На заре опять была тревога. Вскочив первым, Чуркин при трепетном свете фитилька, чадящего из консервной банки, заправленной пушсалом, сразу заметил: ботинки всего расчета, «потешные» сапоги Суржикова, чей-то котелок, стружки, сметенные вчера в уголок и не выброшенные, — все плавало в зеленовато-черной воде, затопившей землянку.
«Ведь чуял беду, — холодея, подумал Чуркин. Нашарил в воде свои ботинки, вылил воду, сунул в них босые ноги. — Морозище-то небось — не дай и не приведи…»
Частые удары в буфер звали расчеты к орудиям.
Лешка-грек и Кравцов не понимали спросонья, в чем дело. Суржиков, выплескивая воду из сапог, дурачился:
— Женя, заткни уши! Выражаться буду…
— Я те выражусь! Выметайся враз! — заорал Чуркин и, расплескав воду, взлетел по ступенькам. — Трубочные, поживее! Чего лазите, как слепые кутята? В воде обужа… Хватай портянки и бегом марш!
«Мы-то — мужики, дьявол нас не возьмет, — подумал Чуркин, взглянув на Женю при вспышке выстрела, — а вот как ей, бедной?..»
Ботинки смерзлись. Босые ноги в них костенели. К счастью, батарея выпустила всего лишь две серии по пяти снарядов в каждой. Расчет повалился на бруствер. Обмотали ноги сухими портянками, обулись на скорую руку, запрыгали, пытаясь поскорее согреться.
Суржиков лез с дурацкими вопросами:
— Вдруг до обеда торчать у орудий, что же от нас останется, а, дед? Кочерыжки?
Чуркин отвернулся, крякая и поплевывая через бруствер.
— Чего хрюкаешь? — не унимался Суржиков. — Если бы вчера вырыли колодец, не попали б нынче в такое интересное положение. Ты, дед, всегда досужий, а тут настоять ума не хватило.
Это была правда, и Чуркин опять стерпел. Он глядел на палатку, раскинутую ночью за огневой позицией. У палатки без движения стоял часовой. «Стало быть, убитые там лежат… Еще вчера ходили, смеялись, мечтанья в душе носили, а нынче ничего им не нужно. Были люди, и нету людей. Вот какая она ненадежная, непрочная, жизнь-то человеческая…» — думал он, точно впервые был свидетелем смерти.
— Околеем, как мухи, — рвал душу Суржиков, видимо нарочно начиная выбивать дробь зубами. — Из-за твоей, дед, расхлябанности помрем.
Терпение Чуркина иссякло:
— Нанялся, что ль?
— Куда нанялся?
— Лбом орехи щелкать.
Где-то далеко самолеты вели пушечно-пулеметную пальбу. «Раз идет воздушный бой, — решил Чуркин, — стрельбы не предвидится. Скорее бы в землянку, вылить эту проклятую воду и тихонько обсушиться, чтоб все шито-крыто. Ах ты, горе луковое, дожились до срама…»
«Шито-крыто» не получилось. Неожиданно явился Мазуренко.
— Вы шо, грэць бы вас побрал, с ума посходили, чи пыль з вушей перестали отряхать? Чи, може, с командиром своим сговорились калечиться? Га? — вскипел он, не решаясь войти в землянку, и тут же набросился на Чуркина. — Ты-то куда глядел, воронежский? С этих гренадеров невеликий спрос, а ты — первый год замужем? Цэ ж треба! Во всех землянках як у людей, а тут — всемирный потоп. И в ботинках чавкает? От добре!.. Як вы, грэць бы вас побрал, совсем не захлынулись? Ладно, — добавил, мрачно помолчав, — ты, дезертир, и ты, рыжий, гайда за мною. Валенки дам на весь расчет, куды вас, подлецов, денешь? Обсушитесь — вернете. — И снова повысил голос, почему-то потрясая кулаком перед носом Суржикова: — Як шо валенки хто спалит або холявки на стельки обрежет, тогда я вас навчу родину любить…
Уже отойдя от окопа, поманил Чуркина, сказал словно бы виновато:
— А я ж не затем пришел, щоб ругаться. Управитесь тут, возьми с собой кого-нибудь и — ко мне. Инструмент захвати.
