, что это такое. Народ не может быть свободен, если не знает, что такое свобода».

Целую ночь он потратил, чтобы написать эту крошечную речь, а произнеся ее, сошел с трибуны с отвратительным чувством: как все это беспомощно, какие все фразы корявые и нескладные — и совсем не передают того, что он хотел и обязан был сказать. Однако после его выступления Кардозо подошел к нему и спросил:

— Где вы скрывались все это время, Гидеон?

— Скрывался?

— Вы куда-то исчезаете после каждого заседания.

— Учусь, — сказал Гидеон.

— Каждый вечер?

— Каждый вечер.

— Ни отдыха, ни развлечений, — задумчиво проговорил Кардозо. — И вы ни с кем не видитесь? Это ведь тоже нехорошо.

— Я бываю на заседаниях.

— Да, конечно... Но я хотел бы познакомить вас кое с кем, белыми и неграми. Вам нужно поближе узнать белых — узнать, что они думают, говорят, делают. Нам придется работать с белыми, Гидеон, и чем дальше, тем во все более тесном общении.

— Похоже, что так, — кивнул Гидеон.

— Приходите завтра ко мне обедать.

— Обедать? — Гидеон колебался, но Кардозо настойчиво повторил: — Приходите, очень вас прошу.

— Хорошо.

— Но сейчас я не об этом хотел говорить. Меня поразило то, что вы сказали о принудительном обучении. Я этим вопросом особенно интересуюсь и считаю, что если мы на этом провалимся, то провалим и всю конституцию. На той неделе этот вопрос передается в комиссию. Хотите войти в состав комиссии, Гидеон?

Гидеон воззрился на Кардозо, но у того в глазах не было и тени усмешки. И Гидеон согласился.

— Я очень рад, — сказал Кардозо.

Незадолго до этого разговора Гидеон однажды решил, что ему необходимо завести новый костюм. Старые брюки, несмотря на все заплатки, которые клала на них миссис Картер, с каждым днем все больше приходили в упадок и грозили скоро закончить свое существование. Не проходило дня, чтобы старый сюртук, с самого начала слишком тесный, не лопался где-нибудь по шву. Джекоб Картер за два доллара сшил Гидеону пару отличных башмаков, но с костюмом надо было что-то предпринимать. Миссис Картер не раз говорила, что это срам — делегату ежедневно являться в конвент в таких отрепьях.

— Костюм стоит денег, — сказал Гидеон. — А деньги я могу лучше употребить.

— По костюму судят о человеке, — возразила миссис Картер. Так что, в конце концов, Гидеон собрался с духом и пошел к дядюшке Бэдди, ютившемуся в хибарке на заднем дворе у богатого плантатора Генри. У семьи Генри был в Чарльстоне на Рэтледж авеню большой белый дом в георгианском стиле, а дядюшка Бэдди был их рабом во время войны, и до войны, и вообще сколько себя помнил. Лет ему было далеко за семьдесят, а то и все восемьдесят. Генри выучили его на портного, и он больше чем полвека просидел на столе, скрестив ноги, в своей убогой хибарке за шитьем бальных платьев и платьев из золотой парчи и мужских костюмов из тонкого серого, черного и коричневого сукна. Когда пришло освобождение, он остался, где был; Генри разрешили ему пользоваться хибаркой за то, что он по-прежнему обшивал семью; вся разница была в том, что теперь он иногда брал со стороны заказы за деньги.

Гидеона к нему послал Картер. Старик оглядел Гидеона с головы до ног, поморгал и промолвил: — Тебе и конца-краю не видно. Откуда возьму столько сукна — одеть такого дылду!

— Да мне не какой-нибудь особенный, — сказал Гидеон. — Пусть покороче, только бы можно носить.

— Что значит — не особенный? Я шил костюмы всем Генри — сорок, пятьдесят лет. Не учи меня шить костюмы.

Гидеон извинился, и через две недели костюм был готов. За десять долларов — брюки, жилет и сюртук безупречного покроя из тонкого черного сукна. Гидеон написал Рэчел:

«Дорогая жена Рэчел!

Мне пришлось купить себе костюм, потому что старый уже никуда не годится. Он стоит десять долларов, это очень много денег, я знаю, прямо жалко, но в Чарльстоне все очень дорого. Я очень рад слышать, что у вас все благополучно и мистер Джемс Алленби учит детей и доволен. Меня глубоко опечалило письмо мистера Алленби, в котором он сообщает об убийстве четырех негров в Синкертоне дурными и жестокими людьми. Они ненавидят нас и стараются запугать, но это прекратится, когда конституция будет готова и у нас будет гражданская администрация, которая сделает нашу прекрасную Каролину счастливой страной. Я встречаюсь здесь с хорошими людьми и верю, что все будет хорошо, только нужно терпенье. Поцелуй за меня детей. Храни вас господь!»

Он вложил в письмо доллар; он каждый день посылал им по доллару и каждый день находил время написать Рэчел хоть несколько строк. И отправляясь на обед к Кардозо, он надел свой новый костюм.

Обед у Кардозо — в 1868 году — представлял собой в некотором роде паузу в истории, так же как весь этот эпизод с конвентом в общем ходе американской истории поистине был паузой, интервалом, брешью, пробитой северными штыками. Чарльстон, этот на редкость живописный, окаймленный пальмами город, краса и гордость Юга, лежал без сил. Война переломила ему хребет. Среди его пышных, белых, украшенных колоннами домов вряд ли нашелся бы хоть один, в который не заглядывали смерть и разорение. Огромные состояния, создавшие этот венок белых архитектурных шедевров, не имеющих себе равных в Америке, все воздвигались на одной основе — на широкой спине черного раба. Рабы не только представляли собой, дешевую рабочую силу, источник всякого богатства — они и сами были капиталом, главным капиталом Юга; с одной стороны — это были примитивные рабочие орудия, которые можно было покупать, выращивать и продавать, с другой — как товар они являлись краеугольным камнем всей южной экономики. А затем, в самый разгар разорительной войны, которая подорвала денежную систему Юга, блокировала его порты, в том числе Чарльстон, и наслала на Юг вражеские армии, чтобы целых четыре года в маршах и контрмаршах попирать его землю, — в эту критическую минуту рабы вдруг были освобождены по указу, подписанному в Белом доме великим человеком, взявшим на себя великое бремя, и подкрепленному штыками и пушками федеральной армии.

В период непосредственно после войны Юг лежал поверженный во прах и ошеломленный. Двести тысяч черных рабов взяли в руки винтовки, надели Северный мундир и в последней жестокой схватке бились в рядах янки за свою свободу. Южная армия растаяла, как дым; южные предводители, бессильно опустив руки, в горестном изумлении смотрели на этот развал — так внезапно разваливается сахарный домик, когда насквозь пропитается водой. И короли плантаций, люди, стоявшие за кулисами войны, те, что задумали ее и сделали и окунули руки в кровь по локоть ради того, чтобы вечно стояли их великие державы хлопка, риса, сахара и табака, увидели, как совершилось невозможное; рабы получили свободу, и миллионы, миллионы и миллионы долларов капитала за одну ночь обратились в ничто. Быть может, еще никогда в истории человечества не был целый класс — правящий класс нации — так внезапно и так решительно лишен своего богатства.

Первой реакцией плантаторов было молчание — мрачное, растерянное молчание, которое длилось все время, пока они осознавали постигшее их крушение. Бороться они не могли, так как не обладали средствами для борьбы; строить планы на будущее, они не могли, так как никогда не представляли себе будущего без рабов. Многие в свое время брали крупные ссуды под обеспечение тем капиталом, какой представляли собой их рабы; и теперь, когда это обеспечение перестало существовать, они разом и окончательно обанкротились. Огромные плантации стояли пустые и заброшенные: земля не обрабатывалась совсем или обрабатывалась кое-как и кое-где бывшими рабами, которые оставались на прежнем месте, потому что им некуда было итти. Другие плантации продавались с аукциона за долги и за невзнос налогов. Поля лежали невспаханные; посев хлопка резко уменьшился, а во многих округах прекратился вовсе.

