Осень пришла как-то сразу на холодных ветрах и туманах. Сорвала с тернов в балках, развеяла по степи багряными лоскутами последнюю листву, сбила в овраги колючие отары перекати-поля, загнала в норы всякую тварь до весны, валила землю дождями.
Развезло, расквасило дороги — ни проехать ни пройти.
…Почти два часа (а пути-то всего двадцать километров с небольшим) ползла батарея к безвестному степному полустанку. Отсюда на запад — в эшелоне. Но, оказалось, порожняк под погрузку подойдет не раньше утра. Здесь, на полустанке, — ни кола ни двора, кроме будочки путевого обходчика да сараюшки без окон, без дверей. Личному составу приказали вернуться на ночевку обратно.
Бондаревич подозвал Суржикова и Кравцова.
— Остаетесь охранять технику. Суржиков старший. Вон в той хибарке можно разложить костер. У костра и спать будете по очереди. На ужин не рассчитывайте, завтрак привезем.
Батарея уехала.
— Это мне не светит, — поеживаясь в насквозь промокшей шинели, решительно сказал Суржиков. — Я не намерен кишку в узелок завязывать. Слушай, махнем на будку к стрелочнице? Сарай видишь? Возле него навоз свежий — значит, коровенка водится. Если даже и не рекордистка, по кружке молока для двух будущих героев — плюнуть разок. Куры вон червячков клюют, выходит, и по яйцу перепадет, если хозяйка с душой.
— Я, учти, побираться не буду.
— Нужен ты мне. Айда!
Хозяйка будки, дородная молодица, секла у крыльца в грязном корыте картошку, пересыпанную отрубями. Заметив их, входящих во двор, отвернулась.
— Послушай, красавица! — бойко окликнул ее Суржиков.
— Чего надо, любезный? — с нарочитой ласковостью спросила молодица, разгибаясь и зорко вглядываясь в поперхнувшегося Суржикова единственным главой. Второй во всю роговицу был затянут бельмом.
— Дело, понимаешь, деликатное. Все уехали, а у нас ни еды, ни воды. Ну вот, значит, и это самое…
Будочница сполоснула руки в луже, пошла в сени. «Видал? — шепнул Суржиков Сергею, подмигивая и выставляя палец. — Хоть и кривая, а — на большой! Понятливая! Страхолюдные, они все такие, сердечные…»
Хозяйка вынесла из сенец два яблока антоновки и большую медную, позеленевшую от старости кружку:
— Воды еще наберу.
— Вода, конечно, не молочко, — сконфуженно покашляв, заметил Суржиков и демонстративно покосился на балку в сенцах, с которой свешивалась доенка, повязанная марлей, — да ведь гостей по нынешним временам — как ни крути — всех не угостишь… Верно?
Тонкий намек не возымел на хозяйку никакого действия. Молча отошла к корыту и занялась своим делом.
— А ты девка серьезная, — констатировал Суржиков, передавая кружку Сергею, — мечтали пригреться возле тебя по полночи каждый, но ведь не разрешишь…
— Не разрешу.
— Нам хоть на лавке, хоть прямо на полу. Верно, Серега? Мы люди не гордые…
— Уходи, краснобай. Тоже мне поночевщик… Семен мой прихромает, он тебе живо почешет за ухом.
— Ну, а хворосту на костер можно взять?
— Вон щиты у дороги. Все тащат.
Пока Сергей разжигал костер в хибарке, Суржиков кое-как заделал досками окна, не так стало сквозить, захлестывать дождем. Присел к костру. От шинели и ботинок его сразу повалил пар.
— А эта… раскошелилась, чтоб ей… И накормила, и напоила — от брюха…
— Может, в самом деле нечем.
— По роже видать.
Прогромыхал поезд, оставив после себя тучу черного, медленно тающего дыма. От будки донеслось: «Ванька, отвязывай телка, веди домой!» — И тут же частое, настойчивое: — «Цып-цып-цып!» Мимо хибары пробежало штук пять курочек весеннего выводка. У проема двери остановился петушок, вытаращил на Суржикова красную бусинку глаза. Угрюмый Суржиков неожиданно вскинул бровь, порылся в кармане, осторожно метнул на скользкий земляной пол горсть мокрых хлебных крошек. «Ступай поближе… Вот так, та-ак, топай лапками, топай, дурачок!..» Изловчившись, схватил пискнувшего петушка и, спрятав его под полу шинели, шагнул к порогу.
— Стой! — Сергей встал на его пути, упрямо нагнув голову и глядя исподлобья. — Ты куда?
— Тундра… Глиной обмажу и — в костер. Будет жаркое по-солдатски.
— Брось, — глухо сказал Сергей. — Добром прошу, Костя.
Суржиков, смерив его удивленным взглядом с ног до головы, вызывающе дернул плечом:
— А то что будет?
— Не знаю. Только ты лучше брось.
Сергея бил озноб. Может, это от страха? Суржиков сильный, ловкий. Ну и пусть… Не удастся словами убедить, он, Сергей, будет драться.
— Пусти, не балуй, — уже сердито сказал Суржиков, пытаясь отстранить Сергея.
— Кинь куренка. Ведь колом в горле станет… Слышишь? Надо же иметь совесть…
— Х-ха, совесть… Брюхо бессовестное, оно жрать просит!
Задыхаясь от гнева, Сергей поднял руку, наступая на Суржикова:
— Ворюга! Подлец! Мародер проклятый! А еще в товарищи лезешь… Не товарищ ты мне, не друг. Понял?!
Суржиков растерянно уронил руки. Петушок, выскользнув из-под шинели, засеменил прочь, пригнув голову к земле.
— Тю, чумной… Совсем сдурел, чокнулся, ей-право…
Сергей отошел к порогу. Прислонившись к дверной раме, мрачно глядел вдаль, в синие сумерки. Суржиков, усевшись прямо на полу, помешивал дрова в костре. Покосившись на Кравцова, хмыкнул, передернул плечами и сердито плюнул в огонь.
— А ты ведь никак драться ко мне лез, а? Чудило! Да я ж тебя истолок бы, как повар картошку. Я бы тебе таких синяков навешал…
— Эх, Костя, в них ли дело…
— Ладно, замнем для ясности. Ступай на пост.
Как ни холодна была продуваемая сквозняком хибара, в ней все-таки теплился огонь. А снаружи сеялся, как мука сквозь частое сито, назойливый обложной дождь. Сергей отвернул пилотку, нахлобучил на уши, решительно шагнул к двери. И остановился враз:
— Стой, кто идет!
— Свои. Меня Семеном зовут. Я вам, ребята, кой-чего перекусить принес. — В хибару вошел однорукий худощавый мужчина, поставил на пол миску с картофельными лепешками. — Баба, понимаете, только сейчас сказала, что приходили. «Угостила? — спрашиваю. — Да чего ж ты, такую мать? Люди танки на личные деньги строят, а ты несчастную картофелину бойцам пожалела…» Одним словом, дал ей в кости, дуре этакой. Мне ж и самому вот, — Семен тряхнул пустым рукавом, подколотым к поле застиранной гимнастерки, — военврач товарищ Петренко оттяпал в Воронеже. А насчет поспать — тоже можно. Племяш с нами валетом ляжет, топчан уступим.
— Ладно, — сдержанно сказал Суржиков. — Ты не волнуйся о нас, дядя…
— Да какой я тебе дядя?
— Ну, значит, братишка. Перегорюем и тут как-нибудь. Иди спи, умаялся небось.
— Чего-чего, а этого хватает. Рука-то одна, пока костыль в шпалу вобьешь, искрами из глаз цигарку прикурить можно. Сплю как убитый. Жонку из-под бока уволокли бы — не услышал.
— Твою не уволокут, — убежденно заверил Суржиков.
— И то верно, — согласился Семен. — По нынешнему времю никуда она не денется. Ладно, пойду. Если что — стучитесь. Поместимся как-нибудь, в тесноте — не в обиде.
Пасмурный вечер незаметно перешел в непроглядно мутную ночь. Пустынно и диковато стало у безымянной железнодорожной будки.
Серели у платформы зачехленные пушки, на какой-то из них жестко хлопал развязавшийся брезент; беззвучно сеялся мелкий и холодный, бесконечный дождь.
Мрак. Тишина. Одиночество.
Когда вдали появлялся неяркий мигающий огонек, Сергей взбадривался, следил за ним неотступно. Эшелоны возникали словно из небытия и, взбудоражив ночь, уносились туда же, и едва затихал вдали перестук колес, Сергею становилось грустнее.
В полночь разбудил Суржикова. Не попадая зуб на зуб, стоял у порога, наблюдал, как Костя навертывает на ноги мягко шуршащие, подсохшие портянки, и уже не ощущал к нему неприязни.