— А с готовностью как?
— Где там, у бисова батьки, готовность? Дальномер раскурочен, прибор поранили. Нам зараз только заградительным да прямой наводкой…
Вскоре готовность сняли. Приказали зачехлить орудия, стреляные гильзы — убрать, боеприпасы — пополнить.
До обеда самолеты противника еще дважды пытались прорваться к городу. Батареи, стоящие справа и слева, дружно отражали налет, хлестали плотным огнем пулеметы с моста, и только батарея Мещерякова молчала. С раннего утра офицеры-ремонтники колдовали над ПУАЗО, выискивая повреждения.
К полудню на огневую привезли новый дальномер и троих дальномерщиц. Они сами расчистили полуразрушенный окоп, изготовили дальномер к бою и потом все время отсиживались на укладочных ящиках, чувствуя себя лишними, чужими здесь, пока тех, кого они сменили, кто был знаком и близок батарее, еще не успели предать земле.
Чуркин и Мазуренко, оба насупленные, сосредоточенные, работали молча. Рубанки жевали грязноватую стружку и тут же выплевывали ее на утоптанный снег. Оструганные доски, пахнущие смолой, Сергей поспешно складывал в штабелек: в привычном смолистом запахе он словно бы улавливал сейчас само холодное веяние смерти, и пока нес доску, невольно затаивал дыхание.
— А ты, Сергунек, в рубашке родился…
Наверное, в рубашке. Если бы не перевели его с дальномера на орудие, лежать бы и ему сейчас в той палатке. И жутко было, и в то же время он как бы испытывал чувство вины перед погибшими, будто наперед знал, что их ждет, потому и ушел от них заблаговременно. И запоздало раскаивался в своем прежнем нерасположении к Марь-Иванне.
— Кравцов, робить тебе, бачу, тут нечего, — сказал Мазуренко, склеивая цигарку, — шагай, хлопче, в расчет, а то замерзнешь.
Поравнявшись с палаткой, Сергей невольно ускорил шаг. Потом непроходящее чувство какой-то вины остановило его. «С живыми ел из одного котелка, а мертвых боишься? Вернись!»
Вернулся. Часовой молча посторонился, уступая ему дорогу.
Они лежали рядышком в центре палатки, одетые в новые гимнастерки, укрытые до пояса потертым байковым одеялом. Слева от Марь-Иванны — Володя Соловьев, приткнувшись забинтованной головой к ее плечу, справа — Людочка Строкова, тоненькая, как девочка-подросток. Марь-Иванна словно бы спала безмятежным сном, у Людочки были полуоткрыты остекленевшие глаза и рот с запекшейся в уголках губ кровью, казалось, она только что возмутилась: «Ах, как же так? Я ведь еще не нашла сестренку…»
Теперь Сергей не испытывал страха. Нагнулся, прикрыл одеялом перебитую руку Володи — она была холодная и твердая как железо. Стояли у дальномера, давали высоту и дальность до самой последней минуты, пока не рвануло. Работали… Может, это и есть мужество — стоять до конца, заранее зная, что тебя могут ранить, как Атара Асланбекова, зажечь, как Витьку-танкиста, могут убить? Мужество — это не смирение обреченного, а готовность в любой обстановке стоять до конца.
Вспомнил: у Марь-Иванны никого нет, у Володи мать в станице Мигулинской. Наверное, туда уже пошло коротенькое письмо: «Ваш сын пал в бою…»
Не сразу найдя откинутый полог и спотыкаясь, Сергей вышел наружу, заспешил к орудию.
…Похоронили дальномерщиков вечером. Вырос на бугре, у дороги к мосту, холмик земли, встал на нем деревянный обелиск с латунной звездой, вырубленной из снарядной гильзы. Пошел снег — крупный, зернистый, как дробь. Ночью задуло с востока, потянуло над гривами заносов сухую поземку, к утру и следа не осталось от вчерашнего желтого холмика на бугре, только обелиск пламенел на снегу ярким сгустком крови…
На каптерке, сколоченной из горбылей за глухой стеной землянки-кухни, висел замок. Чуркин раздосадованно плюнул, перебросил с плеча на плечо тяжелую связку валенок, собираясь идти восвояси, и тут увидел приближающуюся Варвару.