Когда прошел этот первый момент оцепенения, плантаторы снова воспрянули духом. Эта комедия освобождения, решили они, не будет доиграна до конца; рабов можно будет удержать в рабстве; негр всегда останется негром; это начало — оно же будет и концом; то, что происходит в Вашингтоне, — это одно, а реальное положение на Юге — это другое. С какой-то истерической поспешностью она ввели ряд законов, получивших название «черных кодексов», — законов, которые юридически возвращали негра в то же положение, в каком он был до войны. По началу это им удалось легко. В Белом доме сидел президент, который играл им в руку и любезно поддерживал установленный ими террор. Они с усмешкой говорили друг другу: «Теннесси Джонсон полезный человек», — одновременно презирая его и пользуясь им как своим орудием. Снова перед плантаторами забрезжила надежда на будущее — такое будущее, на какое они привыкли рассчитывать, — построенное на спинах четырех миллионов черных рабов.

А затем их карточный домик рассыпался. Возмущенный, разгневанный, радикальный по духу Конгресс, только что проведший одну из самых жестоких в истории войн, решил, что вся эта кровь не будет пролита даром. В своем гневе члены Конгресса зашли так далеко, что потребовали суда над президентом — и едва не осудили его за измену; они послали войска на Юг и силой прекратили начинавшийся там террор. Они упразднили мятежные штаты, разбили весь Юг на восемь военных округов и призвали все население выбирать делегатов в конвенты штатов, конвенты, которые выработают в каждом штаге новую конституцию и установят новую демократию на всем Юге, где отныне негры и белые будут жить вместе на равных правах и вместе строить новую жизнь.

В Южной Каролине негров было больше, чем белых. Когда на плантаторов обрушился этот второй оглушительный удар, они не нашли иного вывода, иного метода борьбы, как бойкотировать выборы. Пусть безграмотные негры и белая шваль посылают своих делегатов — результат будет таков, что в корне подрежет невероятный и чудовищный план Конгресса. И на первых порах их расчеты оправдались. Негры получили в конвенте подавляющее большинство. Но дальше все пошло совсем не так, как они ожидали: вместо того чтобы превратиться в балаган, этот черно-белый конвент медленно и с трудом, но все тверже и все уверенней работал, как настоящий законодательный орган. Рождалась новая конституция.

А пока это происходило, белая аристократия Чарльстона, запершись у себя в домах, затворив ставни, ждала. Штыки федеральных войск на улицах временно делали ее бессильной. Все словно приостановилось — прошлое и будущее на какой-то срок перестали быть. В этом странном провале истории, в этой глубокой воронке, насильственно вычерпнутой в ее потоке, происходили разные события. Там, в этом провале, Фрэнсис Кардозо давал у себя в доме званый обед; там, в этом провале, Гидеон Джексон облачался в свой новый костюм из тонкого черного сукна.

А плантаторы ждали.

Самое интересное в этом обеде было то, что он послужил поводом к другому, еще более пышному банкету, на котором Гедеон Джексон был почетным гостем; ибо в тот вечер у Кардозо среди приглашенных находился Стефан Холмс, делегат конвента и бывший рабовладелец. Формально Холмса можно было бы отнести к «белой швали» — так плантаторы называли южан, согласившихся сотрудничать с неграми и янки; по существу, он никак к ней не принадлежал. «Белая шваль» слагалась главным образом из белых бедняков. Холмс был, да и остался, богатым человеком. Однако он, как ни странно, не посчитался с общим решением плантаторов — держаться в стороне и не принимать участия в этом противоестественном перевороте: он был избрал делегатом своими бывшими рабами. В конвенте он вел себя как зритель — слушал, смотрел, а сам никогда не открывал рта. Он держался равно учтиво и с белыми и с черными; короче говоря, он был загадкой, и Кардозо вознамерился эту загадку разгадать.

В жизни его, казалось, не было никаких тайн. Он был последним мужским отпрыском старого южнокаролинского рода; оба его брата погибли на войне. Сам он был майором, сражался вместе с Джексоном и Ли и не добыл ни чинов, ни славы. Говорили, что он был противником войны и с самого начала считал отделение южных штатов нелепой и обреченной на неудачу затеей. Когда-то он владел плантацией на Конгари Ривер недалеко от Колумбии, но теперь жил вместе с матерью в своем чарльстонском доме, я все считали, что плантацию он потерял за долги или неуплату налогов; сам он, во всяком случае, никогда о ней не упоминал.

Он был хорош собой в сдержанном, не бьющем в глаза стиле: желтоватая кожа — он страдал какой-то болезнью печени, удлиненное лицо, пышная шапка темных волос, мягкие движения, безукоризненные манеры, негромкий голос — джентльмен с головы до ног. Он удостоил Кардозо особого внимания — несколько раз разговаривал с ним, проявил интерес к вопросам образования и к земельному вопросу и любезно принял его нерешительное приглашение на обед. Это приглашение и это согласие немало смущали Кардозо. Когда в городе Чарльстоне белый садился за один стол с неграми, это было все равно, как если бы мир перевернулся вверх ногами, — все вокруг замирало от изумления и содрогалось. Кардозо отчетливо это сознавал, когда представлял Гидеона Джексона, бывшего раба, Стефану Холмсу, бывшему рабовладельцу. А Холмс произнес: «Очень рад познакомиться с вами, мистер Джексон», — так приветливо и так спокойно, словно это было самое обыкновенное дело, — и окинул Гидеона одобрительным взглядом. Гидеон, и правда, был очень представителен: безупречного покроя черный сюртук и простая белая рубашка с черным галстуком подчеркивали ширину его груди и мощный разворот плеч. Его курчавые волосы были коротко острижены, щеки гладко выбриты, лицо с крупными чертами было массивно — однако тоньше и суше, чем прежде, — и Холмс подумал, что несколько лет тому назад на аукционе такой раб вызвал бы настоящую драку: как на него набивали бы цену, как выхвалял бы его аукционер!..

— Я тоже очень рад познакомиться с вами, сэр, — сказал Гидеон.

Четвертым за обедом был доктор Рандольф, тоже делегат, невысокий, шоколадного цвета негр, сыпавший словами, как горохом; присутствие Холмса нервировало его еще больше, чем Гидеона, больше, чем Кардозо, — он даже начал заикаться. Миссис Кардозо, единственная женщина за столом, старалась сделать беседу непринужденной; Холмс поддержал ее, и между ними все время происходил обмен любезностями. Гидеон недоуменно спрашивал себя: «Что такое этот человек? Как это вышло, что он здесь? Зачем и почему?» В первый раз в жизни Гидеон пожимал руку такому человеку, как Холмс, в первый раз говорил с таким человеком как равный, в первый раз сидел за одним столом с белым. Для Кардозо все это не в диковину, ну, а для Рандольфа? Тот что-то совсем оробел. Гидеон сидел, не сводя глав с буфета за спиной хозяйки, на котором под стеклянным колпаком стояло чучело куропатки. На стенах — узорчатые обои, гравюры в рамках... Кардозо человек бывалый, однако Гидеон чувствовал, как осторожно он выбирает слова, говоря с Холмсом.

— Видите ли, сэр, образование — это неизбежность.

— Неизбежность? — переспросил Холмс. Он держался так скромно, совсем стушевываясь, ничего не утверждал, только спрашивал — и это самоустранение с его стороны действовало как самая тонкая лесть.

— Я просто констатирую факты. Четыре миллиона безграмотных рабов — это вещь возможная. Четыре миллиона безграмотных свободных негров — это, совершенно очевидно, вещь невозможная.

— Интересная точка зрения, — заметил Холмс. — А вы как считаете, мистер Джексон?

