ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Вернувшись со старшиной из тылов дивизиона, Бондаревич зашел в палатку лейтенанта Тюрина. Командир взвода читал на сон грядущий.

— Бондаревич? Хорошо, что зашли. Завтра до обеда землянки закончить. Готовность к открытию огня — четырнадцать ноль-ноль. Работу начать с рассветом.

— Есть.

— Люди у вас в расчете, по-моему, подобрались дельные. Один Чуркин чего стоит! А дивчина? Огонь! «Направьте в четвертый» — и никаких гвоздей.

— И девушки на орудиях будут?

— По одной. Третьими номерами. Вы уж, пожалуйста, поделикатней, не нагружайте чрезмерно. Вашей девушкой я очарован. В четвертый расчет — и баста. Как думаете, Бондаревич, что бы это значило?

Бондаревич пожал плечами.

— А я догадываюсь. Кто-то из ваших приглянулся ей. Смотрите, командир, за всякие шуры-муры кре-е-епко буду бить, и прежде всего — вас. Глядеть в оба… Чаю не хотите? Ну тогда — отдыхать.

На самом краю неба скромно лепился беловатый серп молодого месяца, звезды светили неярко. Было душно, пахло мокрой полынью — терпковато и мягко.

Бондаревич шел по огневой между орудийными окопами, еще не законченными, и едва миновал палатку девушек, донеслось знакомое:

— Стась!

Вздрогнул и остановился, не оглядываясь. Галлюцинация слуха, что ли? Так нежно даже мать не звала его.

— Стась!..

В двух шагах стояла Женя. Он слышал ее взволнованное дыхание, различал знакомый овал лица, видел протянутые к нему руки:

— Здравствуй, Стась!..

Он сделал шаг и…

Сколько раз он держал эти руки в своих… Как недавно это было и как все-таки давно. Год войны — вечность, и целый год эти руки ласкали другого.

— Здравствуй.

— Так неожиданно все вышло… — Руки ее упали. — Я ведь узнала, что ты здесь, когда вы со старшиной уже уехали. Узнала и не поверила. Думалось, не дождусь…

Поблизости был окоп с бруствером, обложенным квадратами дерна, он предложил: «Присядем?» — и, когда сели, спросил, сам удивляясь своей холодности:

— Из госпиталя? Почему не попросилась в свою часть?

Она глядела куда-то в сторону:

— Моего желания никто не спрашивал, да и все равно было. До того как ранило, почти все близкие погибли. Потехина, что нас подобрал, убили еще зимой, под Зимовниками, когда громили Манштейна…

«Вон оно что… Будь иначе, ты бы так не обрадовалась нашей встрече», — с горечью подумал он и сказал жестко:

— Надо было вернуться в свою часть, ну хотя бы в память о погибших.

Женя пригнула голову к самым коленям, потом резко вскинула ее, и то ли звезды отразились в ее глазах, то ли блеснули слезы:

— Тебе не кажется, Стась, что мы говорим не о том и не так? Мне, вероятно, не следовало проситься на твое орудие?..

— Возможно. Вот что, Женя, договоримся: до сегодняшнего дня мы не знали друг друга. Никакой дружбы, ничего подобного не было. Стась для тебя исчез давно. Помнишь — дождь, маршевая рота, уходящая на передовую, ну и… сарай, танцульки?..

— Помню. Значит, единственное, что мне дозволено, — «товарищ сержант»?

— Вот именно.

— Что ж, быть по сему, товарищ сержант — Девушка без напряжения встала и, не оглядываясь, побежала к палатке.

2

В жизнь его Женя вошла в тот самый день, когда он с чемоданчиком в одной руке и связкой учебников в другой впервые появился в шахтерском поселке, где жила тетя Зося. В лабиринте безымянных переулков со стандартными постройками он никак не мог найти нужного дома, и тут увидел за ближним забором девчонку лет четырнадцати — невысокую, кругленькую, темноволосую, в белой матроске и синей юбочке клеш. Занималась она отнюдь не девчоночьим делом — дразнила собаку. Лопоухий пес, положив морду на передние лапы, никак не реагировал на это. Лишь когда хворостина попадала в самый пятачок, кобель морщил нос, точно собирался чихнуть.

— Слушай, барышня, зачем же ты издеваешься над другом человека?

Девчонка стрельнула синими-синими и строгими глазами, — а тебе, мол, какое дело, ступай своей дорогой.

— Все-таки — зачем?

— Он перестал быть злым.

— Значит, постарел. Ему в пору спать да о прожитой жизни думать.

Синие-пресиние глаза на этот раз оглядели его внимательней. И вдруг — хворостина в сторону, девчонка опрометью — за дом:

— Софья Михайловна, скорей, скорей! Он?

— Да он же, он! Стасик, племянничек дорогой!.. — Тетя Зося, и смеясь, и плача, обнимала его, пачкая новый костюм тестом и мукою. — Ты на разъезде сошел? И шесть километров пешком? А Гаевский на своей легковой помчался встречать в Макеевку. Ну и вырос же ты, Стась, и прямо — вылитый батька!.. Как там наши? Я сегодня же телеграмму отобью, что ты доехал благополучно. Тебе хорошо будет у нас, Стась. И мне — веселее. Ой, что ж я вас не знакомлю? Это — Женя. В одном доме живем. Она тоже в восьмом. Будете ходить вместе.

Женя оказалась капризной, неуживчивой. Не было дня, чтобы они не спорили, и часто Женя отвергала то, что горячо защищала лишь вчера. Когда не удавалось настоять на своем, она дулась и уходила с таким видом, будто между ними все кончено, а через час начинала колотить в стенку бесцеремонно, громко, и тетя Зося, сдержанно улыбаясь, говорила:

— Слышишь? Иди.

Женя встречала его на пороге как ни в чем не бывало, преданно заглядывала в глаза снизу вверх и то настойчиво звала гонять голубей, то кокетливо и трогательно так тянула:

— Стасик, миленький, задачки не получаются… Ну, не дуйся, ну, помоги…

И он, забыв обиду, лез с нею на крышу или принимался объяснять решение задач. Ох уж эти задачи! Она неотрывно глядела на него своими синими-пресиними глазами, кивала головой, а потом оказывалось, что ей опять ничегошеньки не понятно, и ему оставалось только удивляться, как это она, справляющаяся без труда у классной доски с самыми сложными уравнениями, дома не может разобраться в очевиднейших пустяках.

Как-то совсем случайно, листая ее тетрадь, он обнаружил блестяще решенную задачу, ту самую, о которой только что шла речь: «Понимаешь, сижу, мудрю — ну никак не получается, хоть убей…» Сперва ему показалось, что это очередной Женин каприз, но вдруг он понял то, что всем суждено, обязательно суждено понять в первый раз. Теперь он скучал, если не было стука в стену, оглядывался на каждый скрип двери, и тетя Зося уже не улыбалась.

— Когда же наконец Женя сладит с математикой? Мучается, бедная девочка, и тебя замучила.

На каникулы он уезжал домой, в Белоруссию. И если в первое лето чувствовал себя в общем-то сносно, то уже в начале второго затосковал не на шутку: ему не хватало Жени.

В десятом она заметно изменилась. Прекратились стуки в стену, игры допоздна, — казалось, Женю испугало то, что она стала взрослой.

А к нему пришли бессонные ночи. Все чаще стал задумываться, что скоро уезжать, если не навсегда, то — надолго: поступать в институт он собирался в Минске. Догадывался, что и Женя думает о том же, грустит втихомолку. Но что же он мог поделать? Дальнейшее должно было решить время.