— Кость, а Кость, ты доволен своей жизнью?
— Это еще чего?
— Ну, как бы тебе сказать? Собою доволен?
— А-а, пошел ты… знаешь куда? — Суржиков рывком встал на ноги, ахнул, вскидывая на руки еще мокрую, не гнущуюся от тяжести шинель, проковылял в угол за Карабином: — Расчудесный ты парень, Серега! Порою светлый, аж дух занимает, в другой раз глянешь на тебя — идиет… Ну, зачем ты в душу лезешь? Какая тебе разница, доволен я собою или нет?
Рывком затянул ремень потуже, оправил шинель, исподлобья поглядывая на Сергея, и опять заговорил, уже помягче:
— Ладно, не обижайся. Сгоряча ляпнул. Помнишь, сказал ты мне: не топчись, мол, по пяткам. А я ведь и доселе топчусь, хоть ты и зануда. Почему бы это, а? Каламутишь ты во мне все нутро, а я от тебя не отступаюсь. Отчего так? Нравишься ты мне, что ли? Да ничуть! Ты тоже блудишь, как слепой щенок, свою дорогу ищешь, но у тебя это получается ровно, с думкой. А у меня? Трах-тах, то кому-то в лоб, то себе по лбу. И, может, тут как раз и надо, чтоб кто-то в совести твоей ковырялся, сучки с тебя, дурака, сшибал.
— Чуркина тебе не хватает?
— У деда все от разума, у тебя — от души. — Суржиков опустился на корточки перед костерком, разворошил угли, подбросил в них несколько щепок, подождал, пока вспыхнут. — Вчера ведь здорово ты мне по мозгам дал, ей-богу, здорово! Как пришибленный полчаса ворочался, заснуть не мог. В самом деле, на хрена он мне нужен был, тот куренок? Наесться я им не наелся бы, а хорошему человеку в душу бы наплевал. На всю жизнь. Ведь случись это, тот Семен — солдат безрукий — небось никому больше из нашего брата лепешек не принес бы, будто все но его куренку сожрали… Верно говорю?
— Конечно, верно.
— Вот, брат, какой фокус. Жють!
Суржиков раскурил цигарку, прилепив к ее кончику голыми пальцами — на чуркинский манер — раскаленный уголек.
— Ты вот что, Серега, не давай мне спуску. Я — матом, а ты — свое, я опять ни в какую, а ты опять свое. И не обижайся, если что. Ладно? Ну, пойду.
При свете вспыхнувших щепок озорно сверкнули шелопутные глаза:
— Снилось: с будочницей… в жмурки играл. У-у, брат! До того умаялся, что и доселе в суставах ломота…
— Трепло непутевое.
Суржиков захохотал и скрылся в темноте.
Сергей заснул сразу. Несколько раз чувствовал сквозь дрему: Костя переворачивал его с боку на бок, посмеиваясь: «Спи, спи, это я, чтоб ты не замерз, идиет». Растолкал, когда уже было совсем светло. За хибарой гомонили люди. Доносились отрывистые, неразборчивые команды. От костра пахло перегревшейся щепой и масляной кашей.
— Уже весь дивизион тут. Грузиться начинаем. Ты куда, умываться? Тю, дура! Жри, пока не позвали. Умоешься потом.
Двое суток мчался эшелон через поля и перелески, двое суток в вагоне огневиков то рыдала, то смеялась гармонь. Когда Костя уставал, кто-нибудь начинал песню, и нес ее эшелон, растягивая на многие километры, и не один косяк девушек-ремонтниц надолго застывал у насыпи, глуша в сердце вспыхнувшую заново боль далеких разлук…
Иногда бесились, отбивая такого трепака, что казалось, проломится пол под коваными каблуками. Только Чуркин в шинели внакидку сидел у раздвинутой двери теплушки и, насупив брови, молча глядел на проплывающую мимо землю. И не верилось, что это он в часы погрузки радовался как мальчишка — светлый, сияющий весь: «Ну что, ребятешь? Хватит, посидели за пазухой у Расеи-матушки, пора и честь знать. На фронт. Теперь уж определенно на фронт!» Суржиков удивлялся: «Гляньте, братцы, чуть не пляшет. Одни болячки позаживали, по другим заскучал, дед?» — «Чуток не так, атаман. Не все зажило. Есть у меня на душе болячка, ни днем ни ночью спасу не дает. Она-то меня туда и кличет…»
Дурачилась, танцевала, пела «ребятешь», а Чуркин все глядел с грустью на дома в городах, снизу доверху обляпанные черно-бурой краской, на окна в тех домах, заклеенные крест-накрест газетной бумагой, на неухоженные дворы деревень с полураскрытыми, облезлыми хатами и одетой во что попало детворой. Кто-либо нет-нет да и подсаживался к нему:
— Захворал, что ли, Осипович?
— Есть немного. Да только хворь — ерунда. Ты погляди, сколь велика земля наша, и по всей по ней — горе…
— Да-а, запустело все… Деревни, села кругом, а вроде без людей. Обшарпано, неприбрано, заборы сикось-накось, а то и валяются.
— Чего ж удивительного? Дом хозяином держится, а без хозяина все, что и есть, небом покрыто, полем огорожено…
На третьи сутки, в ночь, эшелон тихо подошел к окраине какого-то города. Началась разгрузка.
К концу ее небо вдруг взревело моторами бомбардировщиков, раскроили его на куски желтые лучи прожекторов, с земли ударили орудия. «Г-гах!» — рявкал залпами средний калибр. «Кха-кха-кха», — кашляли малокалиберные пушчонки. Выли сирены. Вспыхивали пониже прожекторных лучей светящие авиабомбы, и на город, вжавшийся в землю, на станцию, высвеченную, как гривенник на ладони, на пути, забитые до отказа составами, свистя и воя, низвергались фугаски.
Справа рухнула водокачка, что-то ослепительно вспыхнуло в другой стороне; по путям и между вагонами метались люди: одни отцепляли загоревшиеся вагоны, другие уносили куда-то за пустырь раненых; офицеры с повязками на рукавах кричали что-то машинистам, размахивая руками, их, видимо, понимали — составы один за другим уносились в ночь.
Огневики выкатывали на платформу последнее орудие. Сергей всем корпусом налегал на колесо, стремясь пригнуться пониже: было такое чувство, будто он — та единственная мишень, которую неминуемо найдут осколки. «Неужели одному мне так? Стоишь, как голый…»
За платформой, у перевернутого дымящегося грузовика, с кем-то препирался Мазуренко, требуя срочно отправить людей на разгрузку вагонов. «Нищенко, Мещеряков, Стаднюк, немедленно уводите колонны!» — кричал откуда-то охрипший командир дивизиона. В это время рвануло совсем рядом. Неведомая сила подхватила Сергея, отшвырнула прочь от орудия. Невесомый, он летел куда-то в темень, уловив далекое, глухое, затихающее:
— Санинструктора на площадку! Живее …ук…тора…
«Ко мне… А зачем? Ведь это — конец».
Потом колыхались расплывшиеся звезды в черной пустоте, и ему подумалось, что он еще не умер, но определенно умирает, поэтому и грезится ему какая-то ерунда.
Тряхнуло. Голову пронзила острая боль, желтоватые пятна исчезли, а когда появились вновь, он понял: видит-таки настоящие звезды. Подумал: в этот раз смерть, кажется, не взяла его, как-то спокойно, равнодушно подумал и сам удивился этому равнодушию.
Услышал голос Лешки-грека:
— Кого-нибудь из наших убило, Осипович?
— С первого — Коновалова, с третьего — Каца.
Значит, он — с расчетом, в грузовике Поманысточки. Хорошо, хоть в лазарет не угодил!
— Повезло нам. — Это Суржиков. — Во второй батарее семерых наповал да с двух орудий принимающие посрывало. Хотя и у нас… горючее — подчистую, что в баках было, то и наше. Поманысточко говорит: «На честном слове еду».
— Где ж тут повезло? — мрачно сказал Чуркин. — Что с той, что с другой батареи, все одно — наши люди погибли… Видите, ребятки, как порою бывает? И до боя не дошли…
Сергею хотелось видеть товарищей. Попытался повернуть забинтованную голову и застонал. Чуркин опустился перед ним на корточки, зачастил обрадованно:
— Оклемал, Сергунек? Женя, фляжку! Ты меня слышишь, Сергунек? Понимаешь, что говорю?
— Понимаю.