— Я считаю, что образование это вроде ружья, — сказал Гидеон.

— Ружья?

Кардозо нахмурился, а Рандольф начал нервно играть вилкой. — Продолжайте, пожалуйста, — улыбнулся Холмс.

В его улыбке было что-то, что Гидеон все время старался уловить и, наконец, поймал: соотношение перемен, происшедших частью в нем самом, частью в Холмсе, столкновение сил. Гидеон разом прекратил всякие старания понять Холмса: незачем его понимать.

— Вроде ружья, — повторил он. — Только лучше. Положим, вот человек, у него ружье. Вы хотите сделать его рабом — надо сперва отнять у него ружье. Это риск: может, он вас застрелит, может, нет. Но ружье надо отнять. Почему?

— Разве это не ясно само собой?

— Нет, не ясно, — медленно сказал Гидеон. Он искал слов, он силился овладеть своими мыслями, руки его стискивали край стола. — Если у человека нет ружья, он, может быть, раб, а может быть, не раб; это зависит от многих причин. Если у него есть ружье, он не раб, и это зависит только от одного — от его ружья. Чтобы он стал рабом, нужно отнять у него ружье. А знание нельзя отнять, раз уж человек выучился. И я верю, у кого есть настоящее знание, тот не может быть рабом. Так что видите, с одной стороны, это вроде ружья, а с другой стороны — лучше, чем ружье.

— Я бы это, пожалуй, несколько иначе определил, — усмехнулся Кардозо.

— Вы-то, конечно, — согласился Холмс. — Но рассуждение мистера Джексона в своем роде логично, ибо он ко всему подходит с единственным критерием: свобода или рабство. Мне кажется, это вполне понятно. Ведь вы были рабом, мистер Джексон?

— Был.

— Но рабство упразднено.

Гидеон медленно наклонил голову.

— Вы думаете, что оно вернется? — мягко спросил Холмс.

— Может вернуться, — сказал Гидеон. Взгляд его в эту минуту случайно упал на миссис Кардозо, и он увидел в ее глазах слепой, животный страх...

Гости скоро разошлись, но этот обед послужил прологом к другому. Неделю спустя, выходя из конвента, Холмс остановил Гидеона и сказал:

— Я устраиваю небольшой обед, мистер Джексон. Соберутся несколько человек знакомых. Вы придете?

Гидеон колебался, и Холмс добавил с обаятельной улыбкой:

— Буду очень рад видеть вас у себя в доме, мистер Джексон. В конце концов, раз нам придется работать вместе...

Гидеон обещал прийти.

Конвент делал успехи. Из первоначального хаоса возникал порядок; собрание проводило одну меру за другой, сперва по маловажным вопросам, потом по более значительным. По маловажным легче было столковаться. Был проведен закон, запрещающий дуэли. Огромным большинством было отменено тюремное заключение за долги. Самая неискушенность делегатов позволяла им смело и по-новому подходить к вопросам законодательства; над ними не тяготел подавляющий груз законов, обычаев, нравов, привычек, заученных форм и ухищрений; неразрешимое становилось простым, и часто простое становилось неразрешимым. Так, например, когда они подошли к вопросу о правах женщин, они одним взмахом разрушили стены, непоколебимо стоявшие целые века. Белый делегат из глухого болотного района сказал:

— Четыре года я дрался против янки, и все это время моя жена одна управлялась с домом. Кормила детей, одевала, пахала, сеяла, собирала урожай. Теперь я вас спрашиваю, джентльмены, почему я получил избирательное право, а она нет?

Затем выступил Гидеон:

— Я взял жену в рабстве, — сказал он. — Мы поженились тайно, хозяин не признавал брака для рабов. В его глазах мы были равны — оба скот, а не люди. Мы с ней были равны в труде; мы были равны, когда валились без сил на хлопковом поле. Мы равно страдали. Теперь я говорю: пусть моя жена будет равна мне в глазах этого собрания.

Всеобщее избирательное право — вот вывод, который для них напрашивался сам собой; их удержало только сознание революционного характера этой меры, страх злоупотребить властью, данной им Конгрессом в далеком Вашингтоне. Но из прений по этому вопросу вышел первый в истории Южной Каролины закон о разводе, здравый и простой закон, который вызвал бурю в южной прессе: газеты кричали, что черные дикари ввергли страну в пучину разврата и нравственного падения. Из этих прений вышел закон, гласивший, что собственность жены не может быть продана за долги мужа, — и это тоже было новшеством для Южной Каролины. Во время этих прений была подвергнута всестороннему и на редкость здравому обсуждению вся процедура голосования — и это заставило Гидеона столько раз перечитать конституцию Соединенных Штатов, что он почти что выучил ее наизусть. Вместе с другими он боролся за подлинное равенство негров и белых на выборах, за предупреждение возможных попыток дискриминации вооруженной силой. И предложенная ими резолюция была принята конвентом.

Уже шел март, наступала весна. Небо над Чарльстоном было такое синее, каким оно не бывает больше нигде в мире. Над заливом с криком носились чайки; проливался тонкий, как туман, дождь, потом утихал, и небо сияло еще ярче прежнего. Один делегат предложил с места, чтобы этот год был назван «Годом славы»; его предложение отвергли со смехом, однако все чувствовали, что этот год не похож на другие, и репортер «Нью-Йорк Геральда» писал:

«Здесь в Чарльстоне ставится неслыханный в истории человечества эксперимент — многообещающий и в то же время абсолютно невероятный».

Трое бывших солдат Южной армии напали на улице на делегата Чарлза Кавура, почтенного пожилого негра, и жестоко его избили; но того взрыва, которого все опасались, в Чарльстоне так и не произошло. Карликовые пальмы выпустили зеленые листья, и Гидеон, наслаждаясь свежим морским бризом, стоял на набережной и смотрел, как по заливу скользят шхуны, распустив белые паруса. Недавно ему попалась книга под заглавием «Листья травы» 1 и в ней он прочитал такие строки:

Скажи, старый друг, чего тебе нужно?

Земля! Ты чего-то ждешь от меня.

«Чего тебе нужно» — звенело у него в ушах: ему нужен был весь мир — и вот он лежал перед ним, стоило только руку протянуть. Даже грузчики, с песней разгружавшие баржу, знали, что этот год — благословенный год. Теперь Гидеон учился уже не в одиночку: восемь делегатов собирались два раз в неделю у Кардозо и изучали американскую историю и экономику; двое из них были белые. И однажды после заседания Гидеона нагнал Андерсон Клэй и крикнул:

— Джексон! Подождите минутку!

Гидеон остановился, дождался его, и они пошли рядом. Клэй был еще выше ростом, чем Гидеон; его длинные желтые волосы сверкали на солнце, как медные.

— Вот о чем я думал все эти дни, — начал он без предисловий. — Я понимаю так: вы с нами, а не против нас.

— Как это?

— Столько негров, как в этом конвенте, я, честное слово, за всю жизнь не видал. Сперва я было решил: нечего мне тут делать, видно, надо уезжать домой да поднимать бунт! Не желаю жить в негритянском царстве!

— Напрасно вы так... — мягко сказал Гидеон.

Книга известного американского поэта XIX века Уота Уитмэна. (Прим. перев.)

— Да. А теперь я думаю: кто его знает, может, и в самом деле можно неграм и белым жить вместе. Хотите потолковать со мной об этом?

— Буду очень рад, — сказал Гидеон.

Некоторое время они шли молча: ни тому, ни другому не было по силам разом опрокинуть столь давно разделявшую их преграду. Они шли по узким улицам Чарльстона; они шли вдоль белых стен, которыми дома отгородились от всего мира; они шли по ярким лужицам солнечного света, и, наконец, Клэй сказал:

— Что делает человек, когда создается новый мир? Или сам его строит, или старается его разрушить. И вот те господа, что уже наладились его разрушать, мне очень не нравятся.

