ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Тучи, тучи… Серые, густые.

А если над самой землею разорвутся вдруг, пойдут клочьями, в оконца просветов виден второй ярус. Эти — туда, те — обратно.

Ни неба, ни солнца.

Сбили единственный самолет, да и тот «всем колхозом», неизвестно, кому его и зачислили. Нормальное положение орудий — нулевые установки. Зачехленные стволы едва не касаются надульными тормозами обдутой ветрами земли.

А где-то гремят сражения, каких еще не знала история. Освобождены Смоленская, Брянская, Орловская области, Украина — до Днепра, часть Белоруссии и весь Донбасс. Женя уже послала домой письмо и, как всегда бывает, когда ждать осталось недолго, места себе не находит.

Город дремал в темноте. Справа, со станции, доносились паровозные гудки. Составы прибывали и отходили беспрерывно, с востока — медленно, тяжело, с запада налегке — побыстрее.

Две недели в железнодорожном тупике, километрах в двух от позиции, стоял бронепоезд с зенитками, к вечеру сегодня — след простыл. Умчался бронепоезд куда-то на запад, поближе к фронту. «Везет же людям», — подумал Сергей, направляясь на шум мотора к дороге открыть шлагбаум.

Это старшина вернулся из штаба и сразу ушел к командиру. Шофер Поманысточко, бросив машину на центре позиции, побежал к первому орудию:

— Хто на посту? Саньков? Скажи хлопцам — Киев узяли!

— Не свистишь?

— Своими ушами чув! — Поманысточко помчался на второе: — Хлопцы, хто на посту? Киев узяли! Третье!

— Чую, Мыкола! Чую, земляче!..

— Скажи Задуйвитру, Остап. Цэ ж его ридный город…

Микола, как на крыльях, подлетел к четвертому. Не заметив Сергея, ринулся по ступеням, чуть не сбил с ног Лешку-грека, поднимавшегося в орудийный окоп, неуклюжего в брезентовом плаще, натянутом поверх шинели.

— Несет, тебя… В шею дали, что ли?

— Киев узяли! — заорал Поманысточко, настежь распахнув ногою дверь, тут же прихлопнул и убежал.

Лешка поежился, молча взял из рук Сергея карабин, поднялся на бруствер.

— Глянь, Серега, к нам еще гость. Да никак — Атар вернулся.

Теперь и Сергей увидел: от старшинской машины не спеша шел к орудию, опираясь на костыль, Асланбеков.

— Атар! Вот здорово! К самому празднику… — Они одновременно подбежали к обрадованному Асланбекову и стали наперебой забрасывать его вопросами: — Вылечился? Вот здорово! А мы тебя только сегодня вспоминали. Ну как, ничего уже не болит?

— Нога. Немножко.

— Заживет! Письма наши получил? Пойдем, Атар. Расчет не спит. Всех разбудил Микола.

Сергей осторожно вел Асланбекова по ступенькам. Из землянки доносился разговор.

— Вот это дали! Теперь двинут до самой границы, — строил планы Суржиков. — Верно, дед?

— До границы еще далеко… Однако — двинут, ясное дело.

— А мы сидим… Глянь, дед, кого Серега ведет! — Суржиков сорвался с нар, ринулся к порогу. — Женя! Товарищ сержант! Асланбеков вернулся!

Атара обступили со всех сторон, тискали, обнимали, засыпали вопросами. Счастливый, затурканный, он только скалил белые зубы, сверкая черными блестящими глазами, вертел головой, не зная, что кому отвечать, и каждый успел заметить, как тонко и незащищенно дышит на его шее глубокая розовая вмятина шрама.

— Ну дайте же ему хоть отдышаться, прах вас возьми, — возмутился Чуркин. — Помогите раздеться. Сергунек, придвинь скамейку, на костыле ведь…

Асланбекова раздели, потом разули, усадив на скамью. Он облегченно вздохнул, как путник, наконец-то одолевший долгую дорогу, оглядел землянку, теперь уже обжитую, и сказал молча улыбавшемуся Бондаревичу:

— Вай-вай, как хорошо дома! Я давно просился — доктор не пускал. Вчера просился — доктор не пускал. Асланбеков убежит, говорю, доктор выговор получит, говорю. Доктор больно крепко серчал, хуже Сюржик выражался, а потом бумагу дал, иди, говорит, к чертям собачьим и больше ко мне не попадай, лечить не будем. — Спохватившись, Асланбеков поднял с пола тощенький вещмешок, вынул из него и протянул Жене, стоявшей в наглухо застегнутой шинели у порога «светелки», большую плитку шоколада, остальным — по кусочку. — Асланбеков много шоколад ел, каждый день ел. А потом не ел. Много шоколад домой собрал. А потом в магазин был — трубка видал, табак видал. Старичку сказал: деньга нет, есть шоколад. Бери шоколад, давай табак, давай трубка. Будем дарить Чурка. — Асланбеков сунул обе руки в мешок и, сияя от счастья, на ладонях протянул старому солдату две пачки турецкого табаку и трубку с медным мундштуком.

Растроганный Чуркин, видимо, чтобы не выдать волнения, тут же набил трубку, раскурил, смачно почмокивая губами, и лишь после этого, обняв Асланбекова за плечи, сказал тихо и задушевно:

— Знатно удружил! Спасибо, Атар, и за трубку, и за табачок, и за доброе слово.

— Это ты ловко придумал! — похвалил Асланбекова и Суржиков. — Можно сказать, из беды деда выручил. Замучила его козья ножка. Поминутно вспыхивает, а у него усы трещат. Погляди, на что стали похожи.

Лишь к полуночи улегся, утихомирился расчет. Женя при свете аккумулятора читала в своей «светелке», но вот и она стала укладываться.

Свет погас. Негромко похрапывали Чуркин и Суржиков, что-то гортанно выкрикивал на своем языке Асланбеков, по крыше землянки топтался Лешка-грек.

Сергей скорее почувствовал, чем услышал, шепот Жени:

— Не спишь, Сережа? Ты был в Донбассе?

— Не пришлось.

— Наша степь похожа на вашу, задонскую. Только оврагов у нас!.. И глубокие-глубокие!.. Мне у нас больше нравится.

— Так всегда… — убежденно прошептал Сергей. — Но ты зря волнуешься, Жень. Все будет в порядке. Скоро получишь ответ. Вот мало-мальски там наладится…

— Хороший ты парень, Сережа… — каким-то странным голосом сказала Женя, будто сожалела, что он хороший.

— Спасибо. Есть лучше.

«Может, я и хороший, да что толку? Быть бы мне еще и красивым, к примеру, как наш сержант, который для тебя — единственный свет в окошке. Чуркин однажды брякнул к слову: «Парень чуть красивше черта — уже красавец!» Че-пу-ха…»

Кажется, и Женя заснула, дышит глубоко, ровно.

После он и себе не мог объяснить, каким образом попала в прореху в брезенте его рука, ощутила кончиками пальцев теплоту Жениных волос, скользнула вниз, на твердую прохладную округлость плеча.

Было ему и тревожно и стыдно, и все же он не спешил убирать руку, будто это робкое прикосновение к девичьему телу могло объяснить скрытую в нем святую и мучительную тайну.

Наверху закашлялся Лешка-грек. Женя, показалось, вздрогнула. Сергей отдернул руку, а потом еще долго лежал, затаенно прислушиваясь к ее дыханию и глядя в темноту.

Утром, приняв пост у орудия, удивился. Те же пушки на позиции, наглухо зачехленные, те же голубоватые редкие дымки над трубами, стежки от орудия к орудию, в камень утрамбованные ногами часовых, — ничего нового, кроме алых флажков над входами в землянки, а позиция преобразилась. Красивее стало и вроде бы ярче, будто беспросветное небо над огневой не так серо, как по сторонам, и оттуда, с неба, струится какой-то мягкий серебрящийся свет. Две девушки-прибористки, принаряженные и быстрые, пробежали на кухню, тотчас выскочили оттуда — одна с утюгом, другая с одеялом. Из землянки Мещерякова вышел, прихрамывая, на центр огневой старшина, помолодевший, в новой шинели и в начищенных сапогах:

— Батарея, строиться!

Бондаревич задержал расчет в окопе. Чуркину приказал надеть погоны поновее. Лешку-грека заставил почистить пряжку ремня.

Женя стояла у правой снарядной ниши вполоборота к Сергею. В туго затянутой ремнем шинели, прикрывавшей до половины голенища сапог, в шапке-ушанке, она походила на стройного, хорошенького мальчишку. И теперь была как бы ближе ему и роднее. Вчерашнего стыда поубавилось, зато, казалось, повзрослел лет на пять и вырос на целую голову.

— Пошли, — скомандовал Бондаревич.