— Ну и чудесно! Не отшибло, значит, паморки, живой будешь! Попей водички-то, попей…
Сергей увидел и Суржикова, и Лешку-грека, и Асланбекова, наперебой говорящих что-то. Лица их расплывались в темноте, по голосам определил — рады. Женя, невидимая, коснулась его щеки ладонью:
— Вот хорошо-то, Сережа! А несли, был как неживой…
«Мог быть… Коновалов стоял рядом, и вот уже нету его. Странно… Странно и жутко…»
Остановились. Шофер хлопнул дверцей кабины, постучал ногой но скатам. От машины, замыкающей колонну, кто-то незнакомый спросил:
— Чи цэ ты, чи не ты, Поманысточко? Тю на тэбэ! Чого ты причипывся до нашей батареи?
— Пэтро Мозгач! — ахнул Поманысточко. — Видкиля ты, Пэтро? Ха-ха! Цэ на тэбэ тю, Мозгач! Цэ ты поихав от своей батареи як раз у другий бик.
— Брэшешь… — не очень уверенно сказал Мозгач, пробежал в голову колонны, тут же протопал обратно и, красноречиво свалив свою вину на сержанта, который «бомблять, а вин спыть и ничого нэ бачить», на божью мать, на бога с боженятами, круто развернулся и помчал пушку назад, сопровождаемый дружным смехом третьего и четвертого расчетов.
Далекое зарево пожара трепетно и бледно освещало лица. Люди неотрывно глядели туда, где еще рвались бомбы, гуляла смерть, и угрюмо молчали.
По обочине дороги грузно бежал Мазуренко.
— Хто командовал слезать? Геть на машины! Сержантский состав, к командиру батареи! Поманысточко!
— Я.
— Скильки у тэбэ горючего?
— Слезы. Литры дви.
— Сливай в мою машину свои слезы. Григорян!
— Есть Григорян! У меня бензин никак нет.
— Сливай и ты свий «никак нет». Дымов, Петряну, Исмагилов! Вси сливайте!
— А на чем же пушки тягнуть будэмо? — недовольно спросил Поманысточко.
— На соплях! Шевелись и не разговаривай.
Слышно, как из кабины, глухо ворча, выпрыгивает Поманысточко, гремит крышкой бензобака, потом, отплевываясь, отсасывает через шланг в ведро остатки горючего. Старшина будоражит тишину уже в другом конце колонны:
— Медвидь! Знов нэма… хоть за ногу привязуй. Ага! Вось ты дэ, знов за спидныцю дэржишься. Можэ, ты хочешь, Медвидь, щоб я з тэбэ зайця зробыв? Марш до машины! Поедем за харчами, бо нам жевать нечого. Поняв?
Вскоре старшина на дребезжащей бортами полуторке умчался в сторону дымящегося города. Вернулся Бондаревич.
— Почему загораем? — спросил Суржиков. — Или еще на место не прибыли?
— Прибыли, да только противотанковые мины кругом. Пока не снимут, позицию не займешь. А тут еще вторая беда: грузовик с горючим, что к нам шел, сожжен в пути.
— Как же теперь с орудиями?
— На «пупок» брать придется.
— Красивое дело! Сразу видно — на фронт прибыли. Тут не позорюешь!
— Какой там фронт? Километров шестьдесят отсюда…
— Хох! — воскликнул Суржиков, толкая в бок Чуркина. — Слыхал, дед? А ты говорил: «Все, братцы, воевать едем!»
Чуркин угрюмо посапывал, свертывая цигарку:
— А чем же не фронт? Видишь, какой пожарище учинили? Говорят, по шесть-семь раз в день налеты делают, да и ночами прихватывают. Будет работа!..
Светало. Справа от дороги, по пятачку земли, огороженному колючей проволокой в одну нитку и предназначенному, вероятно, для огневой позиции, цепью медленно брели минеры, целый взвод. Брели нестройно, несогласованно, то один, то другой останавливался вдруг, осторожно обшаривал вокруг себя каждый сантиметр земли длинным, как казачья пика, щупом, приседал и начинал работать руками. Обезвреженные мины, похожие на коробки для кинолент, выносили к дороге и сваливали в кучу рядом с четвертым орудием.
— И долго они тут проваландаются? — взглянул на сержанта Суржиков.
— Не спеши с козами на торг, — за Бондаревича ответил Чуркин, — кто в их деле торопится, тот без головы остается.
К заднему борту подошел один из минеров — усатый, плащ-палатка вразлет, — по-свойски подмигнул Бондаревичу, вскользь поглядел на остальных:
— Здрасьте, боги войны. Сержант, на козью ножку не найдется, случаем? До пылинки пожег.
Бондаревич выразительно поглядел на Чуркина: выручай, мол, пехоту, но Суржиков успел раньше.
— Ого, батя, за трех Иванов орденов нахватал!
— Уметь надо! Это еще не все, паря, два где-то в дороге. Спасибо за моршанскую, товарищ блондин. Всего доброго, боги!
Скомандовали построение. Едва Бондаревич увел расчет, Сергей поднялся. Голова кружилась. Свесил ногу за борт, пытаясь найти, на что бы опереться, — сзади подошел тот самый минер.
— Давай-ка помогу, паря. Нынче, что ли, звездануло?
— Ночью.
— Садись на эти тарелки. Не бойся, они уже не кусаются. Сколько же ты воюешь, бог войны?
— Год с хвостиком. — Сказать правду этому четырежды орденоносцу почему-то язык не повернулся.
— Да ну? Целый год да еще — с хвостиком? Скажи на милость! А родом откуда?
— Ростовский.
— Это уж точно — врешь. Не видал я там таких. Там все ребята хватские, богатыри! А ты? Ну какой ты, извини за выражение, богатырь? Тоже мне атаман Платов…
Сергей безобидно улыбнулся минеру, украдкой любуясь им.
«Всего лишь ефрейтор, а на груди уже места для наград нету. Недаром — гвардеец. У меня же, кроме пуговиц, — ничего. Повезло лысому на войне, а на кой ему ордена и медали? Лет сорок небось, постарше Чуркина будет. Дед! Мне — без году восемнадцать…»
В центре колонны, наверное на приборе, засмеялись девушки. Минер даже рот раскрыл, настороженно и улыбчиво прислушиваясь:
— Это что у вас там за птички-канареечки?
— Никаких птичек. Девушки. Солдаты.
— Ну и как у вас?
— Что — как?
— Этого… Луной любоваться.
— А-а… Нет, у нас это не заведено.
— А ты прибауточку слыхал: «Время нейдет, а прямо катится, кто не любит, не пьет — после схватится»? Это, брат, кто-то как в воду глядел. Ух-х, мне бы к вам недельки на две присоединиться, славно б повоевал! — Минер окинул Сергея беглым взглядом, достал туго набитый кисет, свернул козью ножку, вздохнул: — Вот они — сорок пять, навалом, смирные лежат, а сорок шестая ахнет, гадина, — и нету славянина. Значит, не заведено, говоришь? Их-ха, не по-мужски это, атаман Платов.
Сергей вдруг его глазами увидел себя — щупленького, тонкошеего, в гимнастерке, изрядно заляпанной пушсалом, на которой пока ничего, кроме пуговиц, да и те закрашены, не блестят, остро ощутил свою непохожесть на этого усача с крохоборскими замашками и, расправив гимнастерку под замызганным брезентовым ремнем, выпалил резко:
— Ты что же, дядя хватский, у самого полный кисет, а шакалишь? Ордена тоже небось выклянчил?
Минер сощурился — веки усмешливо подрожали, — покачал головой:
— Нет, браток, орден — не махорка, по просьбе не дают.
Присел на ворох мин спиной к Сергею. Его товарищи уже натягивали на колья вторую нитку «колючки», ограничивая обезвреженный участок. Сергей заметил: к четвертому орудию подошли, остановились по ту сторону озабоченный Мещеряков и командир взвода минеров.
— У меня ведь ни капли горючего, а я немедленно должен зарыть пушки… Ты уверен, старшой?
— Полная гарантия. Где мои орлы прошли — там чисто.
— Я ведь людьми рискую.
— Все понимаю. Давай акт. Подпишу и — будь здоров. Мне надо в городе порядок наводить. Каждый домишко с начинкой.
— Значит, гарантируешь, что нету ее… сорок шестой?
— Исключено. Действуй!
«А если она все-таки есть? — тревожно подумал Сергей. — Тогда от тех, кто будет катить пушку, и в братскую могилу ничего не соберешь…»
Минеры построились, ушли, только усатый остался ждать подводу. Широко расставив ноги, опершись руками о колени, он спокойно сидел на обезвреженных минах, дымил, равнодушно наблюдая, как выстраивается порасчетно батарея у головного орудия.
«Сколько раз рисковал жизнью этот человек, а вот и ничего же…»
Голова Сергея сама втягивалась в плечи, — ведь оттуда, из строя, его, наверное, видят.