На выпускном вечере им было невесело.

Зарею всем классом ушли в степь, к дальним терриконам, туда, где буйно расцветали весной дикие тюльпаны.

— Писать мне будешь?

Она остановилась. Не глядя на него, показала на восток:

— Смотри, небо горит… Запомни эту минуту! Ведь ты навсегда уедешь завтра… Навсегда, Стась?

Они не знали, что в это утро началась война. Он не смог, не успел уехать, враги шагали по его родине. Сводки о событиях на фронте были одна тревожнее другой.

Но тогда он и подумать не мог, что вскоре загремят пушки и на донецкой земле, что придется ему вместе с рабочими совхоза угонять на восток гурты скота, а когда их отрежут — шагать по захваченной врагами земле уже только вдвоем с Женей.

Их не терзали ни жажда, ни голод — кругом свои люди, — и все-таки Женя быстро уставала. На привалах он ложился рядом, было прохладно — согревал ее своим телом. Доверчивая, во всем положившаяся на него, Женя представлялась ему маленькой и беспомощной, как ребенок, и он всячески старался облегчить ее положение.

Может, только юность, решительная и вдохновенная, когда пути к загаданному не взвешиваются осторожно на весах опыта, может, одна юность и способна на безоглядный риск, удесятеряющий силы. Снимаясь с последнего привала в балке, заросшей тернами, ни Стась, ни Женя не прикидывали — долог ли еще, короток ли путь. А ведь они уже были на своей, пока не отданной врагам земле. С бугра ударили орудия. Били по танкам.

…К вечеру их привезли в какую-то станицу, забитую войсками, ночью выдали обмундирование, а утром Женю зачислили связисткой в батарею Потехина (он вел бой на бугре), Бондаревич очутился в стрелковом полку. Полк готовился выступить на передовую, видеться с Женей было невозможно. Через неделю какой-то боец принес от нее письмо.

— Ну и что тебе пишет твоя краля?

— Что хорошо ей у вас.

— Эт точно! Девку Потехин не обидит, ловкий мужик! Дома, правда, жонка есть, только на это сейчас не глядят.

— Говори, да не заговаривайся.

— Молчу. Только ведь случается промеж людьми, особливо когда безносая рядом бродит, что одну шинельку стелят, другой — укрываются, теплей, говорят, так-то, а? Ладно, ладно… Берег зазнобушку, поди? Ну и дурак! Теперь она тебя небось охламоном называет. Ответ будет? Ну, катай, жду.

Еще через неделю полк уходил на передовую. Бондаревич по пути отпросился к артиллеристам. Дежурный по батарее махнул рукой на приземистый сарай: «Там ищи». В сарае клубищи табачного дыма, народу — плюнуть некуда. Топчутся под нестройное рычание баяна. Нашли время…

Девушек — раз, два и обчелся. Сразу увидел Женю. Ее водил Потехин, нашептывая что-то на ушко, она улыбалась, прикладывая к пылающим щекам, ко лбу платочек с розовой каемкой. «Уйти, надо уйти отсюда», — думал Бондаревич, однако шел вперед. Промокшая, вздыбившаяся коробом плащ-палатка хлестала танцующих по сапогам, по «пузырям» галифе, его начали сторониться, кто-то бросил раздраженно: «Товарищ боец, нельзя ли поосторожней?» У некоторых были забинтованы головы, иные бережно несли перед собой толсто обмотанные руки на марлевых повязках, и все-таки…

Женя наконец заметила его. Растерянно улыбаясь, оставила Потехина.

— Здравствуй, Стась! Пойдем отсюда. Пойдем!..

Они стояли под дождем, не глядя друг на друга.

— А ты скоро забыла зарю в степи. Помнишь — над терриконами?

— Ничего я не забыла. Ты надолго?

— Я любил тебя так… А-а, к черту! Тебе нужна была иная любовь, и ты нашла ее. Иди, вальсируй. Тебя ждут…

— Зачем ты говоришь глупости?

Он стремительно зашагал прочь. Она бежала следом: «Стасик, погоди! Стась…» — кажется, плакала, но он ни разу не оглянулся. После первого боя написал ей письмо. Без обратного адреса. Рвать, так уж с корнем.

…Мимо, шагах в четырех, прошел часовой.

— Кто здесь? Вы, товарищ сержант? Чего не спите?

— Что? Ах да, спать… Пожалуй, пойду. Махорка кончилась.

3

Женя, не оглядываясь, бежала до самой палатки, спиною чувствовала холодный взгляд Бондаревича и, захлестнутая стыдом и обидой, пыталась и не могла сдержать слез.

В палатке на столбе у самого входа горел фитилек в блюдце с пушечным салом. Света едва хватало, чтобы отвоевать у темноты неровный срез грубо сколоченных нар; к своему месту Женя пробралась на ощупь, сняла сапоги, ослабила ремень и, не раздеваясь, повалилась на нары.

— Ты, Женька? — шепотом спросила Танечка-санинструктор, всего две недели назад призванная в Саратове. — Где тебя носит, полуночницу?

— Спи, спи…

Не однажды рисовалась Жене ее встреча с Бондаревичем. Там были и радость, и робость как бы повторного узнавания, а вышло совсем не по-загаданному. Встретились как чужие. «Никогда и ничего не было…» Как же не было? А может, только для нее было? Ведь недопустимо, чтобы причиной разрыва явились те проклятые танцы. Или он уже разуверился в ней — год прошел. Конечно, на фронтовых дорогах всякое случается, но неужели он мог так подумать о ней?

— Ты плачешь, Жень?

— Вот уж глупости! Спи…

Возможно, он просто кривит душой. Носит у сердца карточку какой-нибудь медсестрички, а сказать об этом сразу не так-то просто. Что ж, она не станет на его дороге. Пусть будет так…

— Жень, а Жень! — Танечка придвинулась поближе, обняла за шею. — Каких молодых ребят нам прислали!

— Ну и что?

— Есть симпатичненькие, правда! — Танечка дышала в самое ухо, шее было щекотно. — А лейтенант, командир взвода, ну прямо — картинка! Я, наверное, влюбилась в него… Днем, когда строились, люди кругом, а я на него одного вылупилась, как дурочка. — Танечка вздохнула и приглушенно засмеялась. — Ох, Женька, до чего ж хочется любить, но чтоб и тебя любили!.. Чего ты отвернулась? Ну, Жень, ну чего ты молчишь?

— В самом деле — чокнутая.

— И ты влюбись, Жень! Знаешь в кого? Четвертым командует Бондаревич, ух какой парень!

— Можешь и его взять себе.

— Не-ет, я в лейтенанта по уши втрескалась, это уж точно!

— Ладно, влюбленная, спи, — глухо сказала Женя. — И брось это… в одной рубашке… Не дома у маменьки…

— Ладно. Завтра опять окопы рыть? Мамочка родная…

Заснула Женя незаметно.

Где-то перед зарей часто и звонко застучали в буфер, висящий на столбе у командного пункта, — тревога!

Девушки высыпали из палатки, столпились у входа, не зная, что делать дальше. Танечка все еще ползала по нарам, потерянно выкрикивая:

— Ой, девочки, где мои брюки? Кто видел мои брюки? Мамочка родная…

— Шинель накинь, — посоветовала Женя. — В поход не поведут…

На центре огневой позиции, на том самом бруствере, где вечером Женя сидела с Бондаревичем, стоял Тюрин. С орудий ему докладывали о наличии людей. Женя, замерев, ждала последнего доклада. «Сейчас я услышу его голос…»

— Четвертое — все налицо.