Женя, выходя из окопа, остановилась подле Сергея. Покусывая нижнюю губу и ухмыляясь, глянула исподлобья как-то таинственно, и в то же время озорно, и попросила:

— Сменишься — зашей, пожалуйста, брезент, хоть на живую нитку. От вас — дует…

И тотчас убежала. А он, обескураженный и, наверное, малиновый от стыда, только проводил ее взглядом, подумав: «Вот влип, так влип…»

Сменившись с поста, Сергей сразу ушел на третье орудие и без дела околачивался там, пока Асланбеков не позвал обедать.

Расчет был в сборе. Лешка-грек наливал из термоса в котелки наваристый борщ, Суржиков, расставив на скамье в ряд семь кружек, достал из-за пазухи флягу, отвинтил зубами крышку, подмигнул Чуркину:

— Может, ты, дед, распорядишься?

— А чего ж? У меня на этот божий дар глаз наметанный.

Чуркин разливал водку сосредоточенно и серьезно, будто священнодействуя. Опорожнив флягу, последнюю каплю слизнул языком: «Жгет, проклятая, по всем правилам, стало быть, с совестью наш старшина», заглянул в кружки и, отступив на шаг от скамьи, широко развел руками: «Подходи, подешевело, расхватали — не берут!» — сам последнюю, оставшуюся кружку высоко поднял над головой. Он глядел на всех молодевшими веселыми глазами, словно бы только что оказал каждому бескорыстную услугу.

— Тяни, Константин. Ну, а ты, Сергей, чего жмешься?

Сергей с интересом и тайной завистью наблюдал Суржикова. Тот коротко и резко выдохнул, с подчеркнутой бравадой вылил содержимое кружки в рот и проглотил одним глотком:

— Сладкое молочко от бешеной коровки! Жалко — мало…

Женя мельком и как-то вопросительно поглядела на Бондаревича, тут же решительно сбила набок пилотку, отпила из кружки, не глядя, отдала ее Чуркину и отчаянно замахала перед лицом руками. Суржиков, хохоча, сунул ей в рот ломтик хлеба и дольку луковицы.

— Лихая ты дивчина, Жень! Ох, и погорюет же Костя Суржиков, если дураку достанешься.

Отвернувшись, точно стесняясь, выпили Бондаревич и Асланбеков. Теперь Чуркин глядел на Сергея и Лешку-грека и поощрительно кивал:

— Ослобоняй посуду!

С первым же глотком обожгло горло. Сергей оторвал кружку от губ, неожиданно закашлялся, судорожно ловя воздух ртом и расплескивая из кружки. Чуркин с сожалением покачал головой:

— Эх, мать честная, негоже добро переводить.

— Никогда еще, ох…

— Тоже мне: бражник-питух — зеленые уши. Давай сюда!

Лешка-грек, воровато постреляв глазами по сторонам, самоотверженно протянул Чуркину свою кружку:

— Будь добр, дед, выручай. Сивуха ведь… При случае потреблял коньяки, мадерки, ну, там, когда на безденежье — мускат, цинандали, а этой дряни терпеть не могу!

Асланбеков и Бондаревич понимающе перемигнулись, Суржиков прикрыл ладонями лицо, как делают это мусульмане, совершая намаз, и — плечи ходуном — спрятал голову за спину Жени. Лешка этого не заметил, он глядел на Чуркина, а тот дергал усом и хмурился:

— Это с какой же стати? Тебе положено, ты и пей. Что я, за каждого Ивана да Петра страдать должен?

— Организм не берет, понимаешь? — умоляюще округлял глаза Лешка.

— Голова, что ль, мучает?

— Изжога потом — спасу нет. Да и голова…

— Ну-к что ж, раз такой кандебобер — готов пострадать, — неожиданно согласился Чуркин. — И правильно! Если организма привыкшая к мадериям, на кой же ляд всякой гадостью требуху жечь, с молодых-юных лет жизнь свою в бараний рог скручивать?

— Разве только один глоток, как Серега, — робко было потянулся Лешка к своей кружке. Но Чуркин проворно накрыл ее ладонью и отодвинул подальше.

— На кой? Только вонь во рту разведешь. Пущай уж от одного меня несет. — Слил во флягу содержимое четырех кружек, навинтил пробку: — Хлебайте варево, ребята, а то остудится. Я — потом.

В разгар обеда явились шумной гурьбой прибористки, с ними Танечка-санинструктор. Девушки подступились к Суржикову и разноголосо загалдели, перебивая друг дружку:

— Костенька, миленький, бери свой баян, комбат танцевать разрешил… Скорее, золотце, пятки зудят.

— Разуйтесь и почешите.

— Да брось ты эту шрапнель, после доешь. Ломается, как сдобный пряник.

Костя не спеша доел кашу, молча стащил с нар за ремень взвизгнувшую гармонь. Танечка обрадованно всплеснула руками, чмокнула Суржикова в лоб к большому огорчению Асланбекова, тут же схватила Асланбекова за руку и потащила к двери, теперь уже к великой его радости.

— Ты танцевать еще не можешь, стой рядом, на меня смотри. Женя, быстренько! Мальчики, за мной!

— Все идите! — засуетился Чуркин. — Я тут и котелки помою, и порядок наведу.

Из землянки Сергей вышел вместе со всеми, но остался в окопе. Сидел на снарядном ящике, глядел, как Суржиков, откинув задорно голову, наигрывает вальсы, а вокруг него — одни умело, другие — не очень — кружатся пары.

Вернулся в землянку. Чуркин сидел на скамье, выуживал из миски размякшее в жидком хлебное крошево. Заметил Сергея, попытался заслонить собою посудину и едва не упал, потеряв равновесие.

— Что с тобою, Осипович?

— А нич-о… — неприязненно ответил Чуркин, разгладил усы и выпил жидкое через край, миска упала на пол. Неловко, тяжело повернулся, уставился на Сергея бессмысленным взглядом налитых кровью глаз, вяло потер потную шею, щеки в багровых пятнах, пьяно икнул.

Сергея передернуло. Он с отвращением и страхом глядел на безвольно отвисшую нижнюю губу Чуркина, на мокрые крошки в щеточке слипшихся усов. Ему было и жаль Чуркина, и обидно за него.

— Чего вылупился? Ос-суждаешь? А по какому праву? Что ты видел в жизни, с-суслик?

— Ничего.

— То-то! И неча в душу лезть. — Неверными пальцами Чуркин попытался расстегнуть пуговицы на гимнастерке и, не справившись, рванул ворот.

— Поспать бы лег, Осипович…

— Чего? Помрем — выспимся. Уйди отсюда, ну! Погодь! Варвару покличь. Живо!

Вернувшись вместе с Варварой, Сергей остался в окопе. Слышал, как Варвара спросила участливо и тихо: «Плохо тебе, Ёсипович?» Чуркин помолчал и заорал вдруг: «Чего — плохо? Мне лучше всех! Видишь, один пью-гуляю, и никто мне не нужон. Никто! И ты тоже не нужна… Детей моих отдай, немедля. И марш с глаз долой!»

Варвара проскользнула мимо, пряча лицо. Сергей не решился входить в землянку, но и оставить Чуркина одного не мог. Присел на ступеньках.

Тихо было в землянке. Долго было тихо. Потом:

— Ты чего ж, Маняша, все дуешься, из-подо лба глядишь? За что на батьку осерчала? Вон Витек, примечай — меньшой, а скалится, все зубки наружу. Ха-х! Смейся, сынок, радуйся, твое время…

Тугой комок подкатил к горлу Сергея: Чуркин разговаривал с детьми, как с живыми. Потом замолчал. И вдруг страшный, какой-то звериный вопль ударился в стены землянки. Сергей распахнул дверь. На нарах валялся развязанный вещмешок. Чуркин, стеная и захлебываясь, бился головой о край нар: в стиснутой руке его зеленели крохотные варежки.

— Осипович!

Чуркин не отозвался, и Сергей опять прикрыл снаружи дверь. Долго сидел на ступеньках, потрясенный безысходным горем человека, которого он привык видеть и считать сильным и закаленным. Наконец в землянке стало тихо. Сергею подумалось: успокоился, заснул; но тут, будто откуда-то из подземелья, донеслась песня, накрепко связанная, перевитая тоской:

Затянули небушко, ой да черные хмары,

Трудно стало месяцу по небушке плыть…

Эх, обнюхал меня, воя, конек вороненький,

Эх да, ой да, братцы, убиту мне быть…

Песня то вовсе замирала, теряя слова, становясь подобной тяжкому стону, то суматошно билась пойманной птицей, и жутко было слышать эти безысходные вопли израненной до крови человеческой души.