«Рассуждаешь ты верно, а — сидишь… Иди к орудию. Трус!»
«Контуженый… Имею полное право!»
«Трус! Товарищи жизнью рискуют…»
Он поднялся, сделал первый шаг. Пять шагов. Десять…
— Ты куда, Платов-атаман?
— Туда же.
Казалось, его появления никто не заметил. Мещеряков ходил перед строем, говорил, что горючего нет и будет не скоро, что через четыре часа батарея должна быть готова к открытию огня с оборудованной позиции — приказ есть приказ, поэтому нельзя терять ни минуты, пушки придется катить на руках. Говорил так спокойно, будто батарея каждый день тем лишь и занимается, что благополучно доставляет голыми руками четырехтонные зенитки на бывшие минные поля.
Тюрин, как тень, следовал за Мещеряковым на шаг сзади. Останавливался командир батареи, он — тоже, и — подтянутый, стройный — как-то картинно и беспечно покачивался с каблуков на носки.
Девушек-орудийщиц пристроили к взводу управления. Первому и второму расчетам Мещеряков приказал приступить к разгрузке боеприпасов, третьему и четвертому — катить на позицию первое орудие.
— Остальных людей, по-моему, надо в укрытие, — сказал Тюрин.
— Да, да. Отведите подальше, и чтоб никто не шлялся.
Теперь Сергей окончательно понял: Мещеряков боится сорок шестой. Он принял решение рисковать минимальным числом людей, оставил ровно столько, сколько нужно, чтобы столкнуть орудие с места и вывести его на заданный рубеж. Если она есть на пути, проклятая сорок шестая… Нет, об этом не хотелось думать. Сергей занял место у заднего колеса. Слева Лешка-грек, справа Чуркин. Заряжающий третьего орудия и Суржиков подняли стрелу. Бондаревич вышел на два шага вперед, чтобы видеть сразу всех, вскинул руку:
— Раз-два, взяли!
Орудие качнулось и пошло. Пошло медленно, подминая скатами мягкий податливый дерн у дороги. И вдруг остановилось.
— Е-ще взяли!
Толкали все и, казалось, не жалели сил, а пушка стояла на месте. Суржиков и его напарник, переламываясь надвое, терзая каблуками землю под ногами, с трудом удерживали тяжелую стрелу. Лешка-грек воровато покосился на Сергея — всегда красивое Лешкино лицо теперь искажала гримаса растерянности. Сергей потупился, стыдясь и за Лешку, и за себя, и тут же взглянул на Чуркина. Тот был бледен. На лбу, на переносице предательски поблескивали капельки пота. «Вон как!.. Значит, не один я, все боятся, даже Чуркин…»
— Раз-два, взяли! — уже надрываясь, с прихрипом кричал Бондаревич, а пушка только качалась, выдавливая на стороны колесами песок, будто изнурило ее это немощное бестолковое дерганье и она собиралась улечься на грунт основательно и навсегда всей своей четырехтонной тяжестью.
Запахло папиросным дымом, — значит, командир батареи рядом. Стоит, смотрит каждому в затылок и, наверное, думает: «Наградил бог солдатами…» Страх еще не прошел, еще противно дрожали ноги в коленях, но стыд уже был сильнее страха, и он, наверное он, будил в душе ярость. Сергей облизал шершавые губы, собираясь крикнуть, что-де пора кончать эту канитель, и в это время увидел Мещерякова. Тот спокойно огибал орудие.
— Плохо командуете, сержант!.. Чтобы такие молодцы — двенадцать орлов! — да одну пушку с места не столкнули! — Мещеряков отстранил напарника Суржикова, сам взялся за стрелу. — Четче командуйте, сержант! Тверже!
Что-то враз изменилось. Люди зашевелились, заговорили, кто-то засмеялся, и Сергей понял: сержант здесь ни при чем, командир батареи просто отыгрался на нем, чтобы показать остальным, что он не осуждает их за минутное замешательство, прощает им эту слабость и верит в них.
— Раз-два…
На этот раз «взяли» опоздало. Орудие, натужно выбравшись из ямок, двинулось вперед. Тяжелая, непослушная стрела, вырываясь из рук, водила Суржикова и комбата в стороны. Длинная плащ-палатка путалась в ногах Мещерякова, он багровел, пытаясь выровнять стрелу, спотыкался, чертовски тяжело, наверное, было ему, но Сергей, забыв о Суржикове, глядел только на него, и — странно — маленький, худенький Мещеряков казался ему сейчас самым высоким здесь и самым сильным.
Три, пять, десять метров. Все чаще выхватывает глаз черные проплешины на зеленом — отсюда вынули мины, и вот уже встало на своей отметке первое орудие. По следу первого провели остальные.
— К бою! — скомандовал Мещеряков.
Сергей завороженно глядел на него, и когда потный, взлохмаченный Суржиков крикнул в самое ухо: «Какого хрена пасть разинул? Тащи ваги!» — он, к удивлению Кости, засмеялся весело, от души.
На новом месте землянку вырыли просторнее прежней, расширили «светелку» — так с легкой руки Чуркина стали называть Женин уголок. Стены землянки выложили сосновыми плахами, чтоб было суше и теплее: «Кто знает, может, зиму зимовать». Сверху надежно скрепили скобами бревна в три наката и завершили толстым слоем земли: «Не фронт, не тыл, а войной все-таки пахнет». В довершение всего прикатил откуда-то Чуркин железную бочку, в днище пробил одну дыру, в боковине — другую, установил на кирпичи, вывел наружу трубу, и стала бочка печкой.
День и ночь шли дожди. На третьи сутки позицию сплошь залило водой, пушки, наглухо укрытые чехлами, походили теперь на каких-то сказочных животных, остановившихся отдохнуть и напиться. Расчетам пришлось рыть обводные канавы, чтобы вода не затопила орудийные окопы, не хлынула в землянки. А потом обнаружилось: верховая вода — не самое страшное, опаснее воды грунтовые: под ногами, в землянках, захлюпало, зачавкало, вырытые у порогов колодцы за ночь наполнялись доверху.
Обувь не просыхала.
Танечка-санинструктор в огромных резиновых сапогах, с тяжелой сумкой на боку день-деньской шлепала из землянки в землянку: «Ой, мамочка родная… Умереть можно…» Совала в носы бумажки с белым порошком, давала глотать какую-то отвратительную коричневую бурду, и возражать ей было напрасным делом.
— Шляется тут, — не выдержал однажды Суржиков, прочищая белые ноздри. — Тоже — спаситель. Заставь дурака богу молиться…
— Зачем же девку зря хаять? — возразил Чуркин. — Танюшка, она, брат, молодец, а там, где профилактика, там хворь не ночует.
Однако, оставшись наедине с Бондаревичем, высказал мысли прямо противоположные:
— Порошочки, микстурочки, это все одно что мертвому припарка, и если не поработать мозгой, окочуреем мы тут вскорости. Вот же, скажите, как заживо в могиле…
— Надумал что-то, Осипович?
— Возле кухни доски лежат. Если Мазуренко по шеям не даст — выйдем из положения.
Из каких-то планок собрал Чуркин решетки на пол — обувь поставить, к печке подойти, из досок-сороковок сколотил сходни. Перекинули их с порога прямо на нары.
К вечеру такие сходни появились в каждой землянке.
Мазуренко, вернувшись из тылов, сразу обнаружил пропажу. Промокший до костей, хромой и хмурый, молча обошел расчеты, вызвал командиров орудий на центр, под дождь.
— Значит, скомандовали? Ох, якие ж вы умные, сукины сыны!.. Ну добре, нехай будет так, грэць з вами, только за такую самодеятельность я приберегу для вас по наряду вне очереди. На «потом». Уси чулы? За мною не пропадет. Ты чого, Кривоносов, губами шлепаешь? Цэ мне треба шлепать, бо вы меня ободрали, як того зарезанного козла, и навес над кухней придется мне з воздуха робить.
— В грязи ведь по колено, товарищ старшина… — резонно заметил Кривоносов.
— А повариха по паркету гуляет. И кастрюли на паркет ставит, грэць бы ее взял…
— Надо, наверное, и о нас заботиться…
— О! Оце ты добрый совет мне подал! И за этот совет я тебе, Кривоносов, ще один наряд подкину. Всем по одному, а тебе аж два. Идите к бисову батьку. Треплете языками, мокнете як цуценята, а дощь, вин же зараза, идет…
Дождь все шел…
Тюрин нервничал. Листал старые журналы — не читалось, пытался заснуть — не спалось.