«Я, значит, не в счет?»

Тюрин подходил к палатке. Свет фонарика поплясал по земле, скользнул по неровному девичьему строю.

— По двое разобрались бы, что ли… Четыре, шесть, восемь, тьфу ты… Шесть, девять, в затылочек… двенадцать…

Танечка дернула Женю за рукав, спросила недоуменно:

— Зачем нас, как овечек, пересчитывают?

— Тебе кажется, что ты здесь, а на самом деле, может, тебя и нету. Испарилась.

— С ума посходили. И что, каждую ночь вот так будут?

— Вполне возможно.

— Мамочка родная…

Тюрин наконец объявил отбой. Женя не пошла досыпать. Присела за палаткой.

Где-то недалеко разговаривали Мещеряков и Тюрин. Командир батареи был раздражен.

— Люди вчера устали, и сегодня перепадет. Зачем эта самодеятельность?

— Я ни на минуту не забываю, откуда большинство нашего личного состава. И потом… Не успели сойтись, уже паруются.

— Вот что, Михаил Иванович, без моего ведома прошу…

— Товарищ старший лейтенант, те, с кем я служил раньше, поддерживали любую мою инициативу.

— Я поддержу только разумную. Прошу не забывать: командир здесь я, я же а первый ответчик. За все. Это — учтите. Навсегда.

Прошелестела трава, стихли шаги. На кухне гремели ведрами.

Занималась заря. На траве виднелись блестки росы, пахло мокрой землей. Пепельные звезды мерцали неброско, устало.

Женя пошла на кухню. Повариха встретила ее приветливо, хотя и с недоумением:

— Равняя птичка! Чего так? И вроде бы — зареванная?

— Не спалось почему-то. Утюг у нас есть?

— Сейчас углей достану.

Как не хотелось Жене идти в расчет… А — надо…

В четвертом после завтрака — перекур. Бондаревич сидит в сторонке, на бруствере. Недоступный, чужой. А сердцу и больно, и радостно. Пусть — чужой, но теперь он — рядом. И ладно. Будь что будет… А сейчас надо спокойней. «Мы не знали друг друга… ничего не было…»

— Разрешите присутствовать, товарищ сержант? — Она вскинула руку к пилотке, улыбнулась, уверенная, что улыбка получилась именно такой, чтобы ее можно было понять не иначе, как: «Видишь, я следую согласно уговору, и мне, собственно, все равно».

— Присутствуйте. — Спокойно так, равнодушно. — Ну что ж, славяне, начнем?

Цигарки дружно попадали на песок, зазвенели, сталкиваясь, лопаты.

Вот так — просто и холодно. Одним махом перечеркнул все… Ну что ж, пусть будет все как есть.

Орудие в пяти шагах.

Серое небо над головой.

Саперная лопата, обжигающая ладони.

Под ногами — песок.

Пусть будет все как есть.

4

Чуркин, как всегда, прав: землянка получилась на ять. Бондаревич удивлялся: стены Чуркин обшивал горбылем, а приладил, подогнал все гладенько — залюбуешься. И рамы оконные соорудил на зависть всем расчетам, в одну удосужился даже форточку врезать: «Семейственно жить — без дыму не быть».

А вот ступеньки в землянку — работа Суржикова и Кристоса — ни самим поглядеть, ни людям показать.

— Гля, грек, — удивленно сказал Суржиков. — Ни черта у нас не вышло. Носы ломать на этих порожках.

— Отчего выходить-то? — спокойно буркнул Чуркин, но за этим спокойствием угадывалось желание «завести» Суржикова «с пол-оборота». — У Лешки твоего кишка покамест тонка, у тебя с кишкою порядок, зато мозги набекрень. Вот что, золотые работнички, просите у сержанта работу для не бей лежачих, а тут уж я сам.

— Правильно, дед, ликвидируй брак, — согласился Суржиков и лениво зевнул, показывая этим, что на сей раз заводиться не намерен. — Покурим, Лёха, и пойдем кирпичики толочь.

— Во-во, лучше покурите.

Бондаревич, проверяя по квадранту горизонтирование орудия, делал вид, будто ничего не слышит. Он давно убедился, что довольно-таки частые перепалки между Суржиковым и Чуркиным ни тому ни другому вреда не приносят, польза же от них — очевидная: на критику не реагируют только глупцы. Причем, высмеивая друг друга, они задевали походя и остальных. Волей-неволей намотаешь на ус. Эти препирательства обычно кончались мирно. Если же Суржиков, задетый за живое, обижался и начинал грубить, на помощь Чуркину тотчас приходил настороженный Асланбеков. «Цэ, цэ, не можно так, Сюржик! Зачем старый человек уважать не хочешь?» Самые молодые — Сергей Кравцов и Лешка-грек — благоразумно помалкивали, чтоб не попасть впросак. «Хороший у меня расчет, дружный, веселый, — думал Бондаревич. — Только вот Женя здесь ни к селу ни к городу…»

Постоянно видеть ее рядом стало для него мучительно, тягостно.

А она изменилась. Стала красивой какой-то особенной, женственной красотой, но заметно: все время гнетет ее что-то, а когда и развеселится вдруг — грусть не уходит бесследно, остается с нею, только как бы чуточку в тени.

Отчего ей тяжело? От раскаяния в опрометчивости, от тоски по невозвратно утерянному?

А может, он, Бондаревич, повинен в этом?

В тот вечер, когда они встретились, Женя не была похожа на кающуюся грешницу. Она вся светилась непринужденной радостью, и он не должен был так грубо говорить с нею, как бы потом ни сложились их отношения.

Чуркин в землянке орудовал топором и напевал вполголоса какую-то незнакомую тягучую песню. Сперва в ней невозможно было ничего разобрать, кроме «эй да», «ой да», но вот Чуркин поднялся на ступеньки, и теперь в песне его Бондаревич стал отчетливо разбирать слова. Были они печальными:

Загоралась во поле ковыль-трава,

Эх да, от солдатского ружья…

Ой да, ой да поднимались

Жаркие огонюшки,

Ой да, под самые небеса…

Эй да, подпалили они

Ясному соколику,

Вот ему, братцы,

Правое крыло…

Бондаревич и слушал песню, и не слушал. Думал о том, что все-таки не век здесь сидеть. Учеба идет полным ходом — скоро на фронт! Скоро! Возможно, скорее, чем ему кажется. Ведь, в конце концов, не беда, если солдат на первых порах назовет кувалду молотком, от этого она не перестанет быть кувалдой. В первую очередь его надо научить вести поражающий огонь, побеждать в бою. И он, Бондаревич, сделает все возможное, чтобы его подчиненные поскорее стали умелыми бойцами.

К Чуркину подошли Суржиков с Кристосом, опустили на землю брезент с кирпичной пылью. Суржиков подмигнул Лешке, хмыкнул:

— Гля, дед-то взмок весь, хоть выжми! Да ты что, Митрофан Осипович, и войну решил кончать за Волгой? На веки вечные приколачиваешь, что ли?

— А хоть бы и на день, какая разница? — серьезно спросил Чуркин. — Не люблю я, Костька, чтобы тяп-ляп да с прохладцей, — ни в людях, ни в себе. Если вижу, что сделал хуже, чем талан имею, хоть ближнего потом проси: высеки, пожалуйста. Однако, мотайте к едрене-фене, занимайтесь своим делом.