2

Дождь сеялся мелкий, как мокрая пыль, поминутно тянуло протереть глаза и заслониться. Сапоги то отрывали от земли сразу по полпуда жирной грязи, то скользили, как лыжи, и приходилось все время быть начеку, чтобы не грохнуться в самом центре позиции. Подтягивая ногу и проклиная все на свете, Мазуренко шел к четвертому орудию.

Давно проверено: стоит потерять душевное равновесие — начинает бунтовать раненая нога. Сейчас разболелась так, что Мазуренко подумал, уж не открылась ли рана, как было однажды, — не оберешься беды… У землянки санинструкторши остановился, сунул руку за голенище. Нормально, а ноет, проклятая, хоть отруби. И оттого — это уж яснее ясного, — что сегодня с самого утра все, кому не лень, тянут из него жилы. Началось с Варвары. Вспоминать не хочется — взбесилась баба… Потом намылил шею за транспортную машину командир батареи. Грязная, видите ли, помыть надо, колеса скоро перестанут крутиться. А где прикажете мыть? Что у нас — механизированный парк с колонками и мойкой? Помотался бы сам день и ночь в дождь да по хляби невылазной, а потом поглядел бы, как сподручно поддерживать чистоту в надлежащем виде. «Везде, товарищ старшина, хозяйский глаз нужен». Два имеется, получше, чем у любого старшего лейтенанта, видят, да только не до всего сразу руки дойдут…

— Товарищ старшина, зайдите ко мне.

Ну вот, мало тебе, Мазуренко, печали. Еще эта пигалица с косичками школьницы и пухлыми щечками, эта стрекоза в сапогах не по ноге, будет душу тебе травить, как селедку уксусом. Вот уж действительно несносная особа. Разговаривает с тобой так, будто ты не видавший виды старшина, не умудренный опытом человек, а какой-нибудь пришлепнутый недоросток, она же — не санинструктор батареи в звании «младший сержант», а, но крайней мере, полковник, начальник госпиталя.

Вовремя, ей-ей, вовремя поперхнулся он, Мазуренко, крепким словечком, иначе не только Танечкины щечки, вся она сгорела бы дотла вместе с сапогами и косичками. Крепкое слово удержал при себе, пустил послабее:

— Вы шось сказали, товарищ младший сержант?

— Зайдите ко мне.

— Як шо вам треба, голубочка, потрудитесь сами зайти ко мне, да по всей форме, як по уставу полагается: «Товарищ старшина, разрешите обратиться?» Я вам кто? Батько? Чи, може, мы под ручку з вами гуляем? Га?

— Так вы же — мимо идете.

Возьми ее за пятак…

Сердито сопя, Мазуренко спустился в землянку, в теплоту, раздражающе пропитанную йодом и спиртом, и тут началось форменное надругательство над его самолюбием.

Начала Танечка с того, что спокойно подала ему мелко исписанный лист бумаги.

— Тут все перечислено, а на словах передадите Водоносову, что он фельдшер, только — ветеринарный…

— Добре, скажу…

— …что ему следует комплектовать батарейные аптечки с утра пораньше, потому что у этих, как их…

— У дурней? — вопросом подсказал Мазуренко.

— Можно и так… У таких все дома только до обеда…

— И це передам слово в слово…

— …что мне от него, — погодите, не перебивайте, — мне от него не любовные записочки нужны, а полный набор медикаментов, и в первую очередь — от болезней простудного характера…

— Ты цэ напиши, напиши…

— Нет, это вы передадите на словах. А еще скажите, что бинтами я могу пять раз опутать огневую позицию, марлей законопатить все окна и двери, а ваты у меня давно нет. Вы должны из горла у него вырвать хотя бы килограмм. Позарез нужна, понимаете? Между прочим, я и позавчера просила вас об этом как человека, и вы ведь обязаны…

— Добре, добре, все зроблю… — поспешно пообещал Мазуренко, чтобы поскорее отвязаться от Танечки: «От же дивчина. Не дивчина, а ежик. Женится ж хтось на ней, колючей, и будет, несчастная людына, весь век в болячках ходить».

— Не привезете, буду жаловаться на вас командиру батареи, старшему врачу.

«И без твоих жалоб, грэць бы тебя побрал, каждый день дают по шее».

— Минуточку! Не убегайте! Это вы вчера заставили носить воду в гараж Галочку Сазонову?

— Заставил. Ну и шо?

— А ей нельзя было. Я же говорила вам. Что вы за черствый человечина?

— И откуда вы взялись на мою голову, господи боже мий! — вспылил Мазуренко. — Шо ж я должен — посадить всех вас на нары и молиться, як на пресвятых богородиц? А хто работу будет робить? Пушкин? Чи, може, Тарас Шевченко?

«Трасця б вас заколыхала, и галочек, и синичек, — вконец раздраженный, думал Мазуренко, подходя к землянке четвертого. — Башка трещит, як прикинешь, шо з вами робить…»

— Поманысточко!

— Я тутэчки.

— Гони машину на дорогу. Швыдче! — оберегая больную ногу, Мазуренко осторожно сошел по ступенькам, с порога мрачно распорядился: — Человека, Бондаревич! Со мною поедет.

Уютно у Бондаревича, тепло. Все чинно, в порядке. Солдаты побриты, пострижены, в чистом обмундировании. Шинели не валяются где попало, заправлены. Котелки на полочке — донышком вверх, над ними фляги на гвоздиках. В других расчетах оружие на виду — и песок на него, и копоть. У этого пирамидка в стене, дверцей закрывается, и самодельный замочек на дверце.

Щеглова — чистенькая, ласковая, аж светится — марлей по скамейке туда-сюда: «Садитесь, товарищ старшина, отдохните у нас», прямо как настоящая хозяйка. И все у них как-то по-семейному.

Совсем уж было собрался присесть хоть ненадолго, так и вертелось на языке похвальное слово: «Добре живете, хлопцы!» — а вспомнил, что сейчас опять под дождь, в слякоть, в надоевшую дорогу, отступил на шаг к двери и сказал совсем не то, что думал:

— Швыдче, Бондаревич! Який же ты, хлопче, тугодум…

— Кравцов, поезжайте!

Сергей поспешно надел шинель, снял о гвоздя плащ-палатку.

— Рукавицы возьми, — посоветовал Чуркин. — Разнегодилось на дворе. Мои бери. Сухие.

Обычно скорая езда — Поманысточко летал с ветерком — сразу успокаивала Мазуренку. Сегодня этого не случилось. Ясно — из-за Варвары. Как с цепи сорвалась баба: «Отойди от греха подальше, хозяин, спрячь руки! Покаешься. Кончились наши с тобой игрушечки… Человека я полюбила, понял?»

«Ты шо ж, всех подряд любишь?»

«Это уж мое дело. На дороге не становись. Ославлю — тошно будет».

И все из-за того, что вел он себя не так, как бабам нравится. Ни словом никогда не обласкал, не посулил ничего. Пришел молча и ушел молча, а что было, что осталось у нее на душе, с тем пусть сама разбирается. И не сказать, что не по сердцу она ему, — добрая баба! Если что и водилось за нею раньше, на то наплевать и размазать, сам не святой. Надо было как-то по-сердечному обогреть ее, да что поделаешь, если он такой тугой на ласковые слова?

«Отколола номер, грець бы тебя побрал», — удивлялся Мазуренко. До этого он и в мыслях не держал, что его отношения с Варварой могут разладиться, и уже подумывал между делом, как скажет ей в последний день войны, если, конечно, головы уцелеют: «Собирайся, Варваро. Приказ придет — едем на Черниговщину. Слепим хатку, посадим вишневый садок, корову купим, рябых поросяток. А не хочешь с поросятами возиться — айда на Урал, на знаменитый металлургический, будем с тобою — рабочий класс». И вот — на тебе: «Человека полюбила…» Может, врет, чтоб припугнуть. Где тут такой человек, чтоб ей до пары? Зеленые хлопченята. Разве воронежский пригорнулся, так когда мог успеть? «Ни, — решил Мазуренко, — хитрит баба, хочет, щоб на ушко ласковое слово пошептал. Ну шо ж, пошепчу. Голубкою назову, ще як-нибудь, и охолонет, смилостивится. Все они, бабы, одним миром мазаны».

Въехали в город. Дорога стала петлять по улицам и переулкам, между развалинами домов, машина то натужно взбиралась на полузаросшие замороженным, омертвелым бурьяном кирпичные завалы, за которыми, крича во весь голос, еще торчали кое-где шесты с фанерками: «Внимание — мины! Осторожно — мины!», то ныряла в залитые водой колдобины. Мазуренко, тщетно силясь уберечь от толчков разболевшуюся ногу, не выдержал наконец:

— Бисив сын, Мыкола! Не гони…

Поманысточко поспешно сбавил скорость, искренне сочувствуя старшине, хотя Мазуренко меньше страдал в эту минуту, от боли, нежели от того, что опять вспомнил обидный для себя разговор с командиром батареи.