Всего два часа назад, в штабе, он чувствовал себя именинником, хотя — себе-то можно признаться — чуточку на душе кошки скребли. Куда бы ни вошел, везде шелестели газетами. Знакомые офицеры поздравляли его, пожимая руку, кому было некогда — издали подмигивали: давай, мол, действуй в том же духе!
Статья получилась что надо, Косинцев оказался на высоте.
Правда, ни о каком патриотическом почине речи в статье не было, Косинцев методы учебы на третьей батарее подал без особого акцента, как следование добрым традициям армии, но… целый подвал из шести колонок, и в каждом — Тюрин, Тюрин, Тюрин…
Настроение немного подпортил помначштаба по строевой лейтенант Близнюк — вместе кончали училище. Поморгал красными от переутомления глазами и выпалил прямо при Асе и Тасе — писарях:
— Везет тебе, Тюрин, ох — везет! Я вот, как жук в навозе, копаюсь день и ночь в бумажках, которые уже завтра никому не будут нужны, а ты — взлетел! Прости, но… ей-богу, такой резвости я от тебя не ждал. Раньше ты был нелетучий.
Ася и Тася прыснули в ладони. (И чего они, дуры, смеются?) Тюрин нашелся не сразу:
— Времена меняются, Боренька. Люди — тоже.
И поспешил уйти.
Через пять минут забыл о Близнюке: вызвали к командиру дивизиона, и тот в присутствии замполита недвусмысленно намекнул, пора-де запастись новыми погонами.
И кошки поджали когти. Сжульничал, покривил душой, но ведь не ради спортивного интереса. Тесно во взводе, будто связан по рукам и ногам, то ли будет, когда ему дадут батарею! Это уже масштабы… Уж он-то вышколит личный состав получше всяких там Мещеряковых, и когда грянет бой — его бой! — все увидят, чего он, Тюрин, стоит.
А вернулся на позицию, вошел в свою землянку, увидел на столе номер газеты с подвалом Косинцева — и настроение опять испортилось. В расчетах сейчас, надо полагать, газета ходит по рукам, и кто-кто, а уж Бондаревич сразу разберется, что к чему. А-а, ерунда, не Бондаревичи делают погоду. К черту треволнения! Почитать и спать.
Но… читать не читалось, спать не спалось.
Бондаревич, вероятно, смолчит, да ведь Мещеряков и сам с усам, воробей стреляный. Все-таки не следовало затевать эту аферу, испачкался как свинья… Зачем? Все бы пришло в свой черед.
Сыро было в землянке и холодно. Колодец у порога доверху наполнился зеленовато-желтой водой, в ней плавали размокшие окурки. На чугунной печке, источая приятный смолистый дух, лежали дрова, уже подсохшие, но вставать, разводить огонь не хотелось.
Тюрин курил, укрывшись до подбородка шинелью. У штабистов и тыловиков жизнь все-таки куда лучше. У Близнюков этих самых…
Позвонил на КП, приказал послать к нему Кравцова. Пока солдат раздувал жар, а потом таскал воду наверх, сжег еще одну папиросу. «Бокову вызвать, что ли? А толку-то? К черту!»
— Кравцов, отныне вы мой денщик. Что, не довольны? Ну, братец мой, не самому же мне пол подметать, печку топить.
— Так точно, — вяло ответил Сергей, подумав: «Везет как утопленнику…»
— Уговор наш не забыли? Ну и как? Криминалов никаких?
— Да вроде все пока нормально.
— «Нор-маль-но…» На второй батарее тоже все было нормально, а неделю назад одного арестовали. Раненых красноармейцев немцам выдавал. Позорче надо смотреть, повнимательней слушать. Ясно?
— Так точно. Разрешите идти?
— Ладно, идите. Санинструктора ко мне.
Танечка влетела, будто за ней гнались. Глаза озорные и, кажется, зовущие чуть-чуть.
— Мамочка родная, уморилась… Звали, товарищ лейтенант?
— Садись, Танюша. Ну как мои огневики? Не чихают, не кашляют?
— Держимся помаленьку. Товарищ лейтенант, ой! Вы читали? О вас в газете такая статьища!
— Не о том речь. Я, кажется, того… Дай-ка градусник.
Они сидели за столом друг против друга. Тюрин пристально и с улыбкой глядел на девушку. Танечка вдруг стала краснеть, отводить глаза. Ноги в огромных кирзовых сапогах втянула под табуретку, обветренные руки в желтых пятнах йода на кончиках пальцев сунула в рукава, опять достала и, не зная, что с ними делать, положила на стол.
— Нехорошо, доктор, нехорошо. Целыми днями в расчетах, а к командиру взвода и зайти некогда.
— Позвали — зашла…
— Что значит — позвали? Ты наш доктор, имеешь право являться и без вызова. Эх, Таня-Танечка, тебе ведь известно: любой человек — существо коллективное, не может он прозябать в одиночестве. Лейтенант тоже человек, следовательно, и ему бывает и скучно, и грустно. А ваш покорный слуга грустит уже давным-давно. Не замечали?
— Божечки! — приходя в себя, воскликнула Танечка и нервно засмеялась. — Что же делать? От скуки, от грусти в моей аптечке ничего нет…
— В аптечке — возможно. А в сердце? — серьезно спросил Тюрин, осторожно накрывая Танечкину руку своею.
Она испуганно вскочила, отдернула руку.
— Ну, это уж вовсе ни к чему, — сказала с придыханием, но, кажется, совсем не сердито. — Давайте термометр. Температура у вас нормальная, тревогу подняли ложную. Я пойду, товарищ лейтенант…
— Испугалась? Ох, Таня-Танечка… Все-таки заходи без вызова. Ладно? Хоть раз в день.
Она поспешно выбежала из землянки.
«Клюнет? Черта с два, пожалуй…»
…Он не знал, что от него Танечка побежала прямо в четвертый расчет. Вызвав Женю к орудию, растерянная и возбужденная, пряча в ладонях пылающие щеки, выпалила одним духом:
— Ой, Женька, как он со мной говорил! Понимаешь, пересказать невозможно…
— Кто? — холодновато спросила Женя.
— Ой, ну Тюрин, конечно….
— Что же он говорил?
— Убей — не помню. Но что-то такое хорошее, так ласково, так сердечно… Нет, помню. Приглашал заходить запросто…
— И только-то?
— Мамочка родная, ничего ты не понимаешь, Жень… Я не могу пересказать, это надо было слышать и видеть. Смотрит на меня и то светится весь, то грустный-грустный, аж жалко его. Если бы он вдруг сказал: люблю…
— И скажет. Трудов-то. Поклянется даже.
— …я не знаю, что бы делала. А ты жестокая, Жень!
— Жестокая? Не знаю. Клавку, значит, в отставку?
— Боже, далась тебе Клавка. Может, у них ничего и не было.
Женя отошла к дальней снарядной нише, сказала, не оглядываясь:
— Может, и не было. Клавка — гордая и цену себе знает.
— Ты хочешь сказать, что я…
— Хочу! — Женя резко обернулась, подбежала к Танечке, обняла за плечи. — Влюбленная, нецелованная, глупенькая, не обожгись. Нагляделась я на таких вот Тюриных. Золотко, подруженька моя, слушай, не реви: это Тюрины выдумали, что война, мол, все спишет, а слабые из нашего брата как щитом прикрылись, чтоб оправдать себя и успокоить. И вот на столечко ни-че-го не спишет и ни-ко-му, кто останется жить…
Неожиданное появление комбата обескуражило Тюрина. Мещеряков, не докладывая командиру дивизиона о своей болезни, третьи сутки трясся и потел на КП, на жестком топчане оперативного дежурного, и вот — на тебе, явился.
Тюрин вскочил, предупредительно подал табуретку!
— Что стряслось? Вы же больны…
— Полегчало маленько. — Мещеряков желтой рукой вытер испарину на лбу, сел. — Дело есть, Михаил Иваныч. Дают нам крупнокалиберный зенитный пулемет, надо привезти. Комплектность проверьте как следует.
— Будет сделано.
Мещеряков закурил. Тюрин стоял, вытянувшись в струнку, гадал, что привело сюда комбата: скомандовать можно телефону. С чем бы ни явился, ясно — не с добром. «Михаил Иваныч» бывает лишь в том случае, если Мещеряков недоволен чем-то и собирается высказать это. По зачем тянет? Рубил бы с плеча.
— И еще есть дело. Лежу вчера и слышу, в тамбуре разговаривают двое ваших, огневиков. «Тебя Тюрин на допрос вызывал?» — «Пока нет». — «Вызовет. Каждый вечер кого-нибудь. Как по нотам…» Зачем вы так, Михаил Иваныч?
— Считаю, что я должен знать всю подноготную своих подчиненных.