Несколько минут длилось молчание. Потом опять Суржиков:

— Ровнее веди! Нет, грек, давай без дураков. Отдаст сержант Чуркину на переделку еще и эти звездочки — со стыда сгореть…

— Думаешь, не хочу? Не получается… — Лешка-грек приглушенно выругался. — Вот так фро-онт… В цацки играемся. Звездочки выкладываем, как пионеры. Во попали…

— Что верно, то верно.

— Ай дурак я, дурак… Из дому удрал — кирпичики толочь. Лучше бы сидел, мамкины галушки лопал.

Бондаревич ушел в ложбину за позицией. Там Сергей Кравцов и Женя заготавливали дерн.

Кравцов, оказывается, побежал на кухню за тачкой. Женя, заметив Бондаревича, как-то нехотя воткнула лопату в землю, стерла пот со лба.

— Устала?

Она прямо и пристально взглянула на него, неопределенно улыбнулась:

— Когда-то наш Потехин говорил: «Кто в волчьих зубах побывал, тому кобель не страшен».

Все не так. Раньше она и глядела иначе, как-то просто, на равных, теперь — цепко и как бы со снисходительным превосходством, будто знала его лучше, чем он сам. «Может, сравнивает с кем-нибудь?..»

— А вы перестарались, товарищ сержант. — Женя носком сапога ковыряла зернистую, чуть влажную землю. — Одна девушка в расчете, ее надо замечать, а вы… Это нас когда-то выдаст.

— Учту, — холодновато сказал он.

Женя опять в упор поглядела на него, отвела со лба и спрятала под пилотку прядь волос. Глаза ее, только что светло-голубые, теперь, когда она повернулась спиной к солнцу, стали темно-синими. И опять Бондаревичу стало не по себе: эту особенность ее глаз становиться то синими, то голубыми, точно специально для того, чтобы он ломал голову, с какими нее глазами она красивее, заметил давным-давно, еще в восьмом, кажется…

— Просьба к вам, товарищ сержант. Прикажите отгородить уголок в землянке. Ни раздеться, ни одеться, сами понимаете, да и… — Женя запнулась, опустила ресницы, — у Потехина так всегда делали…

— Может, еще что надо?

— Больше — ничего.

5

С утра расчеты чистили орудия. Беда с этими четырехтонными железными махинами. Роса упала и — кругом ржавчина. Трешь, трешь, аж в глазах мутнеет.

Сергей смазал отчищенные турели, выпрямился, стирая рукавом шинели пот со лба.

Перистые облака — мелкие, белесые, с голубоватой ретушью по краям — медленно тянулись по небу, как сбившаяся в гурт отара. В стороне — седобородый чабан в сером зипуне, определенно дед Мокей Глазков. А пасется отара за Марьиной балкой, между Гремячим и Мокрой Грязнухой, вон куда разлого и широко, как два белых крыла, раскинулись они в стороны. Левее Гремячего — старый ветряк, а за ним крутой вилюжиной и Чердынь-хуторок. Туда, до Чердыни, отара добредет как раз к обеду, разляжется на «тырле» у пруда и будет ждать спада полуденной жары. Дед Мокей подойдет к кринице остудить ноги и отдать дурную кровь пиявкам. Вот бы хотя на часок к нему, послушать его сказку, правдивую, как быль, и были, похожие на небылицы.

— Сергей, что ты там такое интересное увидал? — легонько толкнул Кравцова в бок Чуркин.

— Да вон… облака.

— Эт, невидаль какая! Облака… Дело делай, и вся недолга. Сержант придет, а мы ничего не успели. Не годится так.

— Дед, больше всех надо? — не стерпел Суржиков. — Зачем это тебе? Ты же не командёр.

— Чурка справедливый! — стал наседать на Суржикова Асланбеков. — Ты, Сюржик, язык длинный имеем, руки в брюки носим, ты, Сюржик, лодырь, как ишак. На тебя грек смотрел и тоже стал балшой лодырь. И Сережка Кравцов станет балшой лодырь. А зачем так?

— Погоди, Атар, не кипятись, — поморщился Чуркин. — Руки у него коротки — всем расчетом вертеть. Слыхал, Константин, это я тебе говорю. В командиры мне соваться незачем, я порядок люблю — всего и делов. Войско, дорогой мои, не только оружием и людьми сильно, а и порядком, это во-первых. А во-вторых, натура мне не позволяет за тебя и за всех дураков своим хребтом отдуваться. Понятно говорю?

— Как хочешь говори, — отмахнулся Суржиков, — только на кой он черт, этот мартышкин труд? На войну призвали — учите воевать. А мы что делаем? То кирпичики толчем, звездочки выкладываем, то эту железную дуру облизываем, как корова теленка.

— А это уж твое дело десятое. На то командиры есть, и они знают, когда и чему тебя учить. Стой! Куда ты целой пятерней смазку в затвор тащишь? Тебе ж ведь русским языком сержант говорил: смазать ле-о-гонько, аккуратно.

— Не тычь мне командёрами. Все они на одну колодку. Докомандовались… Сколько твоих друзьяков укрылось, как ты говоришь, дерновым одеяльцем? То-то! Два года громим врага от границы до Волги своими боками, а сколько еще будем громить — сам бог, пожалуй, не знает…

Лицо Чуркина медленно и густо багровело.

— Замолчь, дурья твоя голова. Ну! — глухо и гневно прикрикнул он, настороженно оглядываясь по сторонам. — Ежели мозги набекрень, то язык вовремя прикусывай. Ох, Костька, Костька, пора бы тебе знать: бодлива корова завсегда комола живет.

— Что еще за комола?

— Без рогов, значит. И ты догавкаешься — отобьют.

— Это мне-то?

— А кому ж? Атаманом тебя сосунки величают, ты и нос задрал, а по-моему, в твоем атаманстве никаких достоинств, окромя дури.

Конца этой перебранки Сергей не дождался — вызвали к командиру взвода. Шел и недоумевал: отчего Чуркин так испугался и разгневался, ведь и Костя, кажется, рассуждает верно.

В землянке Тюрина пахло душистым мылом и одеколоном. Сам он — нарядный, собранный и красивый — сидел за столом, шлифовал ногти напильничком из перочинного ножа.

— Приземляйтесь, Кравцов. Ночка была трудная, правда? Устали?

Ночка была, действительно, трудная: до зари возили снаряды на батарейный склад боеприпасов. До сих пор ныли поясница и плечи, но Сергей ответил подчеркнуто бодро:

— Переживем!

— Молодец! Курите? Берите папиросу. Берите, берите! Итак, вы мне нужны, Кравцов. Биографией интересоваться не буду, я о вас знаю все. Да, да, основное — все, даже то, что вы вступили в комсомол накануне вторжения фашистов на Дон, следовательно — сознательно рисковали. Но — к делу! Враги, отступая, оставляют агентуру. Если удается пройти через фильтры, агенты стремятся влезть всюду, в том числе и в армию. Вы можете категорично заявить, что их нет среди нас, вот здесь, на батарее? Говорите сразу — можете?

— Н-не знаю. Не думал об этом…

— И я не знаю. А ведь не исключено. Такие субчики бдительны, осторожны. Их очень и очень сложно распознать. Но рано или поздно они начинают делать свое черное дело. В одном месте стремятся подбить людей на недовольство, в другом — совершают прямой диверсионный акт…

«Суржиков… Постоянно чем-то недоволен. А если он и есть замаскированный агент?»