— Мыкола, ты с хозяйским глазом?

— А як же?

— Брэшешь. Нэма у тэбэ хозяйского глаза. Мисяць на новой машине ездишь, а вже грохоче, як трактор у поле.

— Так то ж — борты…

— А ты обязан кохать ее, як дивчину. Е у тэбэ дивчина?

— Жинка е.

— О-о! Молодой, та ранний, грэць бы тебя взял. Ну вот, и машину тебе полагается кохать, як жинку. Понятно?

— Так про жинку ж ходит присказка: «Люби як душу, тряси як грушу», — решил пошутить Поманысточко, но тут же осекся под мрачным взглядом старшины.

— Вже дотрясаешь. Скоро по дороге собирать будем болты и гайки, и вси — свои… Вот шо, Мыкола, до завтрашнего утра технику приведешь в порядок. Чув? Хоть языком лижи. Як шо не зробишь, я из тебя душу вытрясу без всякой присказки. Знов — чув? О так от!..

Машину Мазуренко направил к складам. Сам, стараясь хромать незаметней, выглядеть стройнее, пошагал к флигельку на отшибе, под липами, в котором помещались службы тыла.

Давно убедился Мазуренко: если хочешь, чтобы в твоей батарее было все необходимое, а сам ты, как старшина, везде пользовался непререкаемым авторитетом, святая святых твоей «тактики» — стать своим человеком в тылах. С начальством повыше можешь спорить настойчиво, лишь бы — деликатно, не переходя за рамки приличного, спорить, пока не добьешься своего; начальники посердятся, но про себя подумают: «Из горла рвет! Дельный мужик, хо-зя-ин!..» С младшим персоналом тыловиков следует строить отношения на равной ноге и на полном доверии. Это у него получалось как нельзя лучше. «Мне еще в мастерскую, в санчасть бежать. Вы, хлопцы, отвесьте, шо причитается, — и в уголок. Потом заберу». Если хлопцы, ошибаясь, — с кем не бывает? — отвешивали больше — возвращал, не ожидая, пока спохватятся, недодавали — начальству не кляузничал. Поведи себя иначе, подкузьмили бы за здорово живешь, а так вполне приемлемая репутация: головастый и свойский парень! И тут уж можно даже с начальством не спорить: младшие всегда докажут своим начальникам, что Мазуренко нуждается больше, чем другие, что ему обязательно надо пойти навстречу. Великое дело — авторитет! Не поленись, добывая его! Добудешь — авторитет весь век будет работать на тебя. Этой раз и навсегда выведенной формуле Мазуренко следовал неотступно и, хотя сознавал, что где-то в чем-то ловчит, не испытывал угрызений совести, ведь ловчил он и лез из кожи, служа одному богу — благополучию батареи.

За причелковой стеной флигеля стояла, лениво помахивая хвостом, привязанная к забору кобыла пегой масти, с вогнутой спиной и ребристыми, старчески раздавшимися боками. Заслышав шаги, она вздрогнула, но головы не повернула. Мазуренко похлопал ее ладонью по хребтастой спине в ссадинах, на что кобыла отреагировала легким дрожанием кожи в том месте, где ее коснулась рука, и на всякий случай сказав предупредительно: «Тпру-у», согнул ей переднюю ногу с щербатым неподкованным копытом. Потом разжал мягкие и теплые кобыльи губы, заглянул в рот, сокрушенно покачал головой.

Заметил: в окно флигелька за ним наблюдает Оксана Ткачук — писарь хозчасти — и хохочет до слез. Закончил смотрины.

С Оксаной отношения у него были самые дружеские. Во-первых, землячка, черниговская — село от села верст тридцать, — во-вторых, не было такой тайны в хозчасти, которую бы она от него скрыла. Едва он входил, если в это время отсутствовал ее начальник, она немедленно сообщала о всех поступлениях в склады, если начальник был рядом, болтала о пустяках, а сама тайком выписывала на бумажку складскую наличность такими буквами, чтобы Мазуренко безошибочно мог все читать издали. Ему оставалось выклянчить именно то, что имелось на складе, и не биться попусту за то, чего нет.

Сегодня начальник был на месте, сидел за столом — худющий и желчный — и отчужденно клацал костяшками счетов.

— Здоровэньки булы! — гаркнул Мазуренко и незаметно подмигнул Оксане: пиши, мол. Через минуту он уже наседал на помпохоза:

— Беда, товарищ капитан! Две дивчины совсем разулись, хоть лапти плети… Санинструктор Танечка, вы же знаете, яка вона гарна дивчина, ноги поразбивала, ходит, бедная, в тапочках. А вже ж холодно, якие тут тапочки… Щеглова — медаль, понимаете, за отвагу, герой Сталинграда, — обмундирование изорвалось вконец, и спереду, и сзаду светится, а чеботы — поганого слова не стоят. Залатать нельзя. Стоит девушка в строю — онучи из дырок лезут. Карикатура… Товарищ капитан, я ж много не прошу, всего три пары. Только и всего.

— Не прибедняйся, Мазуренко, и не плачь, знаю, что ты за птица. Нету ни обмундирования, ни сапог. Шьют…

— Лучше б я сам ходил босый. Девушки ведь…

— Русским языком говорю: нету и не скоро будут.

— Ну шо ж, раз нету… — Мазуренко натянул рукавицы. — Значит — нету. Сегодня замполит командира дивизиона капитан Киселев беседу у нас будет проводить. Я, конечно, никому не лиходей, вас, можно сказать, даже уважаю, постараюсь сховать тех голых и босых красавиц. Як шо удастся, конечно…

Намек, похожий на угрозу, возымел свое действие. Помпохоз отодвинул счеты, тяжко вздохнул:

— В гроб ты меня загонишь, Мазуренко… И хоронить, подлец, не придешь.

— Навощо? Зробите чудо, щоб мне по шее не получать за всех дураков и за умных, и не нужны мне ни ваши боты, ни рубахи до второго всемирного потопа.

— Ты у меня не один. И все требуют, все за горло берут. Рвут из горла!.. — Помпохоз сердито бросил Оксане: — Выпишите две пары сапог…

— Четыре… — скромно внес поправку Мазуренко.

— Три пары сапог, две — обмундирования. Все?

— Семь постовых плащей. Мерзнут люди ночами. Валенки — тоже.

— Все? Слава богу…

— Не все. Кобылу дайте.

— Вон ту? Серую?

— Як шо нэма другой масти, давайте серую, — осклабился Мазуренко и тут же подумал: «А на який грэць вона мне сдалась, та кобыла? Ей не то шо грузы возить, ей кормиться тяжко — зубы пять годов назад съела. Ладно, этот жмот все равно не даст».

— Бери и кобылу. Фураж дадим. — Ошарашил его помпохоз, коротко хохотнул и покачал головой. — Вот за это спасибо! Всем старшинам несчастного одра предлагал — и руками, и ногами отбивались, а ты вот — с дорогой душой!

— Ну и зря отбивались, — потупясь, сказал Мазуренко. — Воду, дрова можно возить…

— Да, да, забирай, пожалуйста.

— А як шо подохнет? — вкрадчиво спросил Мазуренко.

— Ну это ты брось! — нахмурился помпохоз. — По всей строгости спросим.

На складах — продовольственном и вещевом — Мазуренко задержался недолго. Едва погрузились, отправил Кравцова на огневую: «Бери, казак, вот ту лихую кобылу и езжай. Мы тебя догоним».

Карабины, сданные в ремонт неделю назад, не были готовы. Мазуренко, изрядно натрудивший к этому времени ногу, всласть поругался с ружейным мастером, вымещая на нем досаду за все сразу: и за карабин, и за Варвару, и за того полудохлого одра, которого выпросил сгоряча на свою голову. В санчасть, к Саше Водоносову — фельдшер и по совместительству аптекарь, — вошел окончательно расстроившийся, потому что умудрился потерять в суматохе Танечкину записку.

— Ох ты ж лишенько, набегался, як собака… Я сяду.

Бывая здесь, Мазуренко испытывал двойственное чувство. До блеска вымытые большие окна, белоснежные стены и потолки, на которых ни пылинки, ни паутинки, крашеные полы, застланные цветными бумажными дорожками, — это тебе не осточертевшая землянка с закопченной печкой. Жаль только, что все здесь: и стены, и воздух, и вещи — пропитано запахом йодоформа. Этот неистребимый запах больниц и госпиталей всегда напоминал о человеческих страданиях, и Мазуренко, освободившись, тотчас спешил без оглядки на свежий воздух.

— Як у вас тут гарно! — Он одновременно и говорил правду и кривил душою. — Тепло, светло, добре, одним словом!.. Да и сам ты хлопец — шо надо! Недаром наша Таня-Танечка по тебе сохнет, бисив ты сын.