Гидеону мало приходилось спать в эти дни. Работа в комиссии сблизила его с Кардозо, и он не обижался, когда этот ловкий вылощенный мулат пользовался им как тараном. Один был продуктом культуры, другой только ее хлебнул и уже был опьянен ею. Оба соединили усилия ради достижения одной цели — всеобщего обязательного обучения, которое оба считали в известном смысле краеугольным камнем всей новой конституции. У них была сильная поддержка, но была и оппозиция; несогласные уговаривали их:

— Пойдите на компромисс! Нельзя требовать, чтобы население, сплошь неграмотное, все поголовно посылало детей в школы!

— Почему?

— Они не пошлют.

— Так сделаем обучение обязательным.

— Кто будет работать в поле, если вы из всех сделаете адвокатов?

— Не все идут в адвокаты, даже в Новой Англии, где процент грамотности так высок. Грамотный человек так же хорошо может работать в поле, как и неграмотный.

— Белые не пойдут в одну школу с неграми.

— Так построим отдельные школы для тех, кто иначе не может. Но все дети, черные и белые, должны ходить в школу.

— Это бред! Никогда еще у нас не было такого закона.

— Ну, а теперь будет. Надо же когда-нибудь начать.

— Как могут каролинские негры осуществить то, что не удавалось самым передовым людям в мире?

— А мы попробуем.

Наконец комиссия внесла законопроект на обсуждение, и разгорелись жаркие и продолжительные дебаты. Гидеон с удивлением отметил, что поддержка пришла оттуда, откуда ее меньше всего ожидали, — со стороны южан, белых бедняков, которых газеты поносили еще яростней, чем негров, — презренной «белой швали», долговязых и сухощавых людей с соломенными волосами и медлительной речью, которых послала в конвент безземельная и нищая масса издольщиков, ютившаяся в болотистых низинах или в глухих лесных углах. Андерсон Клэй встал и завопил во весь голос:

— К чорту! Я за! Если нельзя иначе, как чтоб негры и белые ходили в одну школу, — пускай! Все равно, я за школу, хотя бы и такую! Я могу сидеть в конвенте с неграми, ну и мой сын может ходить в школу вместе с негритянскими детьми!

Клэр Бун из болотного района Пи-Ди сказал:

— Я был на войне. Я три года провоевал, пока научился читать так, чтоб уметь прочитать газету, книгу. Мои два брата погибли на войне — ради чего? Война за то, чтобы горсточка рабовладельцев не потеряла власть? И за это мы воевали! Мы не знали, господи боже мой, откуда нам было знать! Нет, довольно! Дайте нам знание, знание! Обучайте народ, и наплевать мне на последствия! Сидим тут, народные представители от всего штата, и слово правды вымолвить боимся — ах, ах, какие будут последствия!

Речь Гидеона была очень короткой.

— Сохранить свободу без борьбы нельзя, — сказал он. — Я теперь немножко знаю историю, и я вижу: вся она — от начала до конца — борьба за свободу. Самое сильное оружие — это знание. И я говорю: вооружайтесь!

На следующий день, резюмируя прения, Кардозо сказал:

— Вчера некоторые из выступавших с большой убедительностью доказывали нам, что мы обязаны включить в текст конституции все возможные меры, какие позволят нам достигнуть примирения с нашими противниками. Никто так не жаждет примирения, как я; я готов на уступки; но решать, что именно мы уступим, нужно с большой осторожностью. Кто наши противники? Во-первых, среди них есть группа лиц, которые все равно будут против нас, что бы мы ни сделали, — примирение с ними невозможно. Они возражают не столько против конституции, которую мы можем выработать, сколько против самого факта, что мы заседаем в конвенте. Их враждебность имеет столь глубокие корни, что никакие наши старания создать угодную им конституцию эту враждебность не смягчат. Во-вторых, есть группа лиц, которые упрашивают нас выработать такую конституцию, которая будет удобна для наших врагов, обещая, что если мы так сделаем, они перейдут на нашу сторону. И, наконец, есть третья группа — люди, честно сомневающиеся в нашей способности выработать конституцию. К этим я отношусь с уважением и уверен, что если мы построим свою конституцию на прочной основе республиканского правительства и либеральных принципов, наиболее ясные умы этой группы примирятся с нами.

Прежде чем продолжать обсуждение этого вопроса, я хочу разъяснить одно недоразумение: я хочу рассеять страх перед воображаемыми последствиями, которые по ошибочному мнению некоторых делегатов должны неминуемо быть вызваны двумя словами в нашем законопроекте: «обязательное обучение». Они понимают это как обязательное посещение белыми и черными детьми одних и тех же школ. Ничего подобного нет в нашем законопроекте. В нем просто сказано, что все дети должны проходить школьное обучение, но как и где — решают родители. Родители могут по своему выбору послать ребенка в государственную шкоду, а могут — в частную, Можно устроить отдельные школы для белых детей и отдельные для цветных. По смыслу закона, если цветной ребенок захочет посещать белую школу, ему предоставляется это право. Но я не сомневаюсь в том, что во многих местах цветное население предпочтет иметь свои отдельные школы, — во всяком случае, до тех пор, пока не будет в какой-то мере изжито ныне существующее предубеждение против негритянской расы.

Обводя взглядом зал, Гидеон видел многоярусный узор сосредоточенных белых и черных лиц, таких лиц, каких еще не видели стены законодательного собрания — разве только в те далекие дни во время Войны за независимость, когда фермеры и ремесленники собрались для того, чтобы выразить свою волю, — и все эти лица медленными кивками подтверждали слова Кардозо. Дружба, и сила, и братство — Гидеону хотелось опустить голову на руки и заплакать; он думал про себя; негр как бездомное дитя, — нет на свете страны, нет клочка земли, который он мог бы назвать своим, но теперь он обрел родину; трибуна была задрапирована красным, белым и синим, за ней возвышались два огромных флага Соединенных Штатов. Гидеон глядел на них, слушая, как Рандольф дрожащим голосом читает:

— Мы, нижеподписавшиеся, народные представители Южной Каролины, собравшиеся в конвенте, настоящим предлагаем сохранить Бюро беженцев, освобожденных рабов и покинутых земель вплоть до восстановления на Юге гражданской администрации; после чего учредить Отдел образования, задачей которого будет создание сети начальных школ...

Рядом с Гидеоном сидел старик-негр и плакал, покачивая головой в медленном, древнем ритме, а гром рукоплесканий раскатывался по залу, и репортеры спешили к выходу, чтобы отослать в свои газеты корреспонденции, вроде той, что появилась на следующий день в «Обсервере»:

«Чудовищный замысел обнаглевших негров.

Вчера, позабыв всякий стыд, балаган, именующий себя конвентом, вынес на обсуждение законопроект, направленный к тому, чтобы предать наш штат окончательной гибели и разорению. По этому законопроекту, негритянские дети и белые дети всех классов общества будут согнаны в одни и те же школы. Белые девушки Юга будут развращены и растлены, прежде чем достигнут совершеннолетия, а честные граждане вынуждены будут отдавать последние гроши на поддержку этой омерзительной системы...»

И так далее и тому подобное. Гидеон уже привык к таким статьям, он ожидал их после каждого заседания; и они становились все яростнее по мере того, как прояснялись контуры новой конституции: была проведена реформа суда, утверждена выборность судей, запрещена всякая расовая дискриминация, объявлена и гарантирована свобода слова и принято предложение обратиться к правительству Соединенных Штатов с петицией о покупке государством и разбивке на мелкие участки крупных земельных владений... Последнее не внушало больших надежд; трудно было ожидать, чтобы федеральное правительство пошло на полное уничтожение плантаций; но из принципа это предложение было принято.

Казалось, целая вечность прошла с того дня, когда Гидеон в первый раз постучал в дверь к Картерам. Теперь, сидя с ним по вечерам за обедом, он рисовал им картины будущего; и он так вырос в их глазах, что они с гордостью говорили знакомым: — У нас живет Гидеон Джексон, депутат конвента!