— Я тоже так считаю и тоже изучаю людей. Но — методы, методы… — Мещеряков покашлял вниз, под дверь, и снова вытер лоб. — Знаете, Михаил Иваныч, на месте солдата и я бы на вас обиделся. Вы действительно ведете допрос, допрос с пристрастием, с нехорошим предубеждением, будто перед вами преступники, а тут — воины, защитники Отечества. Некоторые из них — добровольцы. Обидно это для людей, а для дела, по-моему, вредно.
— Я имею право сомневаться в любом и каждом…
— Сомневайтесь, проверяйте, но… заранее, без фактов — не обвиняйте. Такого права нам никто не давал! В оккупации было и еще остается столько народа… так что же, по-вашему, все эти люди теперь — враги?
— Овца по бурьяну пройдет — репьев нахватает. — Тюрин сел на кровать, тотчас вскочил, выкрикнул, бледнея: — Да вы что? Может, вы изволите запретить мне…
— Вот именно, — повысил голос и Мещеряков, — изволю!
— Хорошо, но я буду докладывать…
— Да-да, однажды вы уже доложили, что Мещеряков недооценивает идеологический фактор, запустил политико-воспитательную работу в батарее, теперь доложите, что… Как хотите, докладывайте, только запомните одно: я хочу, чтобы солдаты видели в вас и во мне командиров и товарищей, которые им верят, за которыми можно, не раздумывая, в огонь и воду, на подвиг и на смерть. Хочу, чтобы меня… и вас уважали, а не боялись. Ну вот и все, Михаил Иваныч…
Мещеряков поднялся, и Тюрину показалось, что он стал выше ростом. Взгляд комбата скользнул по столу, задержался на газете. Скребут пальцы газету, тянут, стучат по ней сухо и звонко.
— А ведь приоритет, как мне стало известно, принадлежит Бондаревичу. Верно?
— В основном… Да, да, корреспонденту я так и говорил… Но вечно они записывают второпях, на бегу, а потом все перепутают…
— Н-да… — Лицо Мещерякова медленно багровело. — Ну что ж, пусть это остается на совести… корреспондента.
Газета упала.
Город утопал в сиреневой дымке. На его окраине, справа, перекликались гудками паровозы. Здесь, на позиции, было тихо. Резкий предутренний свет уже смахнул с неба последние звезды, — синее, чистое, оно казалось бездонным, и глядеть в него было заманчиво и жутковато.
С третьего орудия на второе, позевывая в ладошку, не спеша прошагал дежурный по батарее сержант Кривоносов, сменять часового, на КП — видно, дверь открыта — трескуче зазвонил телефон, немного погодя кто-то громко крикнул: «Землянухин, врежь-ка!» И разведчик, выметнувшись из ячейки на бруствер, поддерживая одной рукой болтающийся на шее бинокль, другой громко и часто заколотил в буфер.
Сергей спохватился: небо-то чистое, нужно было ждать налета. Крикнул в дверь землянки: «Тревога!» — и бросился снимать с орудия мокрый, тяжелый чехол.
Позиция мгновенно ожила. Высыпали к орудиям расчеты, прозвучали первые команды. Выбежал на центр огневой и встал на бруствере своего окопа щеголеватый и статный, в наглухо перетянутой ремнями шинели Тюрин. Пригладил светлые волосы, твердо, картинно надвинул на лоб, точно забрало опустил, фуражку с коротко урезанным — «под Нахимова» — козырьком.
Выхватывая снаряд из ящика, Сергей мельком увидел: с КП вынесли стул, и комбат, ежась в плащ-палатке, надетой поверх шинели, уселся на него тоже прямо на бруствере. «Раз уж больной, лучше б не показывался на люди», — подумалось Сергею: в сравнении с командиром взвода, явно жаждущим боя, Мещеряков проигрывал.
— По группе самолетов над тридцать вторым!..
Что командовал Мещеряков дальше, Сергей не расслышал: Марь-Иванна визгливо выкрикнула высоту, загалдели наперебой прибористки, докладывая каждая свое; в эти глуховатые на расстоянии голоса вплелись близкие — Асланбекова и Чуркина:
— Есть азимут!
— Есть угол возвышения!
И Женин:
— Есть взрыватель!
Пушки нацелились в небо, в самолетный гул. «Мы будем стрелять… Наконец-то! Хоть бы не осрамиться, как в первый раз…» — лихорадочно думал Сергей, устанавливая взрыватель.
Тюрин, вскинув флажок на длинном древке, настороженно глядел в сторону КП, ждал последней, основной команды.
— Прибор готов! — проголосили с ПУАЗО, в то же мгновение Мещеряков выкрикнул:
— Боевыми!
— Бо-е-выми, — не скомандовал, а как-то вдохновенно пропел Тюрин и взмахнул флажком, — огонь!
Сергей почувствовал, как задрожали вдруг ноги в коленях, сердце забилось часто и смятенно, но до конца испугаться не успел — рявкнули залпом орудия, ударило в глаза, в ноздри горячим удушливым дымом, и этот залп словно бы обрубил жесткую нитку страха. «Х-га! — выдохнул он одурело и счастливо, смеясь сквозь слезы, выжатые из глаз пороховым дымом. — Х-га, даем стране угля, Костя!» А багровый Суржиков глядел на него почему-то как на сумасшедшего и вдруг с силой толкнул в плечо:
— Торчишь под казенником, раззява. Сомнет же откатом насмерть. Живо снаряды, ч-черт!
Не за что да и некогда было обижаться: батарея вела огонь в темпе пять секунд, и он, Сергей, чередуясь с Лешкой-греком, обязан был через каждые десять секунд подавать снаряд заряжающему. Он сразу вошел в ритм. Сержант Бондаревич, дублируя команды Тюрина, то и дело взмахивал флажком, молча вел орудие по азимуту Асланбеков, звонко считывала взрыватель Женя. «Откат нормальный», — бубнил басовито Чуркин. Все занимались своим делом, а ему, Сергею, казалось, что бой ведут лишь трое: он, Лешка-грек и Суржиков. Вонючий дым от пироксилинового пороха заполнял теперь весь окоп, серо клубился в нем, как закупоренный в медицинскую банку, дышать становилось нечем. Кашляя, чертыхаясь на бегу, Сергей боялся одного: не оступиться бы, не упасть, ведь сейчас и от него зависит так много!
Орудия теперь гремели вразнобой. Справа и слева «рассыпали горох» батареи малого калибра, откуда-то из-за города ударили залпами новые батареи. «Сколько нас тут!» — подумал Сергей, и, когда неожиданно закричали с дальномера: «Горит! Один горит…» — он не удивился: разве может уцелеть что-нибудь в этом грохочущем огненном смерче.
И вдруг на земле наступила тишина, лишь с неба глуховато, ватно, совсем безобидно доносились отзвуки последних разрывов: «пок-пок-пок» — точно лопались игрушечные хлопушки. Западный край неба густо застлали белые барашки, а чуть в стороне, поотстав от «мессершмиттов» сопровождения, неуклюже разворачивались тяжелогруженные «юнкерсы». Один из них, оставляя за собой белую, едва приметную полоску дыма, какое-то время еще тянул следом за ведущим, потом стремительно вошел в штопор, точно силясь оторваться теперь уже от черного, густо клубящегося хвоста, и рухнул за горизонтом.
— Так его! Туда ему, поганцу, и дорога, — буркнул Чуркин.
— А мы почему не стреляем, Осипович? — озадаченно спросил Сергей.
— Так ведь «ястребки» наши в воздухе. Ты погляди только, до чего ж красиво идут, мамкины дети! Вот уж идут, родимушки, ах!
Теперь и Сергей увидал свои самолеты. Сперва они шли наперехват одним косяком, потом как-то ловко, почти незаметно перестроились на две группы. Одна тотчас отсекла истребителей, вторая зашла «юнкерсам» в хвост. Тишину разрывали рев моторов, пушечное уханье и дробный перестук пулеметов: в небе разгорался яростный бой. А на земле было тихо, и люди на ней сурово хмурились, затаив дыхание. «Ух-ух-ух» — глуховато и отрывисто молотили под облаками пушки, а пулеметы словно бы подбадривали их, одобрительно выстукивая: «так-так-так». Так!
Земля задрожала от взрывов. «Юнкерсы» сбрасывали бомбы куда попало. Один вспыхнул, стал разваливаться в воздухе, остальные сомкнулись плотнее, и, постепенно удаляясь, высоко над землей закружилась карусель. Вывалился из строя второй, дымя, потянул в сторону фронта, а карусель кружилась, растворяясь в синей дымке, и вскоре ее не стало видно, и уже едва уловимо доносилась пулеметная дробь.