Саша — чистенький, свеженький как огурчик — весь просиял и покраснел, как девушка. Мазуренко, чтобы не смущать этого парнишку в погонах младшего лейтенанта, отвернулся, делая вид, что заинтересовался чем-то происходящим за окном.

— Письмо вбиралась передать, да я спешил. Як шо черкнешь пару слов — возьму. Рада будет.

— Возьмите, пожалуйста! — еще больше просиял фельдшер, выхватив из кармана кителя заклеенный, уже потертый на сгибах треугольник, подал Мазуренке. — Пусть бы сама когда-либо приехала…

— Дня через три привезу. Просил у ней бумагу — ну, значит, шо там ей требуется — я ж в вашей медицине разбираюсь як та свинья в апельсинах, — так вона захохотала, бисова девка, и хохоче, и хохоче, ты ж знаешь, як вона хохоче, як той звоночек заливается! У моего Саши, кажет, десять прохвесоров та два ученых в голове, сам знает, шо мне надо и сколько надо, вы, мол, только зайти не забудьте. Ну вот я и зашел.

— И отлично сделали! Я сейчас все, что надо, соберу…

— Про вату вона дуже турбовалась.

— Будет и вата, все будет! Вы посидите минуточку. — Саша убежал за перегородку, выволок оттуда картонный ящик и принялся набивать его марлей, бинтами, ватой, пузырьками и коробочками. Потом — раскрасневшийся, вспотевший и счастливый — взглянул на Мазуренку с какой-то радостной растерянностью, повертел пальцем у своего лба, опять юркнул за перегородку. Сухо звякнули склянки. Мазуренко кашлянул в ладонь и замер от приятного предчувствия. Сияющий фельдшер вышел через минуту, осторожно неся в вытянутых руках по полному стакану: — Чистейший. Вам как, водичкой разбавить?

— Водичка, гы… потом…

Выпил залпом, заглотнул водой, крякнул, подкручивая усы:

— О цэ — по-нашему! Дай бог, щоб твоя жинка була така ж гарна, як сам…

Фельдшер крест-накрест обвязал картонку шпагатом, вызвался донести ее к машине. Мазуренко от помощи отказался. «Навощо тебе, хлопче, идти в грязюку, под дощ? Навощо, пытаю?»

И опять Поманысточко мчался как на пожар, но теперь и не трясло, и нога не ныла. Расслабленно откинувшись на спинку сиденья, Мазуренко «подбивал бабки»:

«Чеботы получил и обмундирование — плюс! Продукты — не одну перловку, а разного ассортимента — где один плюс! Таблетки, пилюли для той синички с косичками, якую такой добрый хлопец любит, — от же дурень! — третий плюс! А кобыла, цэ — минус, великий минус… Обвел меня кругом пальца помпохоз, всучил сдохляку… Ну ничего, як шо через неделю копыта не откинет — будет жить. Сколотим драндулет на четырех колесах, и заробит худоба себе на харчи — то воду подвезет, то дрова подтащит. Электрик нехай на ней свои аккумуляторы в тылы возит, щоб машину по пустякам не гонять. Вот только для этой престарелой клячи конюшню треба строить, зима на носу. Ничего, конюшню не конюшню, а сараюшку зробимо, зато хоть в одном месте мирным духом запахнет».

Придя к выводу, что единственный минус, если подойти к нему со всех сторон, тоже больше походит на плюс, Мазуренко закрыл глаза в надежде прикорнуть. Мотор то рычал сердито и надрывно, то мурлыкал, как кот, ровно и усыпляюще…

Проснулся оттого, что грузовик неожиданно остановился, шофер хлопнул дверцей.

— Товарищ старшина, цэ ж наша кобыла… Эй, Сергей, куды ты девался? Вылазь!

Кобыла, привязанная к кусту у самой дороги, стояла понуро, безучастная ко всему, чуть не до колен завязнув в разъезженной хлябистой колее.

— Товарищ старшина, та вона ж слепая, на ободва ока…

— Грэць з нею, — сердито отрубил Мазуренко. — Этой барышне замуж не выходить. Где Кравцов?

Поманысточко обегал все придорожные кусты, вернулся, пожимая плечами. Мазуренко, чертыхаясь и подтягивая вновь разболевшуюся ногу, сам повел кобылу на позицию, до которой было еще добрых полкилометра. «Ну, казачок, ну, бисив сын, будешь ты у меня без смены месяца два сортир чистить. Жеребца ему, видите ли, подавай».

У четвертого задержался, потребовал, чтоб к нему немедленно прислали Кравцова вместе с командиром орудия. Пришел лишь Бондаревич:

— Кравцов не являлся, товарищ старшина.

— Як так — не являлся?

— Нету…

Мазуренко проверил только что сгруженные продукты и помрачнел: не хватало двух буханок хлеба, четырех банок консервов, вещмешка… Поманысточко доложил, что Кравцов, прежде чем увести лошадь, возвращался к машине, искал, что бы под себя подостлать, а нашел, нет ли — он, Поманысточко, не видел.

3

Тюрин, застегнутый на все пуговицы, туго перетянутый в талии ремнем, портупеями — через оба плеча, как заведенный вышагивал взад-вперед по землянке, хлопая через каждые два шага кожаными перчатками по ладони. Он мешал Бондаревичу наблюдать за Мещеряковым, который вот уже минут пять разговаривал с командиром дивизиона. Собственно, говорили на том конце провода, Мещеряков, намертво раздавливая своими длинными, тонкими пальцами окурок в самодельной дюралевой пепельнице, изредка ронял в трубку лишь отдельные слова: «Да, конечно. Понятно, товарищ майор. Постараюсь». Потом, вздохнув, положил трубку и обратился к Тюрину:

— Часа три назад его видели на станции. Патрулю сказал, что ищет крепежную проволоку.

— Ну, а патруль? Эх, шляпы…

— Утром приедет следователь и кто-то из политработников.

— Эти шуровать мо-о-гут… — Тюрин, будто наткнувшись на стену, остановился против Бондаревича, зачастил, закусив зубами мокрый мундштук папиросы: — Видите, к чему привела ваша беспечность, сержант? А мы ведь не однажды говорили на эту тему. Помните, я спрашивал: чем дышат ваши люди? Что вы ответили? «Как и мы с вами, — воздухом». Столько времени рядом жил отщепенец, возможно — враг, и вы ничего о нем не знаете…

— Кравцов не враг…

— Чем вы это докажете? Ничем. Верно? Пока он — просто дезертир, кто есть на самом деле — покажет будущее. В любом случае его ждет самая суровая кара — туда ему и дорога, — но почему я должен страдать? При чем, в конце концов, командир батареи?

— Я виноват, я и отвечу.

— Вы — в первую очередь! А как же? От наказания, от ответа вам не отвертеться, факт.

Мещеряков резко поднялся, опрокинул пепельницу. Почему-то пепел на столе прикрыл ладонью, окурки, упавшие на пол, придавил ногой:

— Вспомните, Бондаревич, возможно, был в расчете какой-нибудь разговор. Понимаете, надо ухватить ниточку.

— Нет, — подумав, ответил Бондаревич. — Все было нормально.

— Видите? — опять забегал Тюрин. — У него всегда и все нормально. А точнее, шито-крыто. Форменная круговая порука…

Он говорил бы еще долго, не вмешайся Мещеряков.

— Идите, Бондаревич.

Снег, начавшийся после обеда, успел сплошь выбелить землю; с севера дул промороженный ветер, и, подставляя ему мокрый лоб, Бондаревич про себя говорил Тюрину то, что обязательно сказал бы вслух, если бы там не было комбата. «Пугаете, а мне ведь не страшно. Пусть разжалуют в рядовые, сместят с орудия, пусть что хотят делают, послали бы только на фронт…»

Когда он вошел в землянку, Женя сидела у жарко горящей печки, штопала вязаные носки Асланбекова. На печке, раскаленной докрасна, кипел чайник, мурлыкал как-то совсем по-домашнему, да и сама Женя, без гимнастерки и ремня, в ситцевой кофточке, вовсе не походила на солдата. Было что-то трогательно-беззащитное и в ее опущенных плечах, и в пульсирующей голубой жилке на шее. Кажется, она недавно плакала и сейчас старается изо всех сил, чтобы он этого не заметил.

Что кроется за этими слезами? Тоска по тому, кто был дорог и погиб, или тайное раскаяние в допущенной ошибке?

Он налил в кружку кипятку.

— Хотите — заварю, товарищ сержант?

— Не надо.