— Командование без опоры на лучших товарищей, преданных, как говорится, до мозга костей, опе-ра-тив-но сделать что-либо почти бессильно. Мы, к примеру, я и командир батареи, несколько оторваны от личного состава, а вы постоянно в гуще, вам и карты в руки…

— Понимаю вас. Я готов!

Тюрин погасил папиросу в пепельнице, вытер пальцы о полу шинели, висящей на стене, у двери:

— Другого ответа я от вас и не ждал. Разумеется, разговор этот — между нами. Ну вот и все. Хотя — минуточку. Сегодня у нас митинг. Фрицы опять зашевелились, под Курском перешли в наступление. Так вот на митинге надо бы выступить.

— Удобно ли, товарищ лейтенант? Я ведь еще… Не получается у меня как-то с учебой.

— Пустое! — отмахнулся Тюрин. — Нужна, понимаете, речь с огоньком, с напором. Вот такую — зажигательную! — речь и толкните. Вы сумеете. Добро? Ну вот и отлично! Идите!

Позиция уже была изрезана стежками. Тянулись они от орудия к орудию (ходят к товарищам в гости), от орудий к центру огневой (по этим бегают командиры получать взбучку от Тюрина). Одна стежка, пошире остальных и лучше протоптанная, вела прямехонько к кухне.

В расчетах, кроме четвертого, еще продолжалась чистка орудий. Кравцова окликнули: «Здорово, Сережа! Ты что, с утра пораньше сумел по шее схлопотать?» Ребята знакомые еще по Сталинграду, по запасному полку — глотал с ними красно-черную пыль руин и гари, пекся на солнце, задыхался под тяжестью пулеметного станка, взваленного на плечи. И тогда казалось, и сейчас кажется: хлопцы эти — настоящие товарищи, а ведь и в самом деле не исключено, что кто-то из них вражина, агент. И по ступенькам в свою землянку Сергей спускался как-то настороженно, будто встала вдруг между ним и расчетом невидимая преграда. Командир и Женя, Чуркин и Асланбеков отпадают, они не жили на оккупированной территории. Агентами могли стать двое, Суржиков и Лешка-грек.

Суржиков сосредоточенно ковырялся в гармони, пытаясь вернуть ей потерянные голоса. Лешка-грек, неумело попыхивая махорочной цигаркой — так ему хочется научиться курить! — валялся на нарах, Женя мыла котелки, Асланбеков, слюнявя химический карандаш, писал письмо. Чуркин деревянной рамой с натянутым на нее куском парусины делил нары на две неравные части: большая — для мужчин, меньшая — для Жени.

Видимо, здесь уже знали о вражеском наступлении под Курском. Когда Сергей вошел в землянку, Суржиков, отставив на время гармонь, сказал, обращаясь к Чуркину:

— А союзнички все еще сопят в две дырочки, верно, дед?

— Сою-узнички… — с негодованием протянул Чуркин. — Немца они пойдут бить? Да ни в жисть! Ворон ворону глаз не клюет. Дождемся мы от них помощи, как от козла молока. Колбаской, яичным порошком отделываются.

— Небось и это не задаром? — поинтересовался Лешка-грек.

— Хе! Задаром, грачонок, только зуботычины дают. Они себе на уме, и нечего нам на них дюже поглядывать. На ветер надеяться — без помолу быть. — Заметив Сергея, Чуркин позвал его на помощь. Ловко, по три удара на гвоздь, прибил верх щита к потолку, низ — к планке. Установил на тумбочке в Женином уголке аккумулятор, повесил на гвоздь шнур от него и залюбовался, отойдя к порогу.

— Вот тебе, Женя, и «светелка» твоя. Гляди, я для тебя даже лектричество у связистов выпросил: и одеться будет удобно, и подчепуриться как раз…

— Спасибо, Осипович.

— Видал, как девчат надо обхаживать! — подмигнул Суржиков Лешке.

Чуркин поглядел на него через плечо, озорно поиграл бровью:

— А как же ты думал, рыжий блондин? Были когда-то и мы рысаками… — Сноровисто орудуя молотком, он вбил в стену полдюжины гвоздей, развесил на них вещмешки, плащ-палатки. — Гляди, славяне, правду говорят: солдат кольев в стену набил, вот и квартира.

Сверху послышались торопливые шаги, потом донеслась резкая команда Бондаревича: «К орудию!» Расчет высыпал из землянки, занял свои места. В окоп спускался по въездной аппарели комбат, за ним, почтительно сохраняя дистанцию в два шага, следовали командиры орудий.

Не дослушав доклада Бондаревича, Мещеряков открыл снарядный ящик, взял первый попавшийся снаряд:

— Расчет поверните ко мне лицом. Прошу ближе, товарищи командиры. Вы-ы… ничего не видите, Бондаревич, вот здесь? — Тонкий палец со слегка обкуренным ногтем ткнулся в зеленое пятнышко у пояска капсюльной втулки.

— Окисление… — глухо сказал Бондаревич.

— А здесь? На головке взрывателя.

— Ржавчина…

Как-то очень ловко, одним уверенным движением, Мещеряков рассоединял муфты кабеля, снимал колпачки с аккумуляторов, заставлял орудие вращаться по азимуту и углу возвышения: чувствовалось, что пушкой он владеет в совершенстве и знает — где, что и как искать. И всюду, куда бы он ни полез — ржавчина, окисление, грязь…

Он не выходил из себя, не повышал голоса, лишь с каждой минутой все больше мрачнел.

— Кто за это отвечает?

— Я, рядовой Кравцов.

— А за это?

— Я, рядовой Кристос…

Больше всех довелось «якать» Суржикову, но это обстоятельство, казалось, ничуть его не волновало. Чуркин натянуто покашливал в кулак и глядел под ноги.

В довершение осмотра Мещеряков открыл затвор, сунул руку в ствол и тотчас отдернул, потом поспешно и как бы брезгливо вытер ее о клок ветоши. Долгим, тяжелым взглядом прошелся по лицам и сказал глуховато, с обидой:

— Как же так, четвертый? В сорок первом, в Крыму, это орудие сбило два самолета, сожгло три танка и восемь бронемашин, уничтожило два взвода пехоты. Девять бойцов полегло у его колес, да каких бойцов! А кто не полег, израненные, вот эту пушку на плоту переправили через пролив, не отдали врагу. Как же так, четвертый? Эх вы-ы…

Мещеряков поднялся из окопа, подозвал проходившего мимо к третьему орудию Мазуренку:

— После обеда, старшина, Суржикова — под арест. На двое суток. — И, обернувшись, распорядился: — Командир четвертого, немедленно наведите порядок и разберитесь тут, наконец, по-хозяйски. Командир третьего, ведите к себе.

Пушку чистили заново.

Суржиков, бравируя, попытался было порисоваться: тот, мол, не солдат, кто на гауптвахте не бывал, но Чуркин так выразительно показал ему из-за спины Лешки-грека кулак, что Косте пришлось оборвать себя на полуслове.

Потом пополняли боекомплект. Ящики со снарядами пришлось носить в окоп издалека, оттуда, где их кое-как сгрузили ночью. Было тяжело и неудобно, но сейчас и это приняли как должное: делать что угодно, лишь бы не сидеть на месте, не встречаться со взглядом расстроенного командира, которого так подвели.

Беда одна никогда не ходит. То ли от чрезмерной поспешности, то ли от усталости Сергей в самом окопе споткнулся, зацепившись за ребро станины. Тяжелый ящик вырвался из рук, сбив с ног Лешку-грека. Снаряды, грохнувшись о станину, покатились по земле.

— Ложи-и-сь! — пронзительно заорал Суржиков.