Стефан Холмс сказал матери: — Завтра за обедом у нас будет негр.

И она, думая, что он говорит о слугах, ответила: — Ну, конечно, Стефан.

— Вы, кажется, не поняли, мама. За столом, вместе с нами. В качестве гостя.

— Не люблю, когда ты так шутишь, Стефан, — начала она. — Говоришь бог знает что...

— Никаких шуток. Пожалуйста, поймите меня как следует. Я пригласил негра к нам на завтра, на обед. Он будет в некотором роде почетным гостем.

Она опустилась в кресло и уставилась на него во все глаза, а он, глядя в окно поверх ее головы, казалось, пристально изучал неясный силуэт форта Сэмтер. Она поняла, что он ушел в себя; теперь можно спорить с ним сколько угодно, а он все-таки поставит на своем. Сила, заключенная в нем, превышала ее понимание: эта сила вся шла от ума и подчас могла быть очень страшной. Когда о Стефане говорили то или другое, хвалили его или порицали, мать умела только одно привести в его оправдание и всегда это говорила: — Вы не понимаете, дорогая, Стефан человек действия...

Марте Холмс было уже под шестьдесят, и жизнь утомила ее; она готова была примириться с мыслью, что часть ее мира погибла в кровавой бане войны и надо держаться за то, что уцелело. Но Стефан не соглашался признать хоть что-нибудь безвозвратно потерянным и не желал цепляться за обломки. Когда он сказал ей: «Мама, я иду в конвент потому, что для того чтобы бороться с этой чудовищной гнусностью, надо ее понять, а для того, чтобы ее понять, надо стать ее частью», — она попыталась стать на его точку зрения, но не смогла. Не могла и теперь, когда Стефан сказал ей:

— Мама, мне необходимо было пригласить этого негра. И если я говорю «необходимо» — то уж, поверьте мне, значит, это в самом деле необходимо.

— Но почему? Какая может быть причина?..

— Много причин и весьма серьезных. Я бы охотно объяснил вам...

— Стефан, я не могу.

— Можете и сделаете.

— Стефан, если уж тебе надо корчить из себя клоуна, шута и белую шваль, неужели ты не можешь пощадить мои чувства?

— Дорогая, — сказал Холмс, — не сомневайтесь в том, что я с величайшим уважением отношусь к вашим чувствам.

— А что скажут люди?

— Ничего не скажут. У нас будет полковник Фентон, миссис Фентон, Сантель, Роберт и Джейн Дюпрэ, Карвел и генерал Ганфрет с женой.

— И они знают, что приглашен негр?

— Знают.

— А что это за негр, можно мне узнать?

— Бывший раб Карвелов, — сказал Холмс. — Зовут его Гидеон Джексон...

Перед Гидеоном все же встала стена — стена его детства, юности и первых зрелых лет, стена, сложенная из тысячи воспоминаний о том времени, когда эти люди разводили негров, как скот, и он не пошел бы к Холмсу, если бы Кардозо не сказал:

— Пойдите, Гидеон. Очень важно, чтобы вы пошли. Холмс пригласил вас по одной из трех причин. Первая: возможно, что он искренне хочет работать с нами и понять нас. В этом я сомневаюсь. Он очень умен, и он бывший рабовладелец. Вторая — он хочет сделать из вас посмешище. В этом я тоже сомневаюсь. Вы не из тех, кого легко поднять на смех, а Холмс недостаточно ребячлив, чтобы находить удовольствие в таких забавах. Третья и единственная, которая мне кажется правдоподобной, — он подозревает какой-то таинственный негритянский заговор и хочет выведать у вас что-нибудь о том, что, по его мнению, делается за его спиной. Если это так, ну что ж, вам ведь нечего скрывать.

Гидеону нечего было скрывать, кроме своего страха, давнего, старинного страха, подкатывавшегося, как тошнота, к его горлу. Можно убеждать себя и уговаривать: теперь свобода, негры и белые трудятся вместе, создавая новый мир, старые цепи разбиты, рабство стало дурным сном — все это можно говорить себе, но страхи и воспоминания выжжены, как тавро, на коже — пороки, побеги, старые песни «Отпусти мой народ, отпусти мой народ», презрение и ненависть...

Медленно шагая по набережной, он добрался, наконец, до высокого белого дома, фасадом обращенного к заливу, дернул за колокольчик у ворот, подавил дрожь, пробежавшую по нем при его звуке, — и был впущен старым слугой-негром, который оглядел его с любопытством, но ничего не сказал, очевидно, предупрежденный заранее. Гидеон прошел по аллее, поднялся по ступенькам на веранду, едва держась на ногах, так они ослабели; дверь распахнулась перед ним, и он вошел.

В первый раз Гидеон так входил в такой дом — освещенный, живой, враждебный и неописуемо прекрасный. Ребенком ему случалось забегать в кухонное крыло карвеловского дома, но в главные комнаты — никогда; потом, уже взрослым, он обошел его весь, прошелся по всем комнатам — запустелым и мертвым. Но этот дом не был пуст, не был мертв. Свет струился от ламп и свечей, ослепляя Гидеона. Холл по стенам был обшит снежнобелыми панелями и уставлен мебелью, которая в изгибах ножек и спинок хранила изящный вкус прошлого столетия. Винтовая лестница спиралью уходила куда-то в туманную даль, дверь в гостиную зияла, словно адская пасть. Гидеон почувствовал себя беспомощным и ничтожным, и теплое приветствие Холмса: «Как я рад, что вы пришли, Джексон!» — не улучшило его настроения.

Гидеон только поклонился в ответ: говорить он не мог. Холмс повел его в ярко освещенную гостиную, где, как показалось Гидеону, в теплом, душистом воздухе сидели люди, высеченные изо льда, — женщины в пышных платьях, мужчины в черных смокингах с белоснежными пластронами рубашек, блеск и сверкание больших канделябров, мебель из красного дерева, рядом с которой обстановка в доме Кардозо казалась нищенски бедной, серебро и хрусталь. Холмс всех по очереди представил Гидеону, но ни один не встал и не подал ему руки, а когда Гидеон очутился лицом к лицу с Дадли Карвелом, своим бывшим владельцем, тот даже и глазом не повел, словно видел его в первый раз, — что, впрочем, и неудивительно, ибо Гидеон был всего-навсего рабочим на хлопковом поле. Они о чем-то говорили, когда Гидеон вошел, и теперь, по окончании церемонии знакомства, продолжали разговор между собой, предоставив Гидеона Холмсу. Тот, скупо усмехнувшись, сказал:

— Простите их, Джексон. Иногда наша так называемая учтивость оказывается не на высоте. Что вы выпьете?

Черные слуги скользили по комнате, как тени; Гидеону все казалось призрачным и расплывчатым, словно в кошмаре; ничто не запомнилось ему как связная, четкая картина. На предложение Холмса он отрицательно покачал головой. Нет, он ничего не будет пить. — Так-таки ничего? — Ничего. — Он все еще стоял, как каменный, чувствуя, что по всему телу у него бегают мурашки, что слуги исподтишка бросают на него быстрые взгляды. В эту минуту он был зверем, пойманным в капкан; беглецом, загнанным в болото; рабом, привязанным к столбу для порки; и хуже всего, горше всего, ужаснее всего — он был во власти страха.

Казалось, целая вечность протекла до той минуты, пока, наконец, все пошли к столу.

Гидеон, видал, как люди едят. Его соседи на плантации ели на один лад. Картеры — на другой, у Кардозо — на третий; но нигде не было столько серебра, столько разных тарелок, с которыми неизвестно, что надо было делать. Гидеон не умел так держать вилку и ложку, как ее держали гости; он вдруг стал неловок; все валилось у него из рук; ему приходилось ждать и смотреть, как делают они, и они видели, что он ждет. Как он мог позволить, чтобы его поймали в такую ловушку? Дурак, трижды дурак! Мысли кружились у него в голове, как белка в клетке. Что все это значит? Зачем Холмс это придумал? Для чего? Какая ему выгода?