Что-то ненужное, обидное для нее и для себя почувствовал он сейчас в этом официально-далеком «товарищ сержант»: вот ведь как вышколил… Он стоял вполоборота к ней, отхлебывал, обжигаясь, кипяток и хмуро глядел на вьюнок ее волос, упавший со лба к виску, на трепетную жилку на шее, к которой хотелось прикоснуться губами. Она, наверное, чувствовала этот его взгляд — мяла в руках недоштопанные носки. «А может, я виноват? Эх, была ни была, до каких же пор? Если я виноват, — вдруг я виноват, — какое же право имею мучить ее?»

— Женя, тебя кто-то обидел?

Она резко обернулась. Удивление, робкий радостный призыв прочитал он в ее глазах; казалось, еще секунда, и она вскочит и вся потянется к нему, но прошло и пять, и десять секунд, минута прошла, и ничего подобного не случилось: радость в глазах ее потухла, она опять склонила голову, сжалась вся, ссутулилась — маленькая и невзрачная.

«Как тебя изломали, — подумал он почти с ненавистью, — ничего не осталось».

А потом подумал, что уйти из части было бы как раз и не плохо, по крайней мере — конец всему.

Вернулся расчет — озябший, неразговорчивый. Чуркин пришел последним с охапкой дров. Подбросил в печку, вяло раскурил трубку:

— И куда он понесся голасвета, прах его возьми?..

4

Крупными хлопьями падал снег. Бугры за станцией, еще недавно рудые от невыкошенного бурьяна, теперь были похожи на меловые горы, деревья в садах вскинулись над землей, как горящие светлым пламенем свечи. Все побелело кругом, лишь пропитанные нефтью шпалы на путях оставались желтыми. Снег таял на них, вода собиралась в колдобинках и затягивалась жирными фиолетовыми блестками.

Сергей мелко шагал по шпалам вдоль состава, только что подошедшего, выискивая, где бы тут пристроиться поудобней. От водокачки уже весело подкатывал паровоз.

Новенькие вагоны, похожие как братья-близнецы, были наглухо закрыты и опломбированы. На редких тормозных площадках сидели, завернувшись в тулупы, часовые, встречали Сергея сонными взглядами. «Наверное, оружие везут. С этими пива не сваришь». Возвращаться на станцию не хотелось: сиди и дрожи при появлении каждого военного. «На паровоз попроситься, что ли?»

Из приоткрытой двери старенького «телятника» дохнуло теплынью и острым запахом конской мочи. Коротко, яростно взвизгнула лошадь, хлестко щелкнули кнутом, и кто-то картаво и сонно выругался:

— Опять жируешь, мать твою! Я ж тебя, Буланый, растребушу, зараза! Я тебе покусаюсь!

Опять щелкнул кнут. Сергей, недолго думая, рванул завизжавшую ржавыми колесиками дверь, вбросил в вагон вещмешок. Подтянувшись, вскочил сам, огляделся. Прямо перед ним жарко топилась круглая чугунная печурка, на ней поджаривался ломтик хлеба. Вся правая сторона вагона была забита по самую крышу тюками прессованного сена, в левой, в станках, стояли лошади. Длинный и худой парень в старой-престарой шинели без хлястика, схватив под уздцы крайнего буланого жеребца, безжалостно охаживал его по лбу кнутовищем.

— Может, хватит издеваться, слышишь, кореш? — сказал Сергей, валясь на тюк. Вагон дернулся, состав стал набирать скорость.

Парень с минуту удивленно и настороженно глядел на Сергея, потом сказал неприязненно:

— Здоров, хрен мамин. Сигай-ка отсюдова. И живо!

— Мне жизнь еще дорога.

— Ладно. Сиди.

Парень и сам присел на перевернутое ведерко, снял с печурки поджаренный хлебец, со смаком и хрустом откусил половину. Узколицый, рябой, он был далеко не красавцем, а тут еще вдобавок голову его под шапкой туго обтягивал застегнутый кнопками под подбородком вязаный шлем, в котором германское воинство все еще надеялось спасти щеки и уши от лютых морозов.

Пока парень доедал свой хлебец, Сергей разулся, поставил поближе к печурке ботинки, рядом разостлал мокрые портянки. Вот уж не ожидал, что посчастливится попасть в такую благодать! Мягко, сенцом пахнет и жарко даже при открытых дверях…

— Зачем ты эту вражью барахлину напялил? Ты ж в ней на фрица похож. Аж по морде дать хочется!

— Трофей.

— Недельку поносишь, на другую — козявок заведешь.

— Да ну?

— Точно. Скидай. Ножик есть? На вот консерву, по-настоящему, по-русски закусим.

Парень снял шлем и собою стал ничего, глядеть можно. Сноровисто открыл банку свиной тушенки, нарезал крупными ломтями хлеба от Сергеевой буханки. Ели деловито и серьезно, не отвлекаясь на разговоры. Лишь покончив с последним куском, облизав нож и губы, парень, улыбаясь, сказал Сергею:

— А ты ничего попутчик. Языкастый, правда, но — дельный.

— У нас, в артиллерии, все такие! — гордо заверил Сергей и добавил как бы между прочим: — Эшелон… не знаешь куда идет?

— У машиниста спроси. Спать хочешь? Ложись.

5

В землянку вошли Мещеряков и Тюрин. Расчет вскочил, застыл по команде «Смирно». Женя заблаговременно юркнула в свою «светелку».

— Садитесь, — разрешил Мещеряков, опускаясь на скамью и оглядывая всех по очереди. — Как же это вы оплошали, четвертый? Небось догадываетесь, что Кравцова ждет?

— Отчего ж не догадываться? — виновато опустил голову Чуркин. — Присягу, чай, и он принимал. Кабы знать-то вовремя, товарищ старший лейтенант, мы бы тут, холера ему в подметки, всей артелью его вразумили. Далеко он, ясное дело, не ускачет. Ведь собраться до дела ума не хватило, в одной шинельке смотался, будь он неладен…

— Во-он вы о чем жалеете, — насмешливо протянул Тюрин. — Выходит: неважно, что дезертировал, важно, что плохо оделся…

— Хороший человек сдуру пропадет, вот что важно, — холодно ответил Чуркин.

— Какие-либо вещи его остались?

Чуркин, сутулясь сильнее обычного, снял со стены и подал командиру взвода вещмешок Сергея, не преминув заметить при этом:

— У солдата главная вещь — зубы во рту да ложка за голенищем. Окромя этого он ничего не взял. Все тут.

Тюрин развязал вещмешок, встряхнул, держа за лямки. На пол упали чистые портянки, связанные шпагатом, брусочек мыла, пять-шесть высушенных кусков хлеба, величиной каждый с обеденную порцию. Посыпались, звякая и теряя патроны, снаряженные винтовочные обоймы.

Расчет онемело глядел и на эти портянки, куски хлеба и на обоймы. Чуркин растерянно кашлянул, всплеснул руками:

— Мать честная, да что ж это за чудеса в решете?..

Тюрин метнул на Мещерякова такой торжествующий взгляд, точно хотел сказать: «Видали? А я что говорил?» Потом обернулся к Бондаревичу, и теперь в его взгляде было уже неприкрытое недоброжелательство.

— Всем наверх! — неожиданно и резко приказал он. — Вы, Бондаревич, останьтесь.

Когда люди вышли (Женя таилась в своей «светелке»), Тюрин не спеша, собственноручно уложил все в мешок, тесемки завязал наглухо.

— Надеюсь, Бондаревич, вы не попытаетесь скрыть от следствия эти вещественные доказательства? Все, что здесь есть, здесь и останется, верно?

— Да уж не выброшу.

— Это и не поможет. Наоборот — усугубит положение. Ай-я-яй, как же так, Бондаревич? Допускаю, вы могли не знать мыслей преступника, но не обнаружить вовремя эти сухарики, эти патрончики, вы уж извините, но-о… Итак: к побегу готовился давно, бежать намеревался с оружием. Где-то кто-то его ждал. Кому-то он был нужен. С оружием!

Мещеряков поднялся, шагнул к порогу.

— Пойдемте, Михаил Иванович. Утро вечера мудренее, разберемся завтра. Зовите людей, товарищ сержант.

Едва за ними закрылась дверь, Бондаревич скорее почувствовал, чем услышал, шаги Жени. Она встала за его спиной.

— Стась… Я не верю, чтоб… самое худшее. Не верю! Ты в немногом виноват… Мало ли что взбредет кому-то в голову.

Он ощутил плечами робкое, легкое прикосновение ее рук.

— При чем здесь ты? Следователи разберутся. Ведь не все же Тюрины…

— Позови, пожалуйста, ребят, Женя. Чего им там мерзнуть?

Расчет улегся. Глухо топтался наверху Асланбеков, часовой. Чуть брезжил огонек в печке. На нарах пошептались Суржиков с Лешкой-греком и затихли. Заснули, наверное. Чуркин ворочался, кряхтел. В каморке то ли вздыхала, то ли всхлипывала Женя. «Может, и плачет. Доброго слова найти не смог…»

— Товарищ сержант, а ведь Серега на фронт убежал, ей-богу! — неожиданно сказал Суржиков.