Сергей рухнул ниц. В затуманенном сознании мелькнула мысль: «Конец… Сейчас саданет… Столько людей, из-за меня погибнет…» Но взрыв почему-то затягивался, грянул дружный смех. Женя и та не смогла сдержать улыбки. Только Чуркин крякнул раздосадованно:

— Тьфу ты, прах тебя возьми… Вставай живее, чудище гороховое! Костьку послушал. Он же ветром подбитый. Голова с пивной котел, а ума — ни ложки. Вставай! Живо!

Сергей не знал, куда глаза девать. Ведь ему было известно: хоть швырять ящики со снарядами и не полагается, чтоб не деформировались гильзы, но и больно осторожничать с ними тоже не следует — неударного действия, не взорвутся. «Вот так спраздновал труса. Срам-то какой… — потерянно думал он. — Как же после этого выступать… с зажигательной речью? Провалиться б сквозь землю…»

Выручила тревога. Тут уж не до смеха. Каждый в деле. Сергей вскоре и сам забыл о своем невезении: шел самолет, батарея вела по нему учебный огонь, и ему нельзя было опоздать с установкой взрывателя.

Шумы, наполнявшие позицию, были ему не нужны, слухом он выхватывал из них только голос Жени: «…Тридцать три, тридцать пять» — и следовал за ним: ему казалось — не он своей рукой, а Женя дергает дистанционный ключ на головке взрывателя, выбирая нужную отметку. По команде «Огонь!» передавал снаряд Суржикову, снова подхватывал его, ставил в ящик, мчался за другим, замечая на бегу, что Бондаревич записывает в блокнот, — взрыватель наверняка решил проверять. Хоть бы уж здесь было все в порядке.

Гимнастерка липла к спине, ноги подламывались, пот заливал глаза, и когда самолет ушел наконец, а расчет спустился в землянку, Сергей остался в окопе. И сил не было, и хотелось, чтобы сержант отчитывал его один на один, если он опять наделал ошибок.

Как мучительно долго он проверяет…

— Вы здесь, Кравцов?

— Так точно.

— Поймите же наконец: ошибка в одно деление отбросит снаряд от цели на полсотни метров. А у вас… Не-ет, так мы с вами, дорогой товарищ, никогда самолет не собьем…

«Поймите же наконец…» Да разве я не понимаю? Ну почему у меня не получается? Почему мне так не везет?»

Ему захотелось одиночества. Не видеть бы никого и ничего, не слышать, как по-мальчишески заливисто и безудержно хохочет в землянке Лешка-грек.

Когда батарею созвали на летучий митинг, где он, Сергей, должен был «толкнуть» зажигательную речь, он уже твердо знал: эта речь станет венцом его позора. Не-ет, черта с два он откроет рот. Довольно с него… Довольно!

Командир батареи говорил почему-то скучно, бесстрастно, о давно известном. Сергей слушал и не слушал и удивился, почувствовав вдруг, что слова Мещерякова, тихие и по-прежнему какие-то вялые, все-таки волнуют, зовут куда-то. Он не сразу понял, что слова заключают в себе только начальную силу, они дают толчок мыслям, дремавшим до этого в каждом, потому-то и притихли люди, потому-то и посуровели лица даже у таких мальчишек, как Лешка-грек.

— Были потери, огромные потери… Мы теряли родную землю, теряли бойцов, — говорил Мещеряков, и Сергей, глядя на желтую каемку горизонта под небом, видел искореженные, сожженные танки и могилы, могилы — в оврагах, в степи, у дорог…

— Но были и победы! Москва и Сталинград…

«Были!» — тут же соглашался Сергей: он видел землю Сталинграда, ржаво-коричневую от осколков. Как там и выстоять было людям, если на той земле в этом году еле-еле травка поднялась — худосочная, больная… И все-таки люди там выстояли и победили!..

— Напряженные, героические усилия всего народа…

«Всего… — шептал Сергей. — Женщины в плуги запрягаются, как лошади. Дети стоят у станков…»

— Враг хочет взять реванш…

«Не выйдет!..»

Встал перед строем лейтенант Тюрин, машет рукой, будто рубит с плеча, призывая учиться без сна и отдыха, чтобы скорее, как можно скорее — на фронт. А сержант Кривоносов без лишних слов: «Берем повышенные обязательства освоить боевую программу на месяц раньше срока!»

«Правильно, сержант! И я беру повышенное обязательство! Я — научусь! Дух из меня вон, трупом лягу, а научусь!»

— Разрешите мне!

Говорил как в бреду, но, видно, складно, ему хлопали долго. И в строй шел окрыленный, будто уже достиг того, чего пока не мог, но так хотел достичь. Лешка-грек выпалил восхищенно:

— Ну и шарахнул ты, Сергей, аж мурашки по коже!

— Шарахнуть-то шарахнул, да только наколомесил не знай чего, — недовольно буркнул Чуркин. — «Грудью стать, костьми лечь». Сердцем копья не переломишь, Серега, для этого надо еще кое-что иметь. К примеру — голову.

Бондаревич до вечера не замечал Сергея. Перед ужином, уходя на совещание комсомольского актива, отправил людей в распоряжение старшины, а ему приказал:

— Останетесь, Кравцов, чистить снаряды. Помоги ему, Осипович.

Каким обидным показалось Сергею это «помоги». Чуркин принес с кухни котелок древесного угля, истолок его в тряпочке, разделил пополам:

— Ну вот и лады. Рукам будет полегче, а толку поболе. Сейчас заблестят они у нас, голубчики. Заблестя-ат!.. А ты чего это, Сергей, квелый такой? Захворал, что ли?

— Скажи правду, Осипович. Я, наверное, плохо выступил? И тебе не понравилось, и сержант вроде как обиженный ходит…

— Да нет, чего ж тут обижаться! — живо откликнулся Чуркин, глядя, однако, в сторону. — Выступил ты огнисто, ловко. Я, к примеру, люблю, когда люди говорят как по писаному. Бывает, глядишь на человека — так себе, ничем не выдающий, ни в руках талану, ни в других каких статьях — пустой цветок при природе, одним словом, а выйдет к людям да как зальется кругло, красно…

— Так и заткнул бы ему рот…

— Чего?

Чуркин захохотал, провел пальцем по глазам, будто вытирал слезы, хлопнул Сергея по плечу:

— Понял, прах тебя возьми… Ну раз понял и душу защемило — напрямки скажу: не тебе меня агитировать за Советскую власть… Кто ты есть такой? Во-первых, стрелять научись, чтоб я по твоей милости в бою в рай не сыграл, а потом агитируй. И на сержанта обиды не таи, ему ведь больше всех не всё равно, кто у него в расчете — бойцы али чурки. — Видно, заметив перемену в настроении Сергея, опять дружески хлопнул его по плечу, пообещал: — А солдата из тебя, Сергунек, сделаю я! Не пужайся и не горюй. Еще, землячок, всей пушкой владеть будешь, заиграешь на ней, как Костька на гармони! Ей-богу…

Чуркин поставил снаряд на бруствер, погладил облитый лучами заходящего солнца его глянцевито сияющий бок, вздохнул:

— А играть нам кре-е-пенько надо, иначе долго с этой войной не совладаем, башку ей не оторвем. Много гибнет людей на земле, а это, Сергунек, страшно… — Чуркин, собрав у глаз лучики морщин, поглядел вдаль, на запад, задумчиво и сурово. — Знаешь, парень, какая у меня мечта? До логова ихнего проклятого дойти. Там бы я за все расквитался! Там бы и погибнуть не жаль. Вот так… А ты… агитировать. Да меня, землячок, сама судьба, сама жизня давно сагитировали — до последней кровушки биться. — Подхватил второй снаряд, поставил его на попа, сверху донизу провел суконкой. — Никогда я в бога не верил, но если бы мне сказали: молись по двенадцати часов кряду над каждым снарядом — любой в цель попадет, ей-право, молился бы! Ой как молился бы.

До перекура Сергей едва успел почистить три снаряда, Чуркин справился с пятью. Потный, усталый, он грузно уселся на снарядный ящик.

— Духотища-то, как в парной. Иди спать, Сергунек, тебе ведь нынче на пост — в полночь. Самое поганое время. Погромыхивает вон. Под шумок сла-а-дко заснешь.

— Не удастся, пожалуй.

— Иди, иди. Снаряды сам дочищу. Вечеря на полке будет. Иди.

С юго-востока фиолетово-черным козырьком нависала над потемневшей степью туча, всплескивались в ней белые молнии, и туча ворчала на них сердито. Полнеба на западе еще заливало лучами солнце, но уже чувствовалось: не от него жар — от земли.

В землянке было прохладно. Сергей снял ботинки и гимнастерку, раскинулся на прохладном, пахнущем соляркой и сеном брезенте. «Зря я все-таки выскочил с этой «зажигательной» речью. Ох, зря…»

Снаружи погромыхивало все ближе, все сильнее, и как-то нечаянно Сергей увидел себя в степи, на бахче деда Тимохи. Такая же, как и теперь, туча наползала на степь, урча и громыхая; дед Тимоха прихворнул — лежал в шалаше-балагане, сплетенном из подсолнуховых будыльев, обложенном для защиты от жары и ветра колючими прошлогодними кустами перекати-поля, а он, Сережка, без рубашки, в штанишках на помочах, стоял у входа в балаган и со страхом глядел на шевелящуюся, пронизываемую молниями, гремящую тучу.

— Деда, у тебя брюхо болит?

— И брюхо, и поясница. А пуще всего — рука.

— Та, что турка отрубил?

— Что турка. И другая. Дыню съел? Закопай в землю кожу, и так мухи, треклятые, загрызли.

— Я закопаю сейчас!

Он собрал дынные объедки, выбежал из шалаша, пяткой выбил в горячей земле ямку, и тут — едва нагнулся над ней — раскололось небо, секануло огнем и водой. Распластался мальчонка, ни жив ни мертв, пискнул, как мышонок: «Де-е-да!» Не услыхал его дед, все потонуло в новом грохоте. Маленьким дрожащим комочком лежал на земле оглушенный шестилетний человек, захлестываемый ливнем, сгребая под себя вязкую грязь и не смея поднять голову.

А потом поднял. И открыл глаза. Молнии бесновались перед ним и все-таки его не доставали, как из ведра поливал ливень, и, однако, не было больно. И как-то незаметно страх потеснился вдруг, уступая место злости и радости.

— А я тебя не боюся! — крикнул мальчонка, грозя кулаком черной туче. — Не боюся-а!

«Трра-ах!»

— Не боюся! — Он заметался по бахче, выискивая арбузы поменьше, срывал их с шершавых, крепких, как веревки, плетей и кидал в тучу. — На! Вот тебе! Вот тебе! На! Не боюся!..

А дед Тимоха с пустым мешком на голове уже горбился у входа в шалаш, кричал, потрясая палкой:

— Ты с кем это воюешь, шибенец? Я те дам добро переводить! А ну-ка, марш сюды, волки тебя задери. Ну, в кого это ты кавуны кидал, дозволь узнать?

— В молонью, дедушка, и в гром. Я их не боюся!

Потом он сидел с дедом в шалаше, голый, завернутый в фуфайку. Дед кое-как выкручивал его штанишки одной рукой, зажав их в коленях, и, ухмыляясь в желтые усы, качал головой:

— Выходит, с громами в единоборство пошел? Вот это по-нашенски, лихо!..

— Я сперва боялся, а потом — не боялся.

— Стало быть, казак в тебе нынче родился. Вытри под носом, ета не в счет. Ишь как глазищи-то блестят, а! Хе-хе, верно слово — казак! Теперича, Серёнька, ничего на свете тебя не запугает. Лихо жить будешь!

«Ошибся ты, дедушка Тимоха. Не лихой из меня получился казак…»

Ударило над самой позицией, отошло, откатилось подальше. По снарядным ящикам наверху забарабанили тяжелые капли. И сорвалось, зашумело все, нарастая, будто там, в небе, по очереди открывали заслонки. «Надо помочь Чуркину сложить снаряды…» — запоздало подумал Сергей и, как был — босой, без гимнастерки, — взлетел по ступенькам наверх. Снаряды — в ящиках, Чуркин — исчез, но он, оказывается, и не нужен был Сергею. Просто нужна ему была вот эта гроза, точь-в-точь как та, давняя…

Хлюпая по лужам и хохоча, к орудию взапуски бежали Женя и Лешка-грек; от кухни к землянке-прачечной, которая при надобности служила еще и гауптвахтой, саженными скачками несся Суржиков, за ним семенил часовой.

Сергей скрылся в землянке. Завернувшись в плащ-палатку, лег на нары и притворился спящим.

А громы гремели…

6

Прохоровка… Обычное село на курской земле. Сколько лет, а может, веков стояла она, Прохоровка, под небом, неведомая миру, со своими полями и своими погостами? Пели на ее заулках по вечерам заневестившиеся девчата, ночью кобели брехали, зарею играли честному народу побудку спящие вполглаза кочеты. Все там шло своим чередом: где свадьбы, где именины, а там кого-то и на вечный покой понесли, — как везде, как было при отцах, при дедах: жил в том селе работящий и хлебосольный, в будни — тихий, в праздник — до полудня степенный, а после хмельной и забубенный русский народ.

И вдруг — невиданное в истории танковое сражение. Несколько суток подряд: «Прохоровка! Прохоровка!» — на весь мир. Невиданное сражение. Значит, осталось от того села одно название — Прохоровка. Хаты его брюхами раздавили танки, насмерть изжевали гусеницами тополя и сады. Разбежались звери, разлетелись птицы, и только ветры свищут над развалинами и пепелищами — ветры не подвластны смертям.

Прохоровка, Прохоровка… За века не родила ты столько сыновей, сколько легло в твою землю за одну неделю. А враг все рвется вперед, бросает и бросает свежие резервы.

— Это что же, товарищ сержант, опять он на Москву лезет?

— Вроде того.

Только что закончилась тренировка по реальной цели. Расчет отдыхал за бруствером, ожидая новой команды.

Набирало силу, раскалялось солнце. Туманилась выжженная даль, дремали в степи до первого ветра колючие кусты перекати-поля. Табун лошадей промчался по дороге, огибающей позицию, потом медленно проехал на верблюде пожилой башкир в полосатом малахае, глядя из-под руки на орудия. Верблюду на орудия было наплевать. Вытянув длинную мохнатую шею, медленно ступал он по хрусткой траве.

Сергей глядел, сощурясь, на бесприютную степь и думал, как, наверное, опостылело здесь все Бондаревичу, если даже врожденным степнякам случается тут — хоть криком кричи. Скорее бы на фронт! Каждый дело свое знает, расчеты сколочены, по реальным целям батарея ведет огонь слаженно, чего же еще?

Сергей держал шинель Асланбекова, а тот, высунув кончик языка, сосредоточенно обрезал обтрепавшиеся полы. Суржиков, глядя на него, кривил губы в усмешке:

— Признайся, Атар, ты ведь сам делаешь эту бахрому, чтобы к Таньке за ножницами через день бегать. Скажешь, нет?

— Вай, вай, Сюржик, ка-а-нэшна нет. Спроси сержант, спроси Чуркин — мой шинэл савсем болна плахой…

— А она, брат, на тебя — ноль внимания. Ей лейтенанты нравятся.

Верблюд с седоком в полосатом малахае прошел по дороге обратно. Седок глядел прямо перед собой, зато верблюд то и дело поворачивал гордую голову в сторону позиции, не иначе зеленые маскировочные сети над орудиями он принял за свежую траву, удивился: здесь ведь давно все сгорело.

Было душно и жарко, пустынно в степи, безлюдно на позиции.

Нехотя вышел из землянки КП дежурный телеграфист, вяло крикнул:

— Четвертое! Командира к лейтенанту Тюрину! Рядового Кравцова к комбату.

Мещерякова Сергей нашел в окопе дальномерщиков. Командир дальномерного отделения сержант Иванушкина — дородная плечистая женщина с рябоватым лицом — почтительно стояла, руки по швам, у самого входа в землянку. После Чуркина и Мазуренки она была старше всех в батарее, и, может, поэтому девушки меж собой называли ее матушкой Марьей, среди мужчин она носила кличку «сержант Марь-Иванна».

— Приступайте, — кивнул ей командир батареи.

Марь-Иванна тепло улыбнулась Сергею, пригласила к дальномеру:

— Смотрите сюда. Видите что-нибудь?

— Риски перекрестия. Дальше — дерево.

— Хорошо! А теперь?

— Дерево — ближе.

— Отлично! Когда дерево и риски совместятся, скажете: есть!

Сергей выполнил, что требовалось.

— Замечательно! — прямо-таки расцвела Марь-Иванна. — Вот валик, беритесь, совмещайте сами и говорите: есть! Так-так. Еще раз. Превосходненько! Еще разок! Еще! Товарищ старший лейтенант, удивительная стереоскопичность! Ноль ошибок!

— Хорошо. Идите пока в расчет, — сказал Мещеряков обескураженному Сергею.

«На дальномер тянут, это точно, — подумал, холодея. — А если не согласиться? Ничего не выйдет… Не в колхозе с бригадиром лаяться…»

Вечером пришел от комбата Бондаревич и, вызвав Сергея к орудию, сообщил, отводя взгляд:

— Приказано отправить вас на дальномер.

— А почему?

— В армии не спрашивают: зачем, почему.

Сергей спустился в землянку, молча снял с гвоздя вещмешок, шинель, взял карабин из пирамиды.

— Ты куда это, Сергунек? — спросил с удивлением Чуркин.

Все остальные: и Лешка-грек, и Суржиков, и Женя, и даже Асланбеков глядели на него настороженно и недоуменно.

Силясь скрыть обиду и стыд, Сергей ответил с улыбочкой, которая, наверное, как раз и выдала его:

— Иду в бойцы к сержанту Марь-Иванне. Буду вам координаты давать — азимут, угол места цели, прибористам высотишку подброшу, а самолеты уж вы сами сшибайте, без меня…

Закинул карабин за спину, шагнул к порогу.

— Лихо! — выдохнул Суржиков. — Скоро заставят донцов-молодцов кандёр варить, исподники латать. Серега, слышишь! Ты заходи к нам…

Сергей хлопнул дверью. В окопе остановился. Бондаревич курил.

— Бывайте, товарищ сержант. И все-таки орудийщиком я все равно буду!

Чуть ли не бегом поднявшись по аппарели наверх, размашисто зашагал в противоположную сторону позиции, к дальномерному окопу.

У землянки командного пункта стояли Мещеряков и Тюрин, оба затянутые в ремни и словно бы озабоченные. Двое связистов, суетясь, устанавливали на крыше КП радиоприемник. «Что бы это значило?» — подумал Сергей.

— Может, митинг организуем? Не помешает, думаю? — спросил Мещерякова Тюрин. — Команды на это, правда, не было.

— Успеется с митингом. Вы ничего не напутали?

— Нет. Сообщили — без пяти. — Тюрин подбежал к связистам. — Батарейки не сели? Смотрите, нервы боя, если сорвете прием, я вас…

— Бат-тарея, ко мне!

Люди высыпали из землянок, стремглав понеслись к командному пункту. От дальномера бежал стереоскопист Володя Соловьев, за ним поспешала угловатая, нескладная Марь-Иванна. Сергей остановился. «Вышел на всеобщее посмешище!..» Но на него никто не обращал внимания. Солдаты тесным кольцом окружили КП и, притихнув, глядели на Мещерякова. Чтобы не выделяться, Сергей незаметно пристроился за спинами, снял с плеча карабин и мешок.

В приемнике щелкнуло, отметились коротким хрипом далекие грозовые разряды, и тотчас же Левитан грянул мужественным, богатырским басом:

— Говорит Москва. Приказ Верховного Главнокомандующего…

Наверное, часовые с дальних постов и те услыхали этот торжественный, полный притаенного ликования могучий голос.

— …после кровопролитных и упорных боев… овладели городами Орел и Белгород…

Ни единым вздохом не нарушилась тишина, потому что уже передохнул Левитан, а может, и не успел, не захотел, — уже снова гремел его голос, сотрясая эфир и сердца.

— В ознаменование победы… произвести салют в столице нашей Родины Москве двенадцатью артиллерийскими залпами из ста двадцати четырех орудий!

И ударили орудия…

Гремели и обрывались залпы, и Сергею казалось, что пушки стоят не на московских площадях, а где-то здесь, рядом, может, за ближним бугром; он подумал, что чувство радости и торжества, владеющее им, испытывают сейчас все люди, приникшие к приемникам, и на фронте, и в далеком-далеком тылу: Родина впервые салютовала живым и мертвым… Тем, кто вырвал у врага великую победу в бою, и тем, кто дневал и ночевал у станка, кто падал в борозде и опять поднимался, кто самодельной партизанской миной пускал под откос поезда. Как он завидовал тем, в чью честь гремел сейчас этот первый торжественный салют!

Залпы гремели, и Сергей не сразу заметил, что люди вокруг него прыгают, танцуют, обнимают друг друга, орут, подкидывают пилотки. Очнувшись, он тоже заорал что-то счастливое и бессвязное, потом, войдя в раж, стал потрясать над головой карабином, пока не поймал на себе недоуменный взгляд только что подошедшего старшины.

— Ты куда собрався, чоловиче? — очень прозаично спросил тот, деловито оглядывая его пожитки.

— На дальномер перевели…

— А-а, ну топай.

В землянку дальномерщиков он не вошел — никого там не было. Присел на бруствере. У командного пункта все еще грудилась толпа. Там оживленно разговаривали, смеялись.

«Где-то города берут, а тут даже с орудия изгнали… Никудышный получился из меня бомбардир… Но ведь я хорошо стреляю из винтовки, автомата. Меня бы — в пехоту, в стрелковый полк! Черта с два отправят… А что, если самому отправиться? Сняться ночью, и поминай как звали… Не-ет, за такой фокус по головке, пожалуй, не погладят. Случается, убегают ребята на фронт из госпиталей, но ведь из госпиталей — то совсем другое дело. Видно, так и сидеть тебе, Сергунек, на приколе, по-прежнему горе мыкать и стыдом мучиться».

Загрузка...