Наконец, до его сознания дошло, что его о чем-то спрашивают и он каким-то образом отвечает. Направление разговору давал Холмс; Холмс куда-то гнул — куда, Гидеон не мог понять. Голова его вдруг прояснилась; вспыхнул гнев против этих людей, которых он в первый раз за свои тридцать шесть лет жизни видел так близко, с которыми впервые говорил. Они произносили слова — и слова были те же, какие и он употреблял. И он тоже отвечал им такими же словами. Он стал внимательно слушать: то, что они говорили, было неумно, даже просто глупо; чтобы их понять, приходилось перебрасываться на сто лет назад, голова кружилась от такой гимнастики. Андерсон Клэй, белый бедняк, умел трезво и точно проникнуть в суть вещей, которые для них были за семью замками; они думали, что подсмеиваются над Гидеоном, но густой, низкий голос отвечал им медленно и спокойно. Нет, он не позволит смеяться над собой. Холмс был ему равный, а эти — нет; и легкая улыбка трогала губы Холмса, когда полковник Фентон говорил:

— Ну-с, Джексон, как вам нравится законодательствовать? Приятная перемена, не правда ли, после прочих ваших занятий?

— Это выгодней, чем собирать хлопок, — отвечал Гидеон. — Нам платят по три доллара в день.

— Да-a, честным трудом сейчас столько не заработаешь.

— На что негру столько денег? — удивилась Джейн Дюпрэ. — Что ему с ними делать?

Она была хрупкая блондинка, нежная и изящная, и муж ее нахмурился, когда она заговорила.

— Он мог бы потратить их на еду и одежду, — сказал Гидеон. — Но чаще всего он их пропивает.

Нарочитое простодушие его ответов сбивало их с толку: они ведь тоже не понимали, что все это значит. Их положение было даже хуже, чем его, ибо они ясно видели, что Холмс забавляется этой пикантной ситуацией. Позже Джейн Дюпрэ говорила, что ее чуть не стошнило, когда она увидела, как это негр загребает еду вилкой, словно лопатой.

Генерал Ганфрет сказал:

— Я всегда считал, что образование — это необходимая предпосылка для деятельности законодателя. Вам не трудно, Джексон, заниматься этим делом?

— Трудно, — подтвердил Гидеон.

— Тем более, что ведь вы, кажется, всего несколько лет тому назад были рабом на плантации мистера Карвела?

— Был, — усмехнулся Гидеон.

Сантель, владелец одной из самых крупных плантаций в штате, длиннолицый мужчина лет пятидесяти, с жесткими маленькими глазками, сказал, что Гидеон может гордиться: он теперь имеет положение в обществе.

— Да, — ответил Гидеон, — но общество-то очень изменилось.

— К худшему, — сказал кто-то.

— А это, — кивнул Гидеон, — зависит, с какой стороны смотреть.

— Вы ведь умеете читать? — сказала одна из дам.

— Немножко научился, когда был в армии.

— А вы были в армии? — спросил генерал.

— Я был в тех частях, что занимали Чарльстон, — помните, цветные бригады?

В комнате стало как на пороховой бочке с подожженным фитилем. Холмс усмехнулся, но остальные сидели как замороженные. Гидеон мысленно снова сравнил их с ледяными изваяниями; а в ушах у него звенела старая песенка:

День-деньской работаешь, да и ночь не спишь,

Все для белого хозяина, а негру шиш...

Он понял, что дальше так итти не может — что-нибудь взорвется. Миссис Холмс извинилась и встала из-за стола. Из соседней комнаты, куда она вышла, послышались рыдания; Холмс, поспешивший за ней, вернулся и сказал:

— Извините мою матушку, она не совсем здорова.

Генерал погрузился в мрачное молчание; Фентон, чтобы рассеять (неловкость, сказал Гидеону: — Вы носите старинную южную фамилию, мистер Джексон. Но я полагал, что негры обычно берут фамилию своих хозяев?

— Иногда, — сказал Гидеон. — Я долго был совсем без фамилии, пока меня не произвели в сержанты. Тогда капитан, янки, говорит: «Тебе нужно фамилию, Гидеон, возьми себе фамилию. Как звали твоего хозяина?» — Гидеон остановился и кивнул Карвелу, думая про себя, что не будь здесь женщин, они бы его убили. — А я ему говорю, — продолжал Гидеон, — хозяин, у кого я был рабом, — нет, его фамилию я ни за что не возьму. Пусть будет Джексон...

Гидеону не удалось закончить свой рассказ. Карвел вдруг встал к произнес негромко:

— Вон отсюда, черная свинья!..

Когда Гидеон возвращался домой, у него было необыкновенно легко на сердце. Сколько тайн развеялось как дым! Сколько страхов оказалось беспочвенными! Весь мир кажется тайной, пока его не разглядишь. Черный с серебряными вспышками залив, сейчас такой призрачный и мрачный, завтра станет мирно сияющей на солнце водной гладью. Цепи, разбитые его народом, не будут выкованы вновь: в солнечном свете им нет места. Власть немногих над многими, это самое страшное, самое тяжкое зло, какое когда-либо нес на себе человек за все века на человеческой памяти, оказывается можно проткнуть, как пузырь, наполненный водой, и вся его сила вытечет, как вода. Гидеон тихо напевал: «Израиль в Египте стенал у дорог: отпусти мои народ, отпусти мой народ, и вынести гнета он больше не мог, отпусти мой народ, отпусти мой народ!»

Званый обед у Холмса подходил к концу; дамы встали из-за стола и удалились, мужчины закурили сигары, и генерал Ганфрет сказал:

— Холмс, это непростительно с вашей стороны.

— Придется вам все-таки меня простить.

— Вы сказали, что у вас есть свои соображения, — вмешался Сантель; голос его звучал холодно и жестко. — Вы уверили нас, что этих соображений достаточно для того, чтобы нам всем сесть за стол с негром. Когда вы пошли в конвент, а перед тем лизали неграм зады, чтобы они вас туда послали, — вы тоже говорили с таинственным видом, что у вас есть свои соображения. Но знаете ли, довольно с меня ваших соображений. Сыт по горло.

— Соображение, однако, вещь невредная, — с усмешкой сказал Холмс. — Сегодня у вас его нехватило, и этот негр, если разрешите мне так выразиться, всех вас оставил в дураках.

— Я думаю, Стефан, что вы уже довольно наговорили, — проворчал генерал.

— А я не думаю, — отозвался Фентон. — Как бы ни относиться к Стефану, в данном случае он совершенно прав. Негр всех нас оставил в дураках. Признайте это, джентльмены.

— Пусть Стефан даст нам объяснения, иначе я...

Холмс прервал его: — Помилосердствуйте, Дюпрэ! Уж не собираетесь ли вы вызвать меня на дуэль? Только этого нехватало. Кто мы — дети? Грудные младенцы? Слабоумные идиоты? Я пригласил вас сюда, джентльмены, потому, что считал вас разумными людьми. Позвольте мне сохранить хотя бы эту иллюзию...

— Холмс!

— Нет уж, дайте мне договорить. Я сегодня устроил здесь цирк — согласен. Я привел этого негра и поставил его и вас в невозможное положение — согласен. Я предвидел, что будет; но я все-таки никак не ожидал, что вас до такой степени деморализует присутствие за столом одного единственного негра. Давайте проанализируем весь этот случай. Я просил вас оказать мне любезность и сделать одну вещь, которая может иметь огромное значение и для вас, и для меня, и для всех нас, а именно: провести вечер с этим негром, членом учредительного конвента, в домашней обстановке. Я устроил это в домашней обстановке потому, что только так я мог доказать свой тезис — а какой, я вам заранее не сказал, потому что в той стадии он еще не существовал. Не ясно? Ну, тогда потерпите еще немного.

— Как вы отнеслись к происходящим событиям — и вы и все люди того круга, к которому я принадлежу? Когда федеральное правительство постановило произвести реконструкцию Юга, вы отказались ее принять. Вы раскапризничались — да, да, по всему Югу люди из общества раскапризничались, как дети, отказались регистрироваться, голосовать, проводить избирательную кампанию. Вы обзывали негров и белую шваль дикарями и утверждали, что вся эта затея с конвентом рухнет сама собой. Скажите, сами-то вы верили в это? Положа руку на сердце, верили или нет? Неужели сейчас, после этой кровавой войны, вы сохранили еще такие младенческие представления о государственной власти? Следили вы за работой конвента? Сами, своими глазами, а не по нашим газетам, глупым и пристрастным?

— Ну, после этого... — начал было Дюпрэ, но полковник Фентон яростно прикрикнул на него: — Замолчите, Дюпрэ! Стефан, продолжайте. — Дюпрэ, с открытым ртом, растерянно переводил взгляд с одного лица на другое. Холмс откусил кончик сигары, закурил от свечи на столе, налил себе немного коньяку и продолжал:

— Каково же наше положение в настоящую минуту, джентльмены? Помните ли вы нашу прежнюю жизнь, ту жизнь, которую мы вели всего восемь лет тому назад? Это не так давно; мне тогда было двадцать шесть лет; сейчас мне тридцать четыре, я еще молод, настолько молод, что не успел утратить вкус к жизни, что, как мне кажется, произошло с вами, джентльмены. Я помню нашу тогдашнюю жизнь; а каково же наше положение в настоящее время? Одно у нас есть общее: все мы владели или владеем большими поместьями, мы — та основа, тот фундамент, на котором держится весь наш Юг. И еще у нас есть общее: всех нас ждет одинаковая участь — разорение, полное, окончательное разорение. Я потерял плантацию, которой наша семья владела сто тридцать лет. Дюпрэ потерял свою, Карвел свою — долги, налоги, война, освобождение негров! Остальные еще кое-как держатся за то, что уцелело. Когда мы начинали эту бессмысленную войну, я предсказывал, что так будет, — и дураки обвинили меня в предательстве. Я — предатель! Неужели нужно лгать самим себе? Как я могу предать то, что создало меня, то, что есть я сам, моя плоть и кровь? Я заявляю, вам, джентльмены: мы должны, наконец, понять, в каком положении мы очутились! Это наше единственное спасение.

Генерал, следя за струйкой дыма, тянувшейся от его сигары, проговорил: — Что же вы предлагаете, Стефан? Чтобы мы пошли в этот балаган, к этим павианам?

И Сантель прибавил: — Что мы можем сделать? Мы пробовали подкупать негров, улещать, грозить — они помнят только одно: что они были нашими рабами.

— Зачем вы привели этого негра? — спросил Фентон.

— А вот это, джентльмены, и есть ключ ко всему. Я возражаю против терминологии генерала — балаган, павианы! Тем, что мы так думаем, джентльмены, мы сами обрекаем себя на поражение. Этот конвент не балаган, где кувыркаются павианы, — это собрание решительных и умных людей, которые в большинстве своем честно и искренне стремятся к общему благу, как они его понимают.

— Вы городите вздор, — возмутился генерал.

— Вы думаете? А вы были хоть на одном заседании?

— Я читал газеты.

— А газеты лгут! Уж поверьте мне, я был почти на всех заседаниях, и я вам говорю — газеты лгут! Я пригласил

этого негра только по одной причине: два года тому назад он был неграмотен. А еще за несколько лет перед тем он был рабом у Карвела. Видели вы его сейчас? Похож он на павиана? Какие возможности скрыты в этих неграх, которых мы покупали и продавали в течение двух столетий? Мы не знаем, джентльмены, и даже не смеем догадываться. Такие люди, как этот Гидеон Джексон, отдадут они то, что завоевали? И они не одни: они все больше сближаются с белой швалью, которую мы презирали, пока она нам не понадобилась на войне как пушечное мясо. И эта белая шваль, которая послушно сражалась за нас, теперь начинает шевелить мозгами. Джентльмены, когда вы отдали конвент этим неграм и этим белым, вы совершили вторую роковую ошибку; первой, была сама война. Вы уверяли, что конвент рассыплется прахом; он не рассыпался; он заседает уже девяносто дней и выработал конституцию. Вы уверяли, что нация восстанет во гневе и раздавит гадину, — она не восстала во гневе; вместо того стараниями янки-репортеров вся страна мало-помалу узнаёт правду о конвенте. Когда по окончании войны мы учинили наше дурацкое царство террора, ввели наши фантастические черные кодексы, мы очень о себе возомнили — уж такие мы умники, такие смельчаки, — что нам стоит вырвать победу из рук у тех, кто только что расколошматил нас в бою! Мы пустили в ход этого болвана Джонсона, воображая, что народ за ним последует, а Конгресс его самого выбросил вон. Теперь негры завоевывают общее сочувствие, а мы его теряем, и это, джентльмены, тоже наша вина.

— Вы не особенно лестного мнения о нас, Холмс, — сказал Дюпрэ.

— По чести сказать, не особенно. В известном смысле я этого негра, что только что тут был, ставлю гораздо выше.

— А я вас...

Фентон оборвал его: — Дюпрэ! Ради бога! — Затем, обращаясь к Холмсу: — Что же вы предлагаете, Стефан? Довольно уже читать нам мораль. Мы видели негра, и вы доказали свой тезис. Но что вы предлагаете?

— Очень хорошо, — кивнул Холмс. — Вы видели негра — так примите же его за то, что он есть на самом деле: наглядный образец тех возможностей, которые заключены в четырехмиллионном негритянском населении Юга.

— Ладно. Дальше.

— Теперь рассмотрим этот конвент и чего он добился. Во-первых, образования. Во всем штате введено всеобщее и обязательное школьное обучение. Это значит, что негры и белая шваль будут бороться с нами равным оружием...

— Они все-таки останутся неграми и белой швалью!

— Господи боже мой! Или вы уж совсем не способны посмотреть правде в глаза! Одно поколение, прошедшее такую школу, — и от нас останется только смутное воспоминание, уверяю вас. Теперь второе, что сделал конвент. Он обратился к Конгрессу с петицией о переделе земли, о разбивке больших владений на мелкие участки. Сложите-ка это да образование, и вы поймете, что это отходная нашему классу. Конвент провел закон о равенстве всех рас и цветов кожи; вдумайтесь в это, джентльмены. Конвент постановил, что негры будут сидеть рядом с белыми на скамье присяжных, что судейское кресло будет занимать негр; разжуйте это хорошенько, друзья мои. Конвент гарантировал свободу выборов — и это сводит на нет всякую вашу мечту о легальном захвате власти. И, наконец, последнее, джентльмены: конвент последовательно и неуклонно стремится к объединению белых и черных; в каждом законе, в каждом постановлении, в каждом предложении белый бедняк взят в одни скобки с негром. Ну-с! Что вы на все это скажете, джентльмены?

Наступившее продолжительное молчание прервал генерал Ганфрет: — Им не удастся это осуществить, Холмс. Это вое лопнет. Финансы штата не выдержат. На выборах...

— На выборах они пройдут в администрацию штата, как прошли в конвент.

— А нам что останется, Стефан? — спросил Карвел.

— Ровным счетом ничего.

— Почему бы не бить их тем же оружием?

— И предложить избирателям — что? Двадцать центов в день? Возврат к рабству? Безземельность? Невежество?

— Есть еще пути.

— Да. Но не этот путь. Власть была у нас в руках; мы ее потеряли; нужно опять ее забрать — только и всего, куда как просто! Вы видели итого негра, — можно его улестить, обойти, замазать ему глаза?

— Нет, — задумчиво сказал Фентон. — Но можно его повесить.

Мы уже пробовали террор, — вставил генерал, — и провалились. Вы, Стефан, указывали на это.

— Да, мы провалились, потому что это было сделано по-глупому и потому что террор ради террора, без всякой другой цели, неизбежно обречен на провал. Против штыков янки мы выставили неорганизованную толпу, мы забавлялись выходками, приличными только мальчишкам, мы подбивали бывших солдат бесчинствовать, линчевать, грабить. У нас не было ни плана, ни цели, и, что хуже всего, у нас не было организации.

Фентон закурил новую сигару. Одна из дам приоткрыла дверь и спросила: — Вы еще долго будете тут сидеть? — Вошел слуга-негр с бутылкой виски, и Холмс сказал ему: — Пусть никто больше сюда не входит. — На сигаре Стефана вырос длинный столбик пепла; он тронул его пальцем, пепел упал на скатерть, и Стефан сдул его.

— Организация, — сказал он, — план и цель.

— Вы думали о Клане, Стефан, — заметил Фентон.

— Да, я думал и о нем. Их действия за те два года или немножко больше, что Клан существует, не отличаются ни оригинальностью, ни последовательностью, но, по крайней мере, это организация. А чем дробить наши силы и создавать в противовес Клану другую организацию, лучше взять то положительное, что у них есть, и развивать дальше. Но если мы решим это сделать, надо делать скорей, пока они совсем не расхлябались.

— У них командуют бывшие военные.

— Да, это положительный момент, и нам это пригодится. Дюпрэ уже член Клана — он нам поможет. Вся эта театральщина с белыми ночными рубашками и пылающими крестами — это, конечно, чистое дурачество, однако в некоторых отношениях небесполезное. Люди хорькового типа — трусы, подлые душонки — становятся смелей, если могут скрыть лицо.

— Мне не нравятся такие разговоры.

— Да неужели, Дюпрэ? Вы, может быть, сами намерены нацепить на голову белую салфетку и поскакать кого-нибудь вешать? Надеюсь, что все-таки нет. Поймите меня, пожалуйста: Клан будет нашим орудием. И для того чтобы привести его в действие, нам понадобятся люди. Тысячи людей. Откуда мы их возьмем? Частично из бывших военных, но этого мало. Что ни говорить о наших солдатах, у них было мужество, — да и честь, та самая честь, о которой мы так много рассуждаем; им не по сердцу будут ночные рубашки, террор, виселицы, убийства.

— Мне тоже не нравятся ваши выражения, Стефан, — сказал генерал.

— Как же мне еще выражаться? Себе-то самим можно же сказать правду? Но не беспокойтесь, люди найдутся — все эти мерзавцы, которых мы ставили у себя надсмотрщиками, вся эта сволочь, которая занималась скупкой, продажей и разведением рабов, люди той породы, про которую сказано: с бичом герой, а без бича и с ног долой, — люди, у которых осталась одна единственная добродетель — их белая кожа. Джентльмены, мы разыграем целую симфонию на этой белой коже, мы построим на ней культ, религию. Мы сделаем ее доходной статьей. Мы обшарим сточные канавы и медвежьи углы в поисках кандидатов, мы выбросим им этот кусок, а они, джентльмены, они взамен вернут нам все, что мы потеряли из-за этой бессмысленной, идиотской войны, да, все — до последнего цента.

— Но каким образом, Стефан? — удивился Фентон. — Когда мы попытались в первый раз...

— Да, но на этот раз мы будем знать, как действовать. Мы начнем не спеша: сперва только организация — и ничего больше. Мы вступаем в Клан, мы даем средства на его содержание — да, джентльмены, из того немногого, что у нас осталось, мы даем на это средства. Пока оккупационная армия здесь, мы ничего не предпринимаем — то есть ничего такого, чему она может воспрепятствовать. Кое-что само навернется — какой-нибудь переполох, изнасилование белой женщины, наглая выходка со стороны негра, линчевание — такие случаи будут возникать и без нашего участия; и если они возникнут, Клан может выступить. Так сказать в порядке рекламы — таинственные белые фигуры в капюшонах, скачущие в ночной тьме; но только в порядке рекламы. Мы ждем, мы организуемся и ничего не делаем раньше времени. Наряду с этим те из нас, кому это по способностям, выступают на политическую арену — не как оппозиция, а как люди, желающие работать вместе со сторонниками реконструкции. Я сам намерен это сделать, но ко мне должны присоединиться и другие. Мы двигаемся шаг за шагом — и мы ждем...

— Сколько же времени мы ждем? — осведомился генерал.

Не знаю. Два-три года, а может быть, и пять. Мы ждем до тех пор, пока успех не будет нам обеспечен, пока упорядоченный Юг не станет важным вопросом национальной политики, пока федеральные войска не будут все, до последнего солдата, выведены отсюда. И пока мы ждем, мы не бездействуем. Мы страдаем — без истерик, нет, терпеливо и мужественно, и мы принимаем меры к тому, чтобы на Севере стало известно о наших страданиях. Мы не кричим без толку; мы лишь с достоинством заявляем, что с нами поступили несправедливо, — и, когда мы повторим это много раз, нам поверят. Мы приобретаем сочувствующих и сторонников на Севере, где есть тысячи людей, которые нам всегда завидовали — и предметом их зависти было то самое, против чего они боролись, — наши плантации, наши рабы, наша пышность, наш образ жизни; против такого чувства разве выстоит их ханжеская, лицемерная мораль! Да, и больше того: негра жалели, потому что он был раб, угнетенный; но что станется с этой жалостью, когда мы покажем, что он не угнетенный, а угнетатель, что черные дикари предают растерзанию все, что дорого, неприкосновенно и свято для порядочного мужчины и благородной женщины!

— Как они и делают, — негромко отозвался генерал.

— Очень хорошо. Мы приобретаем сторонников. Мы завязываем связи с северными капиталистами. Центр текстильной промышленности сейчас переместился из Англии в северные штаты; скоро им дозарезу нужен будет хлопок; мы им дадим, но недостаточно. А тем временем мы обхаживаем их, мы уговариваем их передвигать свои фабрики на Юг, мы добиваемся, чтобы у них была личная заинтересованность в нашем будущем, — и эта заинтересованность сыграет очень важную роль в то недалекое время, когда уляжется морализаторское помешательство, погнавшее их на войну, когда они поймут, что их война была несправедливой, что мы поступали как любящий свободу народ и всю эту кашу заварили только и исключительно ради того, чтобы отстоять свою исконную, американскую свободу!

— Как это и было, — сказал генерал.

— И вот тогда-то, когда придет это время, через два года, через пять лет, — мы нанесем удар. Мы применим насилие — насилие и террор! Ибо только эти два средства — насилие и террор — могут решить дело. Но с их помощью мы достигнем цели, а Север ничего не будет знать; если же что и услышит, то не поверит. К тому времени Клан будет настоящей армией и Клан раздавит все то новое, что тут зародилось, раздавит так основательно, что оно уже никогда не сможет поднять голову. Джентльмены, негр опять будет рабом — как был, как ему суждено быть. О да, они станут бороться, но они не будут подготовлены к тому, чтобы действовать насилием и террором, а мы будем. Из белых кое-кто станет на их сторону, но большинство — нет: страх и культ белой кожи сделают свое. И когда придет это время, джентльмены, — мы победим!

Стефан Холмс говорил с жаром и страстью, со стремительной силой, которая произвела впечатление даже на генерала, наименее впечатлительного из всех. Но когда он кончил, жар погас; страсть уступила, место бескрасочной сдержанности цивилизованного человека. Он закурил новую сигару, и, подождав, пока остальные выскажут все свои соображения о его плане, все за и против, он спокойно сказал:

— Не присоединиться ли нам теперь к дамам?

Загрузка...