— Почему вы так думаете?

— Один раз картошку на кухне чистили. Кравцов мне и говорит: «Выросли бы крылья, махнул бы я, Костя, прямо на передовую. В окоп. За пулемет». Тогда я на эти слова — ноль внимания. Он же у нас, Серега, всегда трошки чокнутый был, а нынче увидал патроны — голову наотрубь даю: туда он махнул!..

— Чего же ты, идиот, молчал, медведь рыжий! — вскинулся Чуркин, нашарил ногами ботинки. — Товарищ сержант, немедля к командиру! Ах, Костька, головушка твоя забубенная… Ведь матери его спасу не дадут, дезертира искать будут. А земляки что о парне подумают? Продажник, скажут, а тут видишь какой коленкор. Конечно, куда ему иначе, Сергуньку-то? Не без соплей, но ведь не мог же он пойти на подлость. И как я, старый дурак, сразу в ум не взял. Пойдемте, товарищ сержант…

До землянки командира они не дошли — остановил голос Мещерякова, доносящийся с командного пункта:

— Нет-нет, товарищ майор, я этого не думаю. Считаю, что Тюрин ошибается. Почему мы должны предполагать в человеке худшее? Патроны? Да вот именно они и натолкнули меня на мысль: искать его надо поближе к фронту.

— Слыхали, товарищ сержант? — облегченно выдохнул Чуркин.

Бондаревич поежился, поднял воротник. Ветер дул с севера, пронизывающий, морозный, на чистом выстуженном небе сияли чуть ли не в пятак величиной красные и желтые звезды…

6

Разомлевший в тепле, Сергей сквозь дрему пытался представить, что сказал бы ему сейчас, окажись он здесь, Чуркин. «Эх, Сергунек, Сергунек, за каким же ты дьяволом в бега подался? Знаешь, кто ты теперь? Преступник, прах тебя возьми…» Он бы ответил Осиповичу, что, пожалуй, да, ерунду упорол, но сделанного не переиначишь, и стоит ли переиначивать? Жалеет он о другом: на весь расчет пало пятно позора, а сержант Бондаревич, возможно, и отвечать будет. Что ж, теперь ничего не попишешь. Ему сейчас надо крепко поразмыслить: как затесаться в любую фронтовую часть? Человек не комар — и пропадешь: «Куда девался?», и найдешься: «Кто таков?» Хорошо бы — пристроиться к какой-либо части на марше, да — ночью, чтобы на рассвете в бой. В бою же обязательным порядком сразу себя показать, иначе — пиши пропало. Танки вражеские прут, бойцы в окопах с головой, а ты один на танки со связками гранат. Бросок! — горит один; бросок! — второй заполыхал, а матушка-пехота — царица полей уже из окопов выглядывает… Спрашивают друг друга бойцы: «Откуда такой орел у нас объявился? Какой роты?» Генерал с командного пункта поле боя в бинокль разглядывает и тоже: «Кто танки сжег? Послать ко мне смельчака!» Ведут его, Сергея Кравцова, к генералу, тот руку ему пожимает у всего фронта на виду, потом снимает со своей генеральской груди самый ценный орден и ему, Сергею, прямо на шинель: «Носи, чудо-богатырь, не снимай, девушек завлекай-привораживай!» А он, Сергей, чтобы сразу не уходить — в кои-то веки удается солдату ручкаться да вот так, запросто, беседовать с генералом, — он засмеется и пошутит: «А не страшно вам, товарищ генерал, целиком и полностью без наград остаться? Я ведь решил — кровь из носу — каждый день по два танка валить». Генерал засмеется, хлопнет его по плечу и скажет: «Давай, Кравцов, жги их, прости за выражение, спереду и сзаду! Моих орденов не хватит, у помощников поснимаю». И вот тут, когда станет ясно, что генерал — парень свой, тут он, Сергей, осмелится окончательно и заговорит о беде своей на полном серьезе: так, мол, и так, я, конечно, и сам не отрицаю, что герой, только есть одна загвоздка, товарищ генерал, дело в том, что я беглый. Удрал я сюда, и в части моей меня определенно дезертиром считают. Генерал подумает и скажет: «Ладно, так и быть. Дезертирство из тыла на фронт — это тоже вроде как подвиг. Однако в газетах напишем только о том, что ты танки подбил. О том, что из части удрал, — боже упаси. Иначе наверняка найдутся у тебя последователи, обижать их тоже неудобно, и что ж тогда получится? Будут газеты об одних дезертирах писать, на честной народ места не хватит. Ты уж лучше, чудо-богатырь, сам о себе постарайся. Накатай письмище: знаю, мол, братцы-славяне, клянете вы меня как беглеца и последнюю шкуру, а — зря. В бою нахожусь, жизнью рискую и вот уже орден заслужил: смотри фото, которое к сему письму прилагаю».

Заскрежетали тормоза. Сергей очнулся. Оказывается, спал. И сон видел. Какой-то, правда, больно уж мальчишеский. Генерал, орден… Тут не орденом пахнет. Ему самому что уж теперь ни дадут — все будет по заслугам. Сержант, командир батареи за него пострадают — это уж совсем никуда не годится. А Чуркин, добрый, славный Осипович, если никому и не скажет, то наверняка подумает: «Эх, Сергунек, Сергунек. Зря я тебя мужчиной считал. Ты покудова и впрямь — суслик».

Вернуться, что ли? С первой же остановки назад с попутным. Да чего там? Все равно теперь — дезертир…

Вечерело. В вагоне горел закопченный фонарь. Рябой вешал на лошадиные морды брезентовые сумы с овсом и ругался на Буланого. Печка горела жарче, чем прежде, на подтопочном листе горкой возвышались свежие поленья, видно, эшелон делал остановку, и рябой сумел расстараться дровишек.

— Проснулся? — спросил недружелюбно.

— Вроде. Слушай, кореш, зачем ты везешь на фронт этих одров? Кому они там нужны?

Парень опять принялся с криком истязать Буланого:

— На, на по ноздрям, зараза! Ступай к лейтенанту в третий вагон от паровоза, немедля документ покажи!

— Буланому говоришь?

— Тебе. Видишь, останавливаемся? Обувайся и дуй.

— Думаешь, я — шпион?

— Шпион не шпион, а личность для меня пока что темная. Если у тебя ажур — вертайся, но спать я тебе больше не дам. А как ты думал? Кто не работает, тот не ест.

— Не твое же ем.

— Можешь и не вертаться. Я без тебя двадцать годов жил и еще сто проживу.

— Слушай, братишка, так не охота уходить из тепла… Может, все-таки…

— Ничего не может. Собирайся. Не успел заснуть, про какие-то батареи забуровил, с генералами зачал разговаривать… Откуда мне знать, что ты за птица и какие генералы у тебя на уме…

— Так то ж во сне приснилось… Вот чудак!

— Давай, давай, сигай! Мне почему-то генералы не снятся.

— Вот человек… Придет лейтенант тебя проверять, тут и объяснимся. А помогать я тебе и так буду.

— Сигай, говорю! Не видишь — стали? Не забудь там про генералов сказать, которые тебе лично знакомы. Лови мешок! Бывай здоров!

Сергей кинул вещмешок обратно, побежал в голову состава. Сразу заметил: паровоза отсюда не видно, не видно, пожалуй, и третьего вагона, в котором находится лейтенант. Рябой ни черта отсюда не разберет, а он, Сергей, скроется с глаз и назад вернется: все, мол, чин-чинарем: сказал лейтенант — езжай пока, утром потолкуем. А утром: «Будьте здоровы!»

В лицо дул ветер, обжигающе холодный, колючий. Снег под ногами хрустел сухо и остро, как битое стекло. Сергей еще раз поблагодарил судьбу за то, что пристроила его так удачно в теплом вагоне. Уже недалеко попыхивал паровоз, неизвестно чего ради остановившийся в чистом поле. У паровоза толпились офицеры.

Сергей постоял ровно столько, сколько понадобилось бы для разговора с лейтенантом, если бы тот и оказался вдруг тугодумом, повернул обратно. И тут, опустив тормоза, эшелон дернулся и пошел.

Сергей растерялся. До того теплого вагона было далеко, на всех остальных серебряно поблескивали пломбы. Колеса все резче лязгали на стыках рельсов: «скорей, ско-рей!» «Замерзну ведь…» — подумал Сергей тоскливо. Мимо проносились тормозные площадки с заснеженными ступеньками и обындевелыми поручнями: «ско-рей, ско-рей!» «А в степи что я буду делать один? Тоже не мед…»

Руки обожгло и больно рвануло в ключицах, но уже уперлась нога в нижнюю ступеньку, и тотчас колеса застучали успокоенно и глуховато: «добро, добро, добро…»

«Добра тут немного», — подумал Сергей, сразу почувствовав себя на семи ветрах. Завернулся с головой в плащ-палатку, приткнулся спиной к поскрипывающей стенке вагона.