— Старшина не приехал еще, — сказал она, протягивая ключ. — Запри сам, Ёсипович, у меня котел закипает.
Когда Чуркин спустился в землянку, Варвара стояла на грубо сколоченной скамейке, вылавливала из котла а сливала в кастрюлю пенистую накипь. Пахло разомлевшей в кипятке говядиной.
Чуркин опустился на березовый чурбак у порога, закурил. Варвара, справившись, присела рядом на табуретку.
— Слыхала, Ёсипович, в дивизион тебя берут? Во взвод боепитания, что ли?
— Отказался.
— Чего так?
— От добра добра не ищут. Да я и тут кой-кому нужон.
— Кому же?
— Ребятам.
— И только-то? — тихим, но заметно дрогнувшим голосом спросила она.
Чуркин затянулся дымом, покашлял в кулак, не назойливо, сбоку взглянул на Варвару. Бледное лицо ее выглядело помятым, будто она только что проснулась и не успела умыться. Глаза леденила грусть.
— Достается тебе, Варь… Не досыпаешь. И захворала вроде.
— Может, и захворала. Душою. Терпелось помалу, а вчера чуть паморки мне не отшибло. Стою у могилы, когда засыпать стали, и думаю: «Зачем их? Зачем не меня?» Парнишка, девчонка зелененькие, жить бы только… А мне и этого предостаточно, нажилась.
— Чего так… вдруг? — хмуро спросил Чуркин.
— Кабы — вдруг… Не раз думала, отчего так: иные и дома, и на людях — люди, сами в душевном довольстве и всех, кто рядом, одарят сполна, другие, как я, к примеру, — пустоцвет на ветке: и мне скудно перепало, и я — ни пчелкам меду, ни людям яблочка… Не перебивай, Ёсипович, верно говорю. Запуталась я в жизни. Ничего она мне не дала по большому счету, так я у нее воровски воровала, что ни попадя. Да только и в этом — никакого смысла. Пятак — не деньги, ворованное — не твое…
Понимая, что Варвара еще не высказалась, Чуркин тревожно молчал, посапывая трубкой. Варвара туго стянула концы платка, запылавшие щеки спрятать хотела, что ли?
— По виду — барыней жила, и никто не знал, как я — свободная, гладкая, нарядная — завидовала зачуханным бабам, обкиданным ребятишками. Многие из тех баб треклятой называли свою судьбу. Ох, как я на них за это досадовала. У них все-таки жизнь была, счастье было, хоть и горькое, у меня — ошметки… Помню, работала в столовке на шоссе, это еще на Урале. Одна-разъединственная краля при большой дороге. Многие подбивались, златые горы сулили… Кой-кому верила, а не стоило бы: ненадолго хватало той залетной любви…
— К чему говоришь мне это, Варь? — с болью спросил Чуркин.
— А к тому, что не только ребята, а и я привязала тебя к батарее. Не вижу, что ль? Да и сама к тебе прикипела насмерть. Тогда из землянки выгнала, думала, концы на этом, да беда — из сердца выгнать не могу… Залез ты туда с руками и ногами, давишь и рвешь его — спасу нет, и решилась — все начистоту перед тобой. Отвернешься, значит, туда мне и дорога…
Он осторожно накрыл ее вялую руку своей, большой и крепкой. Варвара опустила голову:
— Кому легко свой срам напоказ выставлять? А вот видишь…
Он обнял ее за плечи, привлек к себе:
— Ничего не было. Понимаешь, Варь! Разве ж ты виновата? Все мы у судьбы на поводу да под кнутиком. Кого приголубит, а кого и до полусмерти засечет…
Варвара плакала. Он не пытался успокаивать ее — может, так и надо, пусть отплачет давнюю боль. Он только крепче прижимал ее к себе и думал о том, что жизнь его не кончилась и весь путь, отпущенный ему с Варварой, он постарается пройти так, чтобы у нее никогда больше не было ни слез, ни боли…
Каждое утро на вопросительный взгляд Жени Танечка-санинструктор отвечала, вздохнув:
— Пока по-прежнему.