Объявили отбой, но никто не подумал покинуть орудие. Сергей глядел на товарищей и восхищался ими. Какие-то все окрыленные, разговорчивые. Перебивают друг друга, и не поймешь, кто чем восхищается, кто что толкует. Он и сам, смеясь, попытался запоздало выговорить Суржикову за давешний толчок в плечо. Тот, не дослушав, покивал головой, хотя, определенно, ничего не понял. Еще все дышало здесь только что закончившимся боем, первым в их жизни и таким удачным — сбили самолет!
— А кто же сбил его, а, ребята? — спохватился вдруг Лешка-грек, и будто по мановению волшебной палочки оборвался разговор. Сбить-то сбили, но, в самом деле, кто?
— Мы!.. Чего тут распотякивать? — уверенно сказал Суржиков и потянулся так, что хрустнули суставы. — Размочили! Теперь хоть один, да будет значиться.
Чуркин, до этого молча улыбавшийся в усы, потягивая козью ножку, незаметно подмигнул сержанту:
— Не спешите с козами на торг. Тут, братцы, дохлое дело.
— Как так — дохлое? — опешил Суржиков.
— А просто. Видал, сколько нас тут напихано? Дивизионов пять, стало быть, пятнадцать батарей. В небо пуляли все, а самолетишко сбили один-единственный. Вот и прикидывай, как тут славу делить.
— Отмочил… На кого-то же самолет все-таки запишут?
— Факт. Соберутся командиры, накидают бумажек в шапку, встряхнут и — разбирай. Одна — счастливая, кому досталась, тот и герой.
Бондаревич, пряча усмешку, отвернулся. Расчет обескураженно молчал. Лешка-грек даже рот приоткрыл. Суржиков, пристально вглядываясь в непроницаемо-спокойное лицо Чуркина, недоверчиво покачал головой:
— Ври, дед, да не завирайся. Тоже придумал — в шапку… А если наш Мещеряков невезучий?
— Стало быть, невезучие и мы вместе с ним.
— Ну, не-е-ет… Тебе, воронежский, ввиду твоих преклонных лет, может, и ни черта не надо, а мне, понимаешь, орден нужен… — Суржиков улыбчиво сощурил глаза и резко провел ребром ладони по горлу: — Вот как нужен!
— Да на кой он тебе? Жить без него не можешь?
— С орденом все-таки, знаешь… — Суржиков покосился на сержанта и, наклонившись к Чуркину, добавил доверительно: — Секрет при себе ношу. Есть у нас в станице Кузя-цирюльник, — я на этого охламона давно зуб имею, — так вот уверял Кузя, что из меня по гроб жизни героя не получится. Мы и договорились, значит, с ним полюбовно: если я домой с орденом приду — сразу же набью морду Кузе, а если, как сейчас, голенький, тогда — наоборот.
По окопу прошелестел сдержанный смешок. Чуркин поцокал языком, участливо вздохнул:
— Нда-а, попал ты, атаман, в пики. Ну ничего, загодя нос не вешай, тебе еще не скоро биту быть.
Взрыв хохота оборвали удары в буфер.
— Видать, нам нынче скучать не придется, — заключил Чуркин, вскакивая на платформу.
…В начищенных до глянца сапогах, выбритый и сияющий Тюрин уже нетерпеливо топтался на бруствере своего окопа. С КП опять вынесли стул, и на него, ежась, уселся Мещеряков. Расчеты, заняв боевые места у орудий и приборов, ждали команды.
С запада накатывался приглушенный расстоянием густой и тягучий гул. Сергей то и дело поглядывал в слепящее, залитое солнцем небо, но ничего не мог увидеть, а гул — утробный и мощный — приближался, наплывая волнами, и Чуркин, нервно покусывая рыжеватый ус, сказал:
— Видать, массированный. Ну, славное казачество, покрепче теперича держи штаны.
— Чо ты нас завсегда пугаешь, дед? — обиделся за всех Лешка-грек. — Подумаешь!.. Чем больше летит, тем больше на тот свет спровадим.
— Ну-ну, я ж как раз про это.
— Ав-ва! Гляди, Чурка! Сюржик, гляди, вон они!.. — вскинулся на вертящемся сиденье зоркий Асланбеков.
Армада бомбардировщиков шла на город. Ударили пушки справа, резко, двумя залпами ухнуло слева, а Мещеряков все сидел, согнувшись на стуле, будто его это совершенно не касалось. Лишь когда из-за леса застрочил очередями малый калибр, он поднял голову и скомандовал свистяще и немощно:
— Заградительным, азимут — сорок два ноль-ноль, взрыватель…
— За-гра-дительным!.. — раскатисто и напевно продублировал Тюрин.
Орудия дали залп. Второй не получился, выстрелы посыпались неслаженно, враздробь. Сергей бегал как заведенный по прямой: снарядные ящики — Суржиков. Все вокруг орало, лязгало, гремело и словно бы подстегивало его. На какой-то миг перехватил горячечный взгляд Лешки-грека, потом мимоходом опять увидел статного Тюрина и почувствовал: всего его захлестывает небывалое восхищение и Тюриным, и Лешкой-греком, и самим собой.
Когда позади третьего орудия вырвался из земли ослепительно-рыжий столб песка и пламени, он не понял, что это такое, он еще улыбался, разгоряченный боем; когда же рвануло рядом и какая-то горячая сила толкнула его грудью на бруствер, вырывая дыхание, когда на него плашмя рухнул Суржиков, а наводчик Асланбеков как-то медленно, боком-боком сполз с сиденья и плюхнулся на платформу, под ноги оторопевшей Жене, до сознания дошло: бомбят! Тело вдруг сразу непослушно и безвольно обмякло. Поднялся, разразившись матерщиной, Суржиков. Усилием воли Сергей заставил себя оторваться от земли и увидел сержанта. Бондаревич был суров и бледен.
— Кравцов, работать за наводчика! Живо!
Чуркин под мышки оттаскивал Асланбекова к снарядной нише. Откинутая голова Атара завалилась на сторону. Жутко было видеть оскал красных зубов и тонкую струйку крови, вытекающую из уголка рта. Кровь капала на руки, на ботинки Чуркина. Пламенеющей лужицей застывала она и на сиденье, с которого только что свалился Асланбеков.
— Что вы там остолбенели, Кравцов? Живо!
Сергей плюхнулся на сиденье, вцепился в маховики.
— Вправо ноль тридцать!
— Есть, вправо ноль тридцать.
— Огонь!
Орудие вновь стреляло. Пробегали, поднося снаряды Суржикову, Лешка-грек и Женя. Суржиков орал что-то, а что — в грохоте разобрать было невозможно. С бруствера свалилась в окоп Танечка-санинструктор, спрыгнули двое связистов. Потом связисты вынесли забинтованного Асланбекова к подъехавшему грузовику Поманысточки. Танечка побрела вслед за ними, беспомощно опустив плечи.
— Огонь! Огонь!
Командир взвода, как влитой, стоял на бровке бруствера. Он сорвал с головы фуражку, ветер развевал его волосы и алое полотнище флажка. Когда нужно было подать команду, лейтенант вскидывал флажок, как-то легко привставая на цыпочки:
— Огонь!
На минуту возникла пауза. Ее тотчас заполнил усиленный мегафоном гневный голос Мещерякова:
— Лейтенант Тюрин, немедленно опуститесь в окоп… Лейтенант Тюрин…
— Огонь!..
— Черт вас подери, это — мальчишество!..
Тюрин спрыгнул в окоп, но, видно забывшись, через минуту опять оказался наверху, в самом центре грохота.
Он жил этим грохотом, этим боем, и Сергей, внося положенные поправки, то и дело восторженно поглядывал на него.
— Стой, не за-ря-жай! — донеслась команда Мещерякова.
Стлался над позицией сизый дым. От внезапной тишины заложило уши. Суржиков выбрасывал за бруствер стреляные гильзы, и они, сталкиваясь, звенели коротко и сухо.
— Доложить о потерях и расходе боеприпасов! — потребовал Мещеряков.
— Первое: один ранен. Расход — тридцать шесть.
— Второе: потерь нет. Расход — сорок.
— Третье: двое убитых, двое раненых. Расход — девять…
— Ранен один, — доложил Бондаревич, — расход тридцать три.
Только сейчас Сергей заметил: левый рукав гимнастерки Бондаревича в крови, она сочится по пальцам, капает в притоптанный песок. «Ведь тоже ранен. Почему же — один?»
К Бондаревичу подбежала Женя:
— Танечку позвать, товарищ сержант?
— Не стоит. Принесите аптечку.