То глухо и натужно, то с лихим посвистом выл ветер, и Сергею порой казалось: сорвался он с ненадежной тормозной площадки и летает в пустоте, никому неведомый и не нужный.

Болят ноги, холодно пояснице. «Ничего, ничего, часа два продержусь…» Как ярко светит солнце! Паровоз мчится на предельной скорости, а Буланый все-таки обгоняет его. «Наддай, Буланка, зря тебя бил рябой, ты конь что надо!» Далеко остался эшелон, совсем уже не слышно стука колес, а Буланый на всем скаку поворачивает вдруг голову и спрашивает бодрым человеческим баском:

— До каких пор, хозяин, стоять будем?

И кто-то ему отвечает:

— До встречного.

Рядом стук железа о железо, потом опять басовитое, но уже — яростное:

— Эй, воин, ты какого дьявола без тулупа? На тот свет захотел? И в бо-тин-ках? Вот так фрукт… Ваш, что ли, Сидоров?

— Охрана вся в тулупах и в валенках. Заяц!

— Да что он, чокнутый? В такую стужищу… Ну-ка, тащи его!..

Сергея сняли с площадки, поставили на гравий насыпи.

— Живой?

— М-м…

— Значит, чуть живой. Ну-ка, Сидоров, мотнись. Гляди, еще какая размазня ищет дорогу в рай. — Сергея встряхнули за воротник, как куль с мукой. Подтолкнули вперед. — Шлепай, сирота казанская! Могёшь? Или до ручки дошел?

Привели на станцию. В маленькой комнатке, ярко освещенной десятилинейной керосиновой лампой, за столом, залитым чернилами, сидел пожилой капитан с усами запорожского казака, белки глаз — в сплошных красных прожилках.

— Вот… на площадке куковал. Вроде — дышит. Ох же маковая его голова.

— Ра-а-азуйте.

Не снимая обмоток, стащили ботинки. Подавляя стон, Сергей стиснул зубы. Как в тумане, мерцал огонек и маячило лицо капитана. Кто-то приказывал глухо и встревоженно: «Семешкин, живее снежку, который помягче, почище». Потом стало тепло. Ноги горели, будто к ним прислонили по раскаленной головешке.

— Ну вот, — сказал наконец капитан, — болячки малость поносишь, а жить будешь. Из госпиталя? В свою часть? А чего же без оружия?

— Не дали. Сказали, там дадут.

— Верно. Где ж тебя долбануло? Под каким важным стратегическим пунктом?

— Под Орлом. Хуторишко какой-то дворов в пятнадцать. Название забыл. Минуточку, сейчас вспомню…

— Не стоит. Досталось нашему брату?

— Перепало. — Сергею показалось, что капитан ответы его принимает за чистую монету, и он стал врать уверенней, беспокоясь лишь о том, чтобы выдумка как можно больше походила на правду. Батарея вела противотанковый бой, а тут сзади пехота прямо на позицию. Командир половину личного состава бросил врукопашную. Тогда вот его и задело…

Капитан цокал языком, качал головой — удивлялся: «И ты, значит, самолично двоих посадил на штык? Молодец! Документик имеется? Дай-ка на минуточку. Говори, говори, я слушаю». И Сергей опять врал так подробно и красноречиво, что самому стало интересно и уже сам готов был поверить — состоялся той бой.

А потом заметил: не слушает капитан, хмурится, листая его потрепанную красноармейскую книжку, и — осекся.

— Кравцов. Хутор Чердынь. Ростовской области… — Капитан поморщил лоб, тяжело поглядел на Сергея. — Бывал когда-то в ваших краях. И твою мать Дарью Семеновну очень даже, хорошо знаю.

— Неужели? — опешил и обрадовался Сергей.

— Частенько в гостях бывал. Когда ты еще под стол пешком ходил, однажды рябого бычка у вас крестили. — Капитан вдруг вскочил, хлестко ударил по столу ладонью. — Все, едрена-матрена, довольно лапти плести. Не первый ты и не последний, я вас, таких шустрых, насквозь вижу! Службу, товарищей бросил, на фронт ему, сопляку, приспичило… А может, пока ты по дорогам шляешься, товарищи твои уже на фронте, и трудно им там без тебя. Может такое быть, а? Лупейко, где ты там? Сажай его на попутный. — Капитан вышел из-за стола, приблизился к Сергею вплотную. — Оркестра не будет, понял? С оркестром тебя в части встретят. Лупейко, уведи!

— Куда его?

— Впихни в санитарный. И ноги шалопаю подлечат, и каши какой-нибудь дадут, чтоб эти ноги не откинул.

…На КП дивизиона, куда Сергей был доставлен под конвоем неразговорчивого сержанта-узбека, его ждал Мазуренко.

— Ну, набегался, дезертир? Иди до машины. Начальство с тобою балакать завтра будет.

Сергей ожидал, что Мазуренко сразу же начнет «воспитывать» его, но старшина почти всю дорогу дремал, почмокивая погасшей самокруткой. Лишь когда подъехали к кустарнику, на подступах к батарее, пробасил, пряча в усах усмешку:

— Кобылу, значит, кинул, грець бы тебя взяв?

— Еще не сдохла?

— Теперь не сдохнет. Она — ничего, старательная. Воду на ней возим. Ну вот, кончились твои странствия. Комбат с тобою тоже завтра будет балакать. Шагай в расчет.

В землянку входил нерешительно.

На пороге остановился, виновато опустив голову.

Все в сборе, все глядят на него и помалкивают.

— А-а-а, — наконец протянул Чуркин, — блудный сын явился… Ну проходи, родименький, чего ж застыл? Может, «здравствуйте» скажешь?

— Здрасьте…

— Ну вот и хорошо, совсем как у добрых людей. Жрать небось хочешь, это ж только волка ноги кормят, а человека скорей всего — голова. Жень, у нас там, кажись, остались какие-то недоедки? Подавай, золотце, он счас все свертит за милую душу. Проходи ты, ради бога! Чего застыл? Будто вкопали.

Суржиков и Лешка-грек попытались было приблизиться к нему, Чуркин повелительно махнул рукой, покосившись на сержанта:

— Не лезьте! Ему сперва дезинфекцию надо пройти, глядите, на что похож. Ешь, Сереженька, ешь, а я тебе вопросы задавать буду. Далеко убёг?

— Под Брянском сняли.

— Недалече. Ну и как?

— Чуть не замерз на последнем перегоне.

— Ай-я-яй! Досталось тебе, горемыке. А нам тут благодатно было, жарко, как в финской бане, напарились — от души. Сержант — больше всех. Ну и что тебе обещают за эти мытарства?

— Пока ничего.

— Судить, значит, собираются. А зря! Будь моя воля, я б тебе штаны снял… — Чуркин выразительно плюнул в кулак, проворно подошел к двери, из-за которой доносилось с полдюжины голосов: — Вы куда, артиллеристы? У нас все дома.

— Кравцова проведать, Осипович!

— А чего его проведывать? Вон он — цел и невредим. Морда, правда, неумытая, шинель черт-те на что похожа, а так — жив-здоров. Топчитесь помаленьку домой, у нас своих дураков целый косяк.

Суржиков, откинувшись спиной на нары, хохотал, Лешка-грек и Асланбеков заинтересованно ждали, что будет дальше, Женя, помешивая чай в кружке, укоризненно умоляла Чуркина глазами: «Может, хватит, Осипович?» Сержант скуповато усмехался.

Выпроводив незваных гостей, Чуркин подсел к Сергею, сказал серьезно и угрюмо:

— На этом, мужчина, и прикончим. Вздумаешь опять бежать, тудыть твою, — Костьке ни слова, лучше мне скажи. Я тебе сперва уши оборву, а потом растолкую, что с законом шутки плохи, особенно в военное время. Ешь, ешь, вылизывай.

На другой день с ним «балакали». Минут двадцать — командир дивизиона, час — замполит, потом комбат с Тюриным и, наконец, все, кому не лень, — на комсомольском собрании. Единогласно влепили строгий выговор, а вечером Мазуренко отвез его на гарнизонную гауптвахту.

— Побегал — зараз посиди, грэць бы тебя взяв, и благодари судьбу, шо так легко отделался, — ворчал Мазуренко, оставляя его на попечение начальника гауптвахты. — Як шо захвораешь, доктор тут есть. Зови. Понял?

— Так точно.

— Ну як шо понял, отсидишь — назад, до дому, пешком придешь. Одного бензина на тебя аж целое кило перевел, грэць бы тебя побрал.

Загрузка...