По-прежнему, значит — худо. В первый же день после того, как Бондаревича и раненых увезли в санчасть, Танечка потащила Женю на командный пункт. Ни Мещерякова, ни Тюрина там не было, поэтому, вызвав санчасть дивизиона, Танечка минут пять переливала из пустого в порожнее, не без удовольствия, как казалось Жене, принимая заигрывания какого-то фельдшера. Заметив, что подруга вне себя и собирается уйти, Танечка заговорила всерьез:
— Как там наш Бондаревич? Скоро на ноги поставите?
— Сорок, золотце мое, — услышала Женя ответ. — Сорок и ни градусом меньше. Все законно. Воспаление легких, к сожалению, не насморк.
Говорил неведомый эскулап равнодушно-спокойным тоном. Да и каким иным тоном мог говорить он, давно убежденный в неотвратимости людских страдании и достаточно притерпевшийся к ним? Женя понимала это, но не могла сдержать возмущения. Даже Танечку передернуло:
— Сорок? А для чего же вы там? Сгорает ведь человек.
— Делаем все возможное и даже больше, но… Остается надеяться, что могучий организм…. Возможности медицины, как и организма, к сожалению, не беспредельны.
— А ноги? Что у него с ногами?
— Не самое худшее. Ампутация исключается.
Лишь на четвертые сутки Танечка, примчавшись на орудие, отозвала Женю в сторонку и выпалила одним духом, что все в порядке, температура спала, кризис миновал. А через два дня Мазуренко принес запечатанный конверт с пометкой: «Митрофану Осиповичу Чуркину, лично».
— Медсестра из санчасти передала. Ох ты ж, воронежский, и жук! Седой та горбатый, а на ходу подметки рвешь. И сестры тебе лично в руки пишут, и Варваре очи замутил.
Женя, находившаяся в своей каморке, чувствовала себя неудобно оттого, что невольно пришлось подслушать интимный мужской разговор.
— Это она тебе призналась? — спросил холодновато Чуркин.
— Я и сам з вусами. Ну шо ж теперь зробишь? Хай будет так, грэць з вами…
Мазуренко ушел. Чуркин распечатал конверт, но читать письмо не стал, передал его Жене:
— Тебе. От сержанта.
И сразу ушел, видно, ему было неловко.
Письмо — коротенькое, написанное коряво, наверное — лежа. Женя с трудом разбирала слова.
«Чувствую себя почти нормально. Обстановка здесь сугубо госпитальная — тихо, стерильно и чуточку скучно, хотя нас в палате четверо, к тому же меня постоянно навещает одна девушка. Заходит без стука, когда захочу, даже во сне вижу ее. Скоро увижу наяву».
Женя помчалась к верной подруге. Танечка была в своей землянке. Сидела зареванная. Увидела Женю, и опять слезы градом.
— Та-а-анька! Что-нибудь случилось?
— Угу. Ты была права. «Милая, хорошая», а сам…
— Отшила?
— Еще и как! — облитые слезами глаза Танечки озорно сверкнули.
— Ну и не реви. Теперь, по крайней мере, убедилась…
Дня через три Танечка преподнесла Жене «сюрприз» — повезла ее в тылы.
Танечке предстояло сделать что-то срочное в штабе, и Женя в санчасть пошла одна. К удивлению, фельдшер был — сама любезность:
— Вы к Бондаревичу? Да, о нем Таня справлялась. Входите, пожалуйста. Вторая дверь направо.
У второй двери направо Женя перевела дух, постучалась и невольно отступила: из палаты донеслось одновременно:
— Да, да…
— Милости просим.
— Войдите!
Пересилив себя, решительно толкнула дверь и сразу увидела Бондаревича. Он лежал на дальней кровати, у стены — исхудавший, бледный, — глядел на нее, улыбаясь. Слева за столом у окна сидели трое: приветливый Григорян, шофер их батареи, и двое незнакомых бойцов. Женя осторожно притворила дверь и, чувствуя, что краснеет, невнятно выдавила:
— Здравствуйте…
— О, Женя! Здравствуй, Женя! — воскликнул выбритый до синевы, красивый Григорян и, гремя костылями, заспешил к ней с такой радостной улыбкой, точно девушка пришла не к Бондаревичу, а к нему. — Давай пожмем твоя нежная мужественная рука! — орал он с милым кавказским акцентом. — Как там наш батарей? А земляк мой Мартиросян — живая, здоровая? Все в порядке, говоришь? Ай, спасибо, что к нам пришел! Кузин, Хлопотов, айда дров носить! А ты, Женя, побудь с нашим сержантом, он у нас дров не носит. Вай-вай, как ему было больно…
Все трое живо прошмыгнули мимо нее. Едва закрылась дверь, Женя метнулась к Бондаревичу, упала на колени перед кроватью и неожиданно всхлипнула, спрятав лицо на его груди. Он гладил ладонями ее мокрые щеки: «Вот так новость… Зачем еще слезы?» Она и сама понимала, что слезы ни к чему, самое страшное миновало, пыталась успокоиться и не могла: видно, уж так на роду бабам написано: сколько ни крепись, а отплакать положенное придется.
Потом было только ощущение радости оттого, что они вместе и никто им не мешает. Женя рассказывала о том, как ревностно исполняет обязанности командира Асланбеков, о Чуркине — постоянном заботнике обо всех, о том, что Костя Суржиков меняется на глазах, потому что, кажется, влюбился в одну из дальномерщиц. Бондаревич слушал, не перебивая. Осеклась сама, тревожно перехватив его взгляд:
— Чего ты так? Морщины, что ли, увидел?
— Брови у тебя — черные-черные…
— Ну вот еще, брови… Ты меня не слушаешь, Стась…
— Каждое словечко ловлю. Мне все интересно. Говори. Только погляди в окно.
— Зачем?
— Погляди, пожалуйста… Голубые! Теперь глянь вон туда, в угол.
— Стась!
— Теперь — синие. Голубые и синие. И вся ты такая красивая! Знаешь, с каких пор я тебя люблю?
— Знаю. С восьмого.
— Нет. Я люблю тебя весь век. Когда я был еще вот таким шпингалетом в штанишках на помочах, я уже чувствовал, знал, что ты есть на свете.
— Фантазер…
По коридору — шаги. Кто-то постучал:
— Главный на горизонте.
Женя испуганно взглянула на дверь, точно главный, перед которым все трепетали, был уже здесь:
— Как мало отпущено нам…
Покусывая губы, медленно отступала к двери. Он ободряюще улыбался ей:
— Скоро будем вместе!
И опять время для Жени тянулось мучительно долго. Шла третья неделя — дни солнечные с утра до вечера, и с утра до вечера тревоги, боевая стрельба. Кроме старшины и Миколы Поманысточки, никто не имел права отлучиться с огневой позиции. Микола привозил от Бондаревича письма: скоро вернусь! Фельдшер же Водоносов сообщал Танечке неутешительное: температура вдруг подскочила, придется еще с недельку поваляться. Поэтому возвращение Бондаревича было для Жени неожиданным.
Она только-только вернулась с кухни — помогала Варваре. Подбросив в печку смоляков, тотчас вышла, — что одной делать в землянке? — стала деревянной лопатой выбрасывать снег из окопа. И тут неожиданно — шутливое и ласковое:
— Это за какую же провинность?
Он стоял на аппарели — подтянутый, большеглазый и бледный, только на щеках пятнами горел румянец. Женя обрадованно ахнула, выронила лопату.
— Ну что же ты? Веди, хозяйка, в дом.
Печка горела жарко. Пахло канифолью и теплым паром, по единственному стеклу в окне сползали набухающие капли.
Женя помогла ему раздеться, проворно поставила на печку котелки с остывшим обедом. То и дело поглядывала на него, не скрывая своей радости.
— Ты — пешком?
— Сказали, Мазуренко приедет только к вечеру. Не хотелось ждать. Где же наше войско?
— На мосту. Там вчера было жарко. Есть убитые. Одну девушку так и не нашли, наверное, под лед затянуло. Два пулемета в куски разнесло…
Женя как-то сразу обвяла и словно бы ушла в себя, глаза ее подернулись грустью. «Устала ты, девочка, от войны», — подумал Бондаревич, осторожно беря ее за руку. Женя очнулась. Мгновение держалась на ее лице какая-то болезненно-виноватая улыбка, и снова глаза заискрились той самой радостью, с какой она встретила его. Порывисто подавшись к нему, коснулась лба его губами, зашептала виновато и горячо:
— Это — так, это пройдет, не обращай внимания, ладно?.. Я рада, Стась… Теперь все пройдет. Как ты? Ничего не болит? Совсем-совсем здоров?
— Совсем-совсем, — засмеялся он. — Батарея скоро вернется?
— Вряд ли. Старшина только что повез туда обед.
— Выходит, целых полдня мы будем… вдвоем?
Она зарделась и опустила ресницы:
— Выходит… Садись. Ешь.
Он обнял девушку за плечи. Она осторожно высвободилась, отстраняясь: «Ешь сначала…» И пуще вспыхнула под его взглядом, убоявшись, что Стась может истолковать ее слова как обещание чего-то, что до сих пор являлось запретным. Ели молча, оба какие-то скованные и словно бы отдалившиеся друг от друга.
— Может, приляжешь с дороги? — опросила она потом, перемывая котелки.
Разостлав полушубок, он лег на нарах. Женя юркнула в «светелку». Поглядывала оттуда сквозь щель и не знала, что делать, как вести себя. «Хоть бы Танька забежала… Боже, кого я боюсь? Его? Или уже не верю самой себе?»
— Тетя Зося пишет?
— Три письма получил. В каждом тебе приветы.
— Спасибо. Ты отдохни, засни. Я тут пока управлюсь чуть…
Подмела пол, подбросила дров в печку и опять скрылась в «светелке», сделав вид, что посчитала его спящим.
— Женя, иди ко мне…
Подошла как спутанная, присела на край нар. Он тотчас взял ее руки и заговорил убежденно, взволнованно:
— Там времени было много. Жизнь свою по косточкам перебрал. Пять лет в ней заняла ты… до последней минуты…
— И ты…
Он стал целовать ее не так бережно, как когда-то, а нервно, крепко и больно. По-мужски сильные руки подняли ее, и она показалась себе маленькой, невесомой, и приятно было ощущение этой невесомости. Потом она опять близко увидела его лицо, теряющее формы, потемневшие и как-то тревожно и сурово блестящие глаза, и не могла оторвать от них взгляда, и чем дольше глядела в них, тем больше полнилось сердце ужасом и восторгом перед тем, что надвигалось неотвратимо.
— У нас не может быть разных дорог. Для чего же нам половинки счастья?
— Стась!..
— Сюда никто не войдет…
— Не надо…
Ноги коснулись пола. Она попятилась к двери «светелки», потом опять рванулась к нему. Плача и ласкаясь, шептала с нежностью и болью:
— Мой!.. Навеки мой… И я… Но ведь мы будем жить. Верю — мы останемся жить! И ты приведешь меня в дом… невестой.
В начале января, волоча неповоротливые тяжелые тучи, подул из-за дальних бело-зеленых холмов южный ветер; в воздухе запахло дождем и хвойным настоем, а когда в один из дней тучи исчезли, на снарядных ящиках, приткнутых в затишке, начал таять снег. «Ай да надворьице — весна прямо! — восторгался Чуркин, радуясь теплу и солнцу. — Неужели, братцы, тут так и положено?» «Братцы» пожимали плечами, Бондаревич посмеивался: «Январь по-белорусски — студень, февраль — лютый. Дальше, Осипович, мозгуй».
Потом закрутило, завьюжило, нанесло сугробы. Расчеты, выбиваясь из сил, со всех сторон загромоздили подходы к пушкам грудами снега. С птичьего полета орудийные окопы теперь определенно напоминали лунные кратеры.
Днем еще так-сяк, с вечера и всю ночь — жал, давил мороз.
В нелетную погоду стыла над позицией тишина, не тревожимая ни единым выстрелом. Бондаревичу казалось: такая вот тишина стоит по всему фронту, «бои местного значения», о которых говорится в сводках, — не в счет.
И вдруг…
Давно ждали этого, и все-таки оно случилось вдруг: грянуло победное сражение под Ленинградом. Не успело закончиться там, еще январские морозы не оттрещали — двинулись в наступление войска по всей Украине…
Таял снег. Вздувался Сож. Плыли по нему синие ледяные крыги и исчезали незаметно.
Лопались почки на деревьях. Источала густой духмяный пар обогретая земля, и даже ночами, тихими и звонкими, не иссякал до самой зари дрожжевой дурманящий запах весны. В это время на юге войска добивали врагов в Крыму, на юго-западе подходили к государственной границе с Чехословакией и Румынией.
А здесь по-прежнему — «бои местного значения». Но уже чувствовалось, что скоро и тут загремит вовсю. Ночами, а иногда и средь бела дня, грохотали по мосту танки, тянулись тягачи с орудиями, проходили браво на рысях кавалерийские полки. С утра до ночи, как привязанные, висели в небе неуязвимые на высоте восемь тысяч метров двухфюзеляжные «фокке-вульфы». Заметив движение на дорогах, вызывали бомбардировщиков, и опять начиналось — кто кого. Вспыхивали в небе сожженные самолеты, на город, на мост, на огневые позиции сыпались бомбы. Уже не одна, а шесть братских могил горбились на холме у самой дороги — на последних еще остро желтел не слежавшийся песок, на первых, усыпанных редкими цветами, кудрявилась бледно-зеленая травка.
Шли и шли войска на запад, за Сож. В минуту отдыха, в пасмурную погоду расчеты теперь не отсиживались в землянках. Стояли на брустверах, с тайной завистью поглядывая на матушку-пехоту, шагавшую — плащ-палатки вразлет — вроде бы небрежным, а приглядишься — размеренным и спорым шагом.
«Старички» вроде Чуркина ударялись в «философию»:
— Ну и силища нашего брата! Откуда и набралось столько?
— От пены.
— Отойди, Костька! Сгинь, за-ради бога, всегда нос суешь, куда не просят. Это прямо удивительно, Юрьев: три года кровь — рекою, а силы вроде даже больше стало. Чтоб вот так подогнать, широко надо было мозгами раскинуть!
Молодые вели себя иначе.
— Пехота, не пыли! — задиристо орал кто-нибудь. — Что ж ты замурзалась, царица полей? И в платьях все хвосты захлюстаны…
В рядах матушки-пехоты, на мгновение сбившей шаг, замечалось легкое брожение, и тут же доносилось из глубины колонны, веселое, явно издевательское:
— Артиллерии — богу войны пехотинский физкульт-привет! Ба-а, да какая ж это артиллерия? Это ж — пе-ве-о, пока война — отдохнем. Загораете, значит, славяне?
— Ага. После войны отработаем.
— Во-во, пока загорайте. Только поосторожней, чтоб кожа не потрескалась. И девчат нам отдайте, им с вами, лежебоками, скучно. Пока вы тут будете дрыхнуть, мы их под ручку до самого Берлина доведем.
— Вы же в бою носом землю пашете, где вам за девчатами углядеть?
— Гга-а-а!..
— Нажимайте на отдых, славяне, а то скоро победа, некогда будет! — кричала, удаляясь, веселая пехота, но, поравнявшись с братскими могилами на бугре, замолкала. Некоторые — порезвее — взбегали на бугор.
С алых обелисков, из-под желтовато-мутного плексигласа, на них по-дружески глядели безусые парни с артиллерийскими эмблемами на погонах и глазастые, улыбчивые, совсем юные девушки.
Снимала пилотки многострадальная пехота, стояла, скорбно склонив головы, и шла дальше своей дорогой навстречу битвам и таким вот могилам.
«Может, как раз этим ребятам доведется идти по моей Узденщине», — думал Бондаревич, с грустью провожая взглядом удаляющиеся колонны. Сердцем чувствовал: пробил час освобождения его родины, и так хотелось ему быть с теми, кому суждено подняться в атаку в передовой цепи…
Кончался май сорок четвертого…