Женя и Чуркин бинтовали Бондаревичу руку, Суржиков смазывал пушсалом забитый пороховой гарью затвор, Лешка-грек тщательно засыпал песком пятна крови на дне окопа и на аппарели, это была кровь Асланбекова, о котором почему-то уже не вспоминали. Увезли и — все…
Чуркин принес запоздалый завтрак: «Хватай, славяне, пока с пылу, с гару». Расхватали. Как же так? Убитые в двадцати шагах, где-то в медсанбате захлебывается кровью Асланбеков, а тут — жрут…
— Чего не питаешься, Сергунек?
— Не хочется.
— Я те дам, родимцы тебя не кружили. Ишь ты — не хочется. А ну-ка, бери ложку. Жуй!
Жевал. И даже вкус чувствовал. И будет жевать, пока жив, и не сможет иначе, потому что жизнь продолжается. Вот как все просто…
Жизнь продолжалась. Еще трижды за день она звала тревогой к орудию, потом — всю ночь. Руки, гимнастерки пропахли порохом, усталость валила с ног. К исходу ночи пошатывало даже двужильных Чуркина и Суржикова. После боя на заре никто, кроме Жени, не пошел в землянку, попадали снопами на подсохший бруствер и спали, пока Чуркина не разбудил дождь. Он растолкал сержанта, Сергея и Лешку-грека. Разбудить Суржикова сразу не смог, усадил сонного:
— Ну и горазд же ты спать, атаман! Вставай, простынешь.
— Чего?
— Нелетная погода. Дождик. Валяй в землянку.
— Я не слышу… — Суржиков похлопал себя по ушам, испуганно уставился на Чуркина. — Не слышу! Дед, почему я не слышу?
— Стало быть, оглох. Вот же наказание… Ничего! — крикнул в ухо Суржикову. — Пройдет! У пушкарей это бывает. Пройдет, Константин, пройдет!..
Сопроводив Суржикова в землянку, Чуркин побрел на КП. Вернулся насупленный, сел на мокрое ребро станины, запыхтел козьей ножкой.
— А ты, Сергей, пошто спать не идешь?
— Выспался. Асланбеков как?
— Откуда ж я знаю? Звонили, ребята сказывают: в сознание пока не пришел…
Дождь перестал, но небо было пасмурным. Сразу за позицией все терялось в белесо-тусклой дымке.
— Все мы люди, — сказал Чуркин.
— Это к чему?
— Я вот уже седой и столько потерял, что, кажется, и терять больше нечего, а и мне порою бывает и страшно, и больно. Тебе сейчас, может, больней. Что ж, Сергунек, нету в этом ничего постыдного.
— Успокаиваешь, Осипович?
— Да нет, в курс ввожу. Погляди на пушку. Краска со ствола начисто облетела, сгорела в бою, а ствол — остался, и пушка стрелять будет. Так и человек. Жизнь его — сплошной бой. То выжигает погань всяческую в ближнем своем, то за собственный грех стыдом мучается, то горбяку гнет в труде, чтоб зубы на полку не положить, то, как мы вот сейчас, землю отцов своих защищает. И морозит его люто, и печет — спасу нет, и крутит бедолагу, аж кости трещат, а он, трепанный и мятый, лишь крепче от этого становится. Шушера с него — долой, а ядреное остается. Не одни годы из парня делают мужа, есть еще пути-дороги, и они, дороги в мужество, не травою-муравою стелены, пока пройдешь их, начисто ноги посбиваешь, до голых мослов…
— А я вот, наверно, слабею… Уж больно душа болит…
— Это ж и хорошо, что болит! У ящика вон ни душа не болит, ни тело, так ведь он же — ящик…
На бруствер поднялся трубочный с третьего орудия Трусов — заспанный, помятый. Сергея он, видимо, не заметил — тот сидел на платформе, за казенником, — обратился к Чуркину:
— Дед, где у вас тут подметайло? Дрыхнет небось?
— Что еще за подметайло?
— Да Кравцов. Он же у Тюрина в подметайлах. Скажи, чтоб живо бежал, а то влетит. Взводный уже ругается.
— За что же он ругается? — хмуро спросил Чуркин, окутываясь облаком табачного дыма.
— Умыться забежал, а воды ни капли. Дай, Чуркин, сорок. Курить охота, аж в нутрях пекет. Дай, не жадничай.
— Свой табачок на хлеб выменял, а теперь стреляешь?
— Был грех, страдаю теперича.
Чуркин выбросил окурок на бруствер к ногам Трусова. Трубочный нашел его в траве и, обжигая пальцы и губы, жадно затянулся:
— А ловко ваш Кравцов в придурки определился! Мы, значится, с тобою, к примеру, снаряды таскаем, а он в это время у взводного расписание пишет или у комбата. Видал? Мы — в жаре, он — в прохладе, мы — в холоде, он — в тепле. Кхе, видал? Подметайлом к тому же пристроился — опять выгода, опять кой-чего перепадает. Обед, к примеру, принес, а Тюрин доппаек получил, приложился к нему, масла с печеньем налопался, и суп ему после печенья никак не в охотку. Значит, хлебай, подметайло, первое, навертывай второе. О житуха! Гы-ы…
Такого надругательства над собой Сергей не вынес, выметнулся на бруствер, двинул Трусова в плечо:
— Пошел вон! Могу тебе передать эту должность.
— Тю, с цепи сорвался, что ли? Вот чумной…
Трусов поспешно зашагал прочь, Сергей сел на прежнее место.
— Чего же ты? — спокойно спросил Чуркин. — Командир зовет.
— Не пойду.
— Как так — не пойду? Ты на Трусова ноль внимания — грязный человек.
— Не в Трусове дело. Не могу я прислуживать…
— Ишь ты — «прислуживать»… Кто есть лейтенант Тюрин? Офицер. Так вот, в старой армии каждому офицеру был денщик положен…
— Так тож — в старой армии…
— Погоди, не перебивай. Прикинь: захотелось командиру чайку, к примеру, попить — шлепай сам на кухню. А у него времени, может, — кот наплакал, ему, может, как раз бы надо прикинуть то да сё, о деле неотложном подумать, да о том, как тебе, солдату, полегче справиться с этим делом. Или другое представь — подметает лейтенант землянку. Потеха!.. А если от веника остались будылья одни, иди, значит, командир, ломай себе в кустиках веник. Нет, Сергунек, это не порядок, это срам один.
— Значит, я должен быть вроде как холуй? — вскинулся Сергей, еще не остывший от обиды, нанесенной Трусовым.
— Да при чем тут холуй? — возмущенно развел руками Чуркин. — Нас, солдат, вона сколько, а командиров? Надо их уважать, заботиться о них надо, беречь. Представь: погиб расчет, весь погиб, целиком, но три расчета остались и — ведут огонь. А, не дай бог, погибнет Мещеряков, без него одного, считай, батареи нету. Так-то… — Чуркин поднялся, застегнул верхние крючки шинели, потуже затянул ремень. — Посиди, я пойду…
— Куда, Осипович?
— Скажу лейтенанту, что ты вроде прихворнул малость, ну и сделаю там, что полагается. Небось живой останусь.
— Это уж вовсе ерунда, вернись, Осипович! — Сергей обогнал Чуркина и, не оглядываясь, заспешил к землянке командира взвода.
Подмел пол, принес воды. Тюрин, до этого писавший за столом, обрадованно поднялся, потянулся — хрустнули суставы.
— Тащи-ка, Сергей Петрович, воду наверх! Мыльце захвати.
Умывался он с наслаждением, охая от ледяной воды, плескаясь и фыркая: «На голову еще, ух, хорошо-то как! Спасибо, брат, иди отдыхай, спасибо».
Часовым у третьего орудия стоял Трусов.
— Управился? — спросил он издали, осклабившись. — По шее, видать, все-таки перепало. Ничего, Кравцов, ты одно учти: придуркам при начальстве живется легче. В любом разе.
Расчет спал. Сергей снял ботинки, растянулся на нарах, не раздеваясь. Как все-таки неудачно сложилась его служба… Гоняют с места на место, никому он толком не нужен. И еще эта должность «придурка», за исполнение которой над ним смеется вслух один Трусов, а про себя, наверное, вся батарея. Прав Чуркин или не прав, все-таки ему, Сергею, унизительно вот это прислужничество. И хватит с него. Он должен делать то, что положено делать солдату, и там, на фронте, в каком-либо стрелковом полку, он сумеет показать себя настоящим бойцом…
Сергей вспомнил, что не завтракал. Котелок свой и пайку хлеба обнаружил на полочке. Пшенную кашу съел без всякого аппетита, выпил кружку холодного чаю. Хлеб, завернув в клочок газеты, положил, крадучись, на выступ бревна, под самым